Принимал Рольбон или нет участие в убийстве Павла I? На
сегодня это главный вопрос: я уперся в него и, пока его не
решу, не могу двинуться дальше.
Если верить Черкову, маркиза купил граф Пален. Большая
часть заговорщиков, утверждает Черков, хотела только низложить
царя и заточить в тюрьму. (Кажется, Александр и в самом деле
был сторонником такого решения.) Но Пален стремился покончить с
Павлом раз и навсегда. Маркизу Рольбону поручено было,
переговорив с каждым из заговорщиков по отдельности, склонить
их всех к убийству.
"Он каждому из них нанес визит и с необыкновенной
выразительностью представил в лицах сцену, которая должна
разыграться. Таким образом он пробудил, а может быть усилил, в
них жажду убийства".
Но Черкову я не доверяю. Это не трезвый свидетель, а
полусумасшедший знахарь-садист: он всегда все сводит к
демонизму. Я совершенно не представляю маркиза де Рольбона в
этой мелодраматической роли. Он в лицах изобразил сцену
убийства? Полноте! Маркиз -- человек холодный, ему не
свойственно увлекать, он не живописует, он внушает, и этот
способ воздействия, бесцветный и невыразительный, может найти
отклик только у людей его пошиба -- рассудочных интриганов,
политиков.
"Адемар де Рольбон, -- писала мадам де Шарьер, --
рассказывая, не рисовал картин, не жестикулировал, не
разнообразил интонации. Он говорил, полузакрыв глаза так, что
сквозь сомкнутые ресницы едва просвечивал ободок его серых
зрачков. Всего несколько лет назад я решилась наконец
признаться самой себе, что он наводит на меня невыносимую
скуку. Его разговоры напоминают сочинения аббата Мабли".
И этот человек своим мимическим даром способен был... Хотя
в таком случае как ему удавалось соблазнять женщин? К тому же
Сегюр описывает забавный случай, который кажется мне
правдоподобным:
"В 1787 году неподалеку от Мулена на постоялом дворе
умирал старик, друг Дидро, воспитанный на сочинениях философов.
Окрестные священники выбились из сил: старик не желал принять
соборование -- он был пантеистом. Проезжавший мимо маркиз де
Рольбон, который не верил ни в Бога, ни в черта, побился об
заклад с муленским кюре, что ему не понадобится и двух часов,
чтобы вернуть больного в лоно христианской церкви. Кюре принял
пари и проиграл: больной, за которого маркиз взялся в три часа
ночи, в пять утра исповедался и в семь утра умер. "Неужели вы
так сильны в диспуте? -- спросил кюре. -- Вы заткнули за пояс
всех нас!" -- "А я вовсе не затевал диспута, -- ответил маркиз.
-- Я просто запугал его адом".
Так вот, верно ли, что он принимал деятельное участие в
заговоре? В. тот вечер, около восьми, офицер из числа друзей
маркиза проводил Рольбона до дверей его дома. Если Рольбон
снова вышел, как он мог пройти по улицам Санкт-Петербурга и не
попасть под арест? Полубезумный Павел отдал приказ после девяти
вечера задерживать всех прохожих, кроме повитух и врачей.
Неужто поверить нелепой легенде, будто Рольбон, чтобы добраться
до дворца, переоделся повитухой? Впрочем, маркиз был на это
способен. Так или иначе, по-видимому, доказано, что в ночь
убийства дома его не было. Судя по всему, Александр всерьез
подозревал Рольбона, потому что после воцарения поспешил
удалить маркиза под предлогом какого-то невнятного поручения на
Дальний Восток.
Маркиз де Рольбон мне смертельно надоел. Я встаю.
Передвигаюсь в худосочном освещении и вижу, как оно меняется на
моих руках, на рукавах моей рубашки, -- не могу выразить, до
чего оно мне противно. Зеваю. Зажигаю настольную лампу --
может, ее свет заглушит дневной. Нет, лампа образует только
жалкую лужицу вокруг своей подставки. Гашу лампу, снова встаю.
На стене зияет белая дыра -- зеркало. Это ловушка. И я знаю,
что попадусь в нее. Так и есть. В зеркале появилось нечто
серое. Подхожу, гляжу и отойти уже не могу.
Это отражение моего лица. В такие гиблые дни я часто его
рассматриваю. Ничего я не понимаю в этом лице. Лица других
людей наделены смыслом. Мое -- нет. Я даже не знаю, красивое
оно или уродливое. Думаю, что уродливое -- поскольку мне это
говорили. Но меня это не волнует. По сути, меня возмущает, что
лицу вообще можно приписывать такого рода свойства -- это все
равно что назвать красавцем или уродом горсть земли или кусок
скалы.
Впрочем, есть одна вещь, которая радует глаз: повыше
вялого пространства щек, повыше лба мой череп золотит
прекрасное рыжее пламя -- мои волосы. Вот на них смотреть
приятно. По крайней мере, это совершенно определенный цвет, и я
доволен, что я рыжий. В зеркале это особенно бросается в глаза
--- волосы лучатся. Все-таки мне повезло: если бы мой лоб
украшала тусклая шевелюра, из тех, что никак не могут решиться,
пристать им к блондинам или к шатенам, лицо мое расплылось бы
мутным пятном, и меня воротило бы от него.
Мой взгляд медленно и неохотно скользит вниз -- на лоб, на
щеки: ничего устойчивого, все зыбко. Само собой, нос, глаза и
рот на месте, но все это лишено смысла, лишено даже
человеческого выражения. Однако Анни и Велин находили, что у
меня живая физиономия, -- может, я к ней просто слишком привык.
В детстве моя тетка Бижуа говорила мне: "Будешь слишком долго
глядеться в зеркало, увидишь в нем обезьяну". Но должно быть, я
гляделся еще дольше -- то, что я вижу в зеркале, куда ниже
обезьяны, это нечто на грани растительного мира, на уровне
полипов. Я не отрицаю, это нечто живое, но не об этой жизни
говорила Анни; я вижу какие-то легкие подергивания, вижу, как
трепещет обильная, блеклая плоть. С такого близкого расстояния
в особенности отвратительны глаза. Нечто стеклянистое,
податливое, слепое, обведенное красным -- ну в точности рыбья
чешуя.
Всей тяжестью навалившись на фаянсовую раму, я приближаю
свое лицо к стеклу, пока оно не упирается в него вплотную.
Глаза, нос, рот исчезают -- не остается ничего человеческого.
Коричневатые морщины по обе стороны горячечно вспухших губ,
трещины, бугорки. Широкие покатости щек покрыты светлым
шелковистым пушком, из ноздрей торчат два волоска: ну прямо
рельефная карта горных пород. И несмотря ни на что, этот
призрачный мир мне знаком. Я не то чтобы УЗНАЮ его подробности.
Но все вместе вызывает у меня ощущение "уже виденного", от
этого я тупею и меня потихоньку клонит в сон.
Мне хочется встряхнуться -- живое, резкое ощущение помогло
бы мне. Я прижимаю левую ладонь к щеке и оттягиваю кожу -- в
зеркале гримаса. Половина моего лица съехала в сторону, левая
часть рта скривилась, вздулась, обнажив зуб: в расселине
показалась белая выпуклость и розовая кровоточащая плоть. Не к
этому я стремился -- опять ничего нового, ничего твердого, все
мягкое, податливое, уже виденное! Засыпаю с открытыми глазами,
и вот уже мое лицо в зеркале растет, растет, это огромный
бледный, плавающий в солнечном свете ореол...
Просыпаюсь я оттого, что едва не потерял равновесия. Я
сижу верхом на стуле, все еще одурелый. Неужели другие тоже так
мучаются, изучая свое лицо? Мне кажется, я воспринимаю свое
лицо так же, как ощущаю свое тело, -- каким-то подспудным
органическим чувством. Ну, а другие как? Маркиз де Рольбон,
например? Неужели его тоже клонило в сон, когда он видел в
зеркалах то, о чем мадам Жанлис говорит: "Его опрятное
морщинистое личико, все изрытое оспинами, на котором было
написано выражение какого-то особенного плутовства, бросавшееся
в глаза, несмотря на все старания маркиза его скрыть. Он очень
заботился о своей прическе, -- добавляет мадам Жанлис. -- Я ни
разу не видела его без парика. Но щеки у него были сизые, едва
ли не с черным отливом, потому что у маркиза была густая
борола, а он желал бриться сам и делал это очень неумело. Он
имел обыкновение, по примеру Гримма, мазаться свинцовыми
белилами. Мсье Данжевиль говаривал, что эта смесь синего с
белым придает Рольбону сходство с рокфором".
Думаю, что маркиз был занятной личностью. Однако глазам
мадам Шарьер он все-таки представлялся совсем иным. Насколько я
понимаю, она считала его скорее бесцветным. Может, собственное
лицо понять невозможно. А может, это оттого, что я один? Люди,
общающиеся с другими людьми, привыкают видеть себя в зеркале
глазами своих друзей. У меня нет друзей -- может быть, поэтому
моя плоть так оголена? Ни дать ни взять -- ну да, ни дать ни
взять, природа без человека.
Нет охоты работать, все валится из рук -- подожду, пока
стемнеет.
Половина шестого
Дело плохо! дело просто дрянь: гадина. Тошнота, все-таки
настигла меня. На этот раз нечто новое -- это случилось в кафе.
До сих пор бувильские кафе были моим единственным прибежищем --
там всегда людно и много света; теперь не осталось и их; а если
меня прихватит в моем номере, я и вовсе не буду знать, куда
скрыться.
Я пришел, чтобы переспать с хозяйкой, но не успел открыть
дверь, как Мадлена, официантка, крикнула:
-- А хозяйки нет, она в город ушла, за покупками.
Я ощутил резкое, неприятное чувство внизу живота -- долгий
зуд разочарования. И в то же время почувствовал, как рубашка
трется о мои соски, и меня вдруг взяла в кольцо, подхватила
медленная разноцветная карусель; закружила мгла, закружили огни
в табачном дыму и в зеркале, а с ними поблескивающие в глубине
зала сиденья, и я не мог понять, откуда все это и почему. Я
застыл на пороге, потом что-то сместилось, по потолку
скользнула тень, меня подтолкнуло вперед. Все плыло, я был
оглушен этой сверкающей мглой, которая вливалась в меня сразу
со всех сторон. Подплыла Мадлена, чтобы помочь мне снять
пальто; она зачесала волосы назад и надела серьги -- я ее не
узнавал. Я уставился на ее громадные щеки, которым не было
конца и которые убегали к ушам. На щеках, во впадине под
выступом скул особняком розовели два пятна, и, казалось, они
изнывают от скуки на этой убогой плоти. А щеки все убегали и
убегали к ушам, а Мадлена улыбалась.
-- Что будете пить, мсье Антуан?
И вот тут меня охватила Тошнота, я рухнул на стул, я даже
не понимал, где я; вокруг меня медленно кружили все цвета
радуги, к горлу подступила рвота. С тех пор Тошнота меня не
отпускает, я в ее власти.
Я расплатился, Мадлена унесла блюдечко. Моя кружка плющит
на мраморной столешнице лужицу желтого пива, на которой вздулся
пузырь. Сиденье подо мной продавлено: чтобы с него не
свалиться, я плотно прижимаю к полу подошвы; холодно. Справа от
меня на столике, покрытом суконной салфеткой, идет карточная
игра. Войдя, я не разглядел игроков, я только почувствовал, что
частью на стульях, частью на столике в глубине шевелится
какая-то теплая масса, мельтешат несколько пар рук. Потом
Мадлена принесла им карты, сукно и в деревянной плошке жетоны.
Игроков не то трое, не то пятеро, не знаю, у меня не хватает
мужества на них посмотреть. Во мне лопнула какая-то пружина --
я могу двигать глазами, но не головой. Голова размякла, стала
какой-то резиновой, она словно бы еле-еле удерживается на моей
шее -- если я ее поверну, она свалится. И все же я слышу
одышливое дыхание и время от времени краем глаза вижу
багрово-красный в белых волосках промельк. Это рука.
Когда хозяйка ходит за покупками, за стойкой ее заменяет
кузен. Зовут его Адольф. Я начал его рассматривать, еще
усаживаясь на стул, и теперь продолжаю рассматривать, потому
что не могу повернуть головы. Он без пиджака, в рубашке и
фиолетовых подтяжках. Рукава Адольф засучил выше локтей.
Подтяжки почти не видны на голубой рубахе, они затерты голубым,
утонули в нем -- но это ложное самоуничижение, они не дают
забыть о себе, они раздражают меня своим ослиным упрямством,
кажется, будто они, вознамерившись стать фиолетовыми, застряли
на полпути, но от планов своих не отказались. Так и хочется им
сказать: "Ну, решайтесь же, СТАНЬТЕ, наконец, фиолетовыми, и
покончим с этим". Так нет же, они -- ни туда, ни сюда, они
запнулись в своем незавершенном усилии. Иногда голубизна
наплывает на них и полностью их накрывает -- несколько
мгновений я их не вижу. Но это лишь набежавшая волна, вскоре
голубизна местами вянет и появляются робкие островки
фиолетового цвета, они ширятся, сливаются и вновь образуют
подтяжки. Глаз у кузена Адольфа нет, под набухшими приподнятыми
веками едва виднеются белки. Адольф сонно улыбается; время от
времени он фыркает, повизгивает и вяло отмахивается, как пес,
которому что-то снится.
Его голубая ситцевая рубаха радостным пятном выделяется на
фоне шоколадной стены. Но от этого тоже тошнит. Или, вернее,
ЭТО И ЕСТЬ ТОШНОТА. Тошнота не во мне: я чувствую ее там, на
этой стене, на этих подтяжках, повсюду вокруг меня. Она
составляет одно целое с этим кафе, а я внутри. Справа теплая
масса зашумела, руки мельтешат сильнее. "Вот тебе козырь". --
"Какой еще козырь?" Длинный черный хребет склонился над
картами: "Ха-ха-ха!" -- "В чем дело? Это козырь, он с него
пошел". -- "Не знаю, не видел..." -- "Как это не видел, я пошел
с козыря". -- "Ладно, стало быть, козыри черви". Напевает:
"Козыри черви, козыри черви-червяки". Говорит: "Это что еще за
штуки, мсье? Это что еще за штуки? Беру!"
И снова молчание -- в глотке привкус сладковатого воздуха.
Запахи. Подтяжки.
Кузен встает, сделал несколько шагов, заложил руки за
спину, улыбается, поднял голову, откинулся назад, опираясь на
пятки. И в этой позе заснул. Вот он стоит, покачивается. С лица
не сходит улыбка, щеки трясутся. Сейчас он упадет. Он
отклоняется назад, все круче, круче, лицо его задрано к
потолку, но в ту минуту, когда он уже готов упасть, он ловко
хватается за край стойки, восстанавливая равновесие. И все
начинается снова. С меня хватит, я подзываю официантку.
-- Мадлена, будьте добры, поставьте пластинку. Ту, которую
я люблю, вы знаете: "Some of these days"(_8).
-- Сейчас, только, может, эти господа будут против. Когда
они играют, музыка им мешает. А впрочем, ладно, я их спрошу.
Сделав над собой чудовищное усилие, поворачиваю голову. Их
четверо. Мадлена наклоняется к багровому старику, у которого на
кончике носа пенсне с черным ободком. Прижимая карты к груди,
старик смотрит на меня из-под стекол.
-- Пожалуйста, мсье.
Улыбки. Зубы у него гнилые. Красная рука принадлежит не
ему, а его соседу, молодчику с черными усами. У этого усача
громадные ноздри, таких хватило бы накачать воздуха для целой
семьи, они занимают пол-лица, а дышит он ртом, при этом слегка
отдуваясь. Еще с ними сидит молодой парень с песьей головой.
Четвертого игрока я разглядеть не могу.
Карты падают на сукно по кругу. Руки с кольцами на пальцах
подбирают их, царапая коврик ногтями. Руки ложатся на сукно
белыми пятнами, на вид они одутловатые и пыльные. На столик
падают все новые карты, руки снуют взад и вперед. Странное
занятие -- оно не похоже ни на игру, ни на ритуал, ни на
нервный тик. Наверно, они это делают, просто чтобы заполнить
время. Но время слишком емкое, его не заполнишь. Что в него ни
опустишь, все размягчается и растягивается. Взять хотя бы
движение этой красной руки, которая, спотыкаясь, подбирает
карты: оно какое-то дряблое. Его бы вспороть и укрепить
изнутри.
Мадлена крутит ручку патефона. Только бы она не ошиблась и
не поставила, как случилось однажды, арию из "Cavalleria
Rusticana"(_9). Нет, все правильно, я узнаю мотив первых
тактов. Это старый РЭГТАИМ, с припевом для голоса. В 1917 году
на улицах Ла-Рошели я слышал, как его насвистывали американские
солдаты. Мелодия, должно быть, еще довоенная. Но запись сделана
позже. И все же это самая старая пластинка в здешней коллекции
-- пластинка фирмы Пате для сапфировой иглы.
Сейчас зазвучит припев -- он-то и нравится мне больше
всего, нравится, как он круто выдается вперед, точно скала в
море. Пока что играет джаз; мелодии нет, просто ноты, мириады
крохотных толчков. Они не знают отдыха, неумолимая
закономерность вызывает их к жизни и истребляет, не давая им
времени оглянуться, пожить для себя. Они бегут, толкутся,
мимоходом наносят мне короткий удар и гибнут. Мне хотелось бы
их удержать, но я знаю: если мне удастся остановить одну из
этих нот, у меня в руках окажется всего лишь вульгарный,
немощный звук. Я должен примириться с их смертью -- более того,
я должен ее ЖЕЛАТЬ:
1 2 3 4 5