А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


ДОМОСЕДЫ


- Опять спина, - опрометчиво пожаловался я, потирая поясницу и
невольно улыбаясь от боли. - Тянет, тянет...
- Уж молчал бы лучше, - ответила, повернувшись, жена. - Вчера опять
лекарство не принял. Что, скажешь - принял?
- Принял, не принял, - проворчал я. - Надоело.
- Подумать только, надоело. А мне твое нытье надоело. А мне надоело,
что ты одет, как зюзя. Хоть бы для сына подтянулся.
- Злая ты, - я опустил глаза и с привычным омерзением увидел свой
навалившийся на шорты, будто надутый живот.
Жена кивнула, как бы соглашаясь с моими словами, и вновь сквозь
сильную линзу уткнулась в свой фолиант, - ослепительный свет утра, бьющий
в распахнутые окна веранды, зацепился за серебряную искру в ее волосах, и
сердце мое буквально обвалилось.
- А у тебя еще волосок седой, - сказал я.
С девчоночьей стремительностью жена брызнула к зеркалу.
- Где? - она вертела головой и никак не могла его заметить. - Где?
- Да вот же, - сказал я, подходя, - не суетись.
- У, гадость, - пробормотала жена; голос ее был жалобный и какой-то
брезгливый. - Давай, что уж...
Я резко дернул и сдул ее волос со своей ладони - в солнечный сад, в
птичий гомон, в медленные, влажные вихри запахов, качающиеся над цветами.
Жена рассматривала прическу, глаза ее были печальными; я осторожно обнял
ее за плечи, и она, прерывисто вздохнув, отвернулась наконец от зеркала и
уткнулась лицом мне в грудь, - очень славная женщина и очень странная, но
- как я ее понимал!
- Спасибо, - сказала она сухо и отстранилась. - Глаз - алмаз. Чай
заваришь? Сынище, наверное, скоро встанет.
Я заварил свежий чай покрепче и вышел, как обычно, потрусить в холмах
перед завтраком; скоро шелестящие солнечными бликами сады остались справа,
слева потянулись, выгибаясь, отлогие травянистые склоны, все в кострах
диких маков; я уже различал впереди, над окаймлявшими стоянку кустами,
белую крышу машины сына; я миновал громадный старый тополь; вот лопнули
заросли последнего сада, встрепенулся ветер, и мне в лицо упал голубой
простор - и Эми, сидящая перед мольбертом у самого прибоя.
Наверное, я выглядел нелепо и гротескно; наверное, я топотал, как
носорог; она обернулась, сказала: "Доброе утро" - и, как все мы улыбались
друг другу, безвыездно живя на острове едва не три десятка лет, -
улыбнулась мне, эта странная и славная женщина, которую я, казалось, еще
совсем недавно так любил. Она страстно, исступленно искала красоты, - она
то писала стихи, то рисовала, то пыталась играть на скрипке или клавесине,
и всегда, сколько я ее помню, жалела о молодости: в двадцать пять - что ей
не восемнадцать, в сорок - что ей не двадцать пять; до сих пор я волок по
жизни хвост обессиливающей вины перед нею и перед женою, словно бы я
чего-то не сумел и не доделал, чем-то подвел и ту и другую.
- Доброе утро, - ответил я.
- Правда же? Чудесное! А к тебе мальчик прилетел?
- Залетел на денек.
- У тебя замечательный мальчик, - сообщила она мне и указала кистью
на машину: - Его?
- Его.
- Знаешь, - она смущенно улыбнулась, опуская глаза, - тебе это,
наверное, покажется прихотью, капризом одинокой старухи, выжившей из
ума... но, в конце концов, мы так давно и так хорошо дружим, что я могу
попросить тебя выполнить и каприз, ведь правда?
- Правда.
- Он мне очень мешает, этот гравилет. Просто давит отсюда, сбоку, -
такой мертвый, механический, навис тут... Понимаешь? Я не могу работать,
даже руки дрожат.
- Машина с вечера на этом месте. Ты не могла сесть подальше, Эми?
- Нет, в том-то и дело! Ты не понимаешь! Здесь именно та точка, точка
даосской перспективы, больше такой нет! Она уникальна, я искала ее с
весны, тысячи раз обошла весь берег...
Наверное, это была блажь.
- Ты не попросил бы сына переставить гравилет - хотя бы вон за те
тополя?
- Парень спит еще, - я пожал плечами и вдруг опрометчиво сказал: -
Сейчас я отгоню.
- Правда? - Эми восхищенно подалась из шезлонга ко мне. - Ты такой
добрый! И не думай, милый, это не блажь.
- Я знаю.
- Я буду очень тебе благодарна, очень. Я ведь понимаю - сегодня тебе
особенно не до меня, - она вздохнула, печально и покорно улыбаясь. - А
сколько, наверное, у твоей подруги радостей и хлопот!
Нечто выдуманное, привычно искусственное чудилось мне в каждом ее
слове - но нельзя же было ей не помочь, хотя я уж лет тридцать не водил
машину; я двинулся к гравилету, но Эми грустно сказала:
- А я... Ах. Я еще могу любить, но рожать - уже нет...
Я остановился. Все это звучало скорее претенциозно, нежели искренне,
скорее банально, нежели красиво, это годилось бы в двадцать лет, но не в
пятьдесят; мне было жаль эту женщину - но меня тошнило.
- В свое время ты мне говорила то же самое наоборот, - проговорил я.
- Любить - уже могу...
Она бессильно, чуть картинно выронила кисть, тронула уголки глаз
суставом указательного пальца.
- Я всегда... всегда знала, что этим испортила все, - пролепетала
она. - Только потому ты и позволил мне уйти... Сейчас я заплачу, - голос
ее и впрямь был полон слез. - Почему ты меня не заставил?
- Я его перегоню, - ответил я.
Гравилет был красив - стремительный, приземистый, жесткий; правда,
быть может, чересчур стремительный и жесткий для нашего острова с его
мягким ветром, мягким шелестом, мягкой лаской моря; возможно, это была и
не вполне блажь; так или иначе, я обязан был выполнить просьбу Эми, хотя
это, по-видимому, обещало оказаться более трудным, нежели я полагал
сначала.
Я коснулся колпака, и сердце мое сжалось, это было как наваждение -
непонятный, нестерпимый страх; я не в силах был поверить, что смогу
откинуть колпак, положить руки на пульт, повиснуть в воздушной пустоте...
но что тут было невероятного?.. но, может, все же лучше дождаться сына?..
но я оглянулся, и Эми помахала мне рукою... я был омерзителен себе, но не
мог перебороть внезапного ужаса - тогда, перестав бороться с ним, я просто
откинул колпак, просто положил руки на пульт, гравилет колыхнулся,
повинуясь истерической дрожи противоречивых моих команд; чувствуя, что еще
миг - и я не выдержу, я закричал и взмыл вверх; ума не приложу, как я не
врезался в тополя, я не видел, как миновал их; машина ударилась боком,
крутнулась, выбросив фонтан песка, замерла - хрипя, я вывалился наружу и
отполз подальше от накренившегося гравилета. Все же я справился. Со
стороны, вероятно, выглядело очень смешно, как я на четвереньках бежал к
воде, но меня никто не видел, и, поднявшись, на дрожащих ногах я вошел в
воду по грудь; вода меня спасла.
Блистающая синева безмятежно цвела медленными цветами облаков, море
переполнено было колеблющимся жидким светом. Казалось, мир поет; в тишине
отчетливо слышалась мерная, торжественная мелодия, напоминающая, быть
может, молитву жреца-солнцепоклонника, мага, иссохшего от мудрости и
горестного всезнания...
Я плеснул себе в лицо соленой водой.
...Обратный путь лежал почти через весь поселок, и на каждом шагу я
улыбался и здоровался, здоровался и улыбался; все мы знали здесь друг
друга, едва ли не пятьсот человек, которым для работы нужны только книги,
да письменный стол, да телетайп информатория, да холст, или, как мне,
синтезатор, - жители одного из многих поселков, рассыпанных на Земле
специально ради тех, кому для работы нужны лишь книги да письменный стол.
Я не смог бы теперь жить больше нигде.
Лишь дети навещали нас - дети, родившиеся здесь, но учившиеся, а
теперь и живущие, в том мире, который читал наши книги, слушал наши
симфонии, но занимался многим другим. Когда-то поселок напоминал громадный
детский сад...
Сын уже проснулся. С веранды слышался приглушенный разговор и
счастливый женский смех; стараясь двигаться беззвучно, я обогнул дом и по
наружной лестнице проник в свою комнату, потому что шорты действительно
следовало снять, прикрыть драные саднящие колени длинными брюками...
- Ну наконец-то, - сказала жена, с хозяйским удовлетворением,
рачительно отмечая изменения в моем туалете. - Мы уж тебя заждались.
- Простите, ребята, - покаянно сказал я. - Встретил Эми на стоянке.
- Ах, Эми, - значительно произнесла жена.
- Сидит, рисует. Представь, попросила перегнать машину со стоянки за
тополя - дескать, мешает композиции.
Сын широко улыбался.
- Ну и ты? - спросил он.
- С грехом пополам, - засмеялся я и вдруг понял, что сквозь улыбку он
смотрит на меня со смертельным беспокойством. Меня будто обожгло - он
знал!.. он что-то знал о моем кошмаре! - Чаю мне, чаю горяченького! - Я с
удовольствием и гордостью разглядывал его: он-то мог не стесняться, что на
нем лишь короткие шорты в облипочку и безрукавка, завязанная узлом на
узком мускулистом животе, - он был стройный, жесткий, как его гравилет,
глазастый - молодой; и ведь подумать только, какая-то четверть века
промахнула с той поры, как несмышленый и шустрый обезьяныш с хохотом
вцеплялся мне в волосы; какая-то четверть века; века. Века.
Мы завтракали и очень много смеялись. Внука хочу, с шутливой
требовательностью говорила жена, понял? Лучше двух. Сама дура была, родила
одного, таких дур на весь поселок раз-два и обчелся. Близняков давай,
уговор? Мам, думаешь, с девушками так легко разобраться? Их знаешь сколько
много? А Леночка, она ведь так тебе нравилась, даже гостить приезжали
вместе, целовались тут под каждым кустом... Не следовало ей говорить об
этом столь бестактно, - Лена, младшая дочь Рамона Мартинелли, месяцев пять
назад улетела на один из спутников Нептуна, и сын, навещавший нас за это
время четырежды, выглядел явно замкнутее, чем когда-либо прежде; мы
решили, что у них как-то не сладилось, и он переживает ее внезапный, едва
ли не демонстративный отлет; из-за фокуса Лены даже дружба наша с Рамоном
и Шурой, его женою, чуть не разладилась, но оказалось, что их принцесса и
с ними повела себя резко - записала лишь одно письмо перед отлетом,
коротенькое, минут на семь, и, даже не заехав попрощаться, с тех пор
вообще будто забыла о стариках. Знаешь, мам, ну просто невозможно выбрать.
Шейх, подыгрывая сыну, с удовольствием ворчала жена. Гарем ему подавай...
И все подкладывала мальчишке то ветчины, то пирожных, то пододвигалась к
нему вплотную, проверяя, не сквозит ли на него из окна. Я слушал их смех,
их разговор, и он непостижимым образом укладывался на мелодию,
подслушанную мною у мира сегодня; они словно бы пели, сами не подозревая
об этом. Самоходный очистной комплекс - это, мам, еще тот подарочек. Нет,
не по самому дну. Средиземное кончаем, осенью все звено перейдет в
Атлантику...
Было уже сильно за полдень, когда мы поднялись наконец из-за стола, и
тут сын спросил, есть ли у меня что-либо новое, а когда я кивнул, попросил
наиграть.
Наверное, это действительно была плохая соната. Я делал ее без
особого удовольствия, и играл теперь тоже без удовольствия, со смутным
беспокойством, не в силах понять, чего мне в ней недостает; она казалась
мне бегом на месте, рычанием мотора на холостом ходу - но это ощущение
безнадежной неподвижности было у меня от всей нашей жизни, в первую голову
- от самого себя; мне чудилось, будто я чего-то жду, долго и стойко, и
музыка лишь помогает мне скоротать время; я словно бы ехал куда-то и
должен же был наконец доехать, - я заглушал это чувство исступленным
метанием в невероятно сложном лабиринте кровяных вспышек и болезненных,
почти человеческих вскриков; я знал наверное, что никуда не приеду, и нет
никакого смысла в этом извилистом потоке организованного света и шума,
пусть даже его называют музыкой, - все равно молодой мужчина с цепким
взглядом и сильными руками, слушающий теперь меня, никогда больше не
ухватится за мои пальцы и не позовет в холмы ловить кузнечиков, и будет
прав, ибо его дела куда важнее моих; все равно мать этого мужчины никогда
не сможет меня уважать, и будет права, ибо с самого начала я оказался не в
силах вызвать в ней уважение; все равно ни одна женщина больше не скажет
мне "люблю", и будет права, ибо я никогда не решусь позвать ее, боясь
очередной вины, боясь предать уже трех; все равно у меня не будет новых
друзей, ибо душа моя не способна создать ничего нового; эта скованность
собой, эта обреченность на себя доводили меня до исступления, мне хотелось
все взорвать, сжечь, и я давил на неподатливую педаль "крещендо" так, что
стрелки на шкалах трепетали подле ограничителей, - вот о чем я думал,
играя сыну свою сонату, и вот о чем я думал, когда ускользнули последние
отзвуки вибрирующего эха, погасли холодные мечущиеся огни и наступила
тишина.
- Такие цацки, - сказал я и откинулся в кресле.
- Потрясающе... Что-то итальянское, да?
- Верно, я немного стилизовал анданте. Заметно?
- Очень заметно, и очень чисто. Эти зеленые всплески - как кипарисы.
- Усек? - удовлетворенно хмыкнул я. - Знаешь, была даже мысль в
Италию слетать.
- И что же помешало? - спросил сын с улыбкой, но мне вновь почудилась
настороженность в его глазах.
- Да ничего. Не собрался просто. Собственно, что там делать? Про
пинии Рима все до меня написали.
- Действительно! - облегченно засмеялся он. - Респиги, да?
- Молодец. Память молодая... Так что, понравилось, что ли?
Он помедлил, прислушиваясь к себе.
- Пожалуй... Только зачем ты так шумишь?
Сердце мое сжалось.
- Все вокруг так... - я запнулся, подыскивая слово, - так
бессильно... не знаю. Хочется проломить все это, чтобы чувствовать себя
человеком. Вышло искусственно?
- Нет, очень мощно! Просто... приходишь домой усталый до одури, и
хочется чего-то нежного, без надрыва и штурма, чтобы, - он усмехнулся, -
чувствовать себя человеком.
Мы посмеялись. Потом я опрометчиво сказал:
- Я по характеру... ну, космонавт, что ли...
- Космонавт?! - он резко выпрямился в кресле, реакция его была куда
сильнее, чем можно было ожидать. Я замахал руками.
- В том смысле, что чего-то энергичного хочется. А жизнь вывернула
совсем на другую колею. На остров этот сладкий. Я тебе не рассказывал, как
подавал в Гагаринское?
- Нет, - медленно проговорил он.
- Стеснялся, наверное... Разумеется, не прошел. Но был такой грех в
ранней молодости. Бредил галактиками... Когда начались работы по фотонной
программе, чуть с ума не спрыгнул от вожделения, все сводки, до запятых,
помнил наизусть. А теперь, хоть убей, даже не знаю, чем они там занимаются
на Трансплутоне.
- Вот, значит, в чем дело, - с какой-то странной интонацией произнес
мой сын.
Стена меж нами только толще сделалась от моей болтовни; наверное, со
стороны я был смешной и жалкий; лучше бы сын зевал, скучал, не слушал, -
нет, он слушал внимательно, и что-то творилось в его душе, но мне чудилось
страшное: будто в каждом моем слове он слышит не тот смысл, который
пытаюсь высказать я, и каждое слово, которое он сам произносит, значит для
него совсем не то, что для меня, - мы были так далеки, что нам следовало
говорить лишь о пустяках.
- Ладно, - сказал я. - Пошли, что ли. Мама уж заждалась.
- Погоди, - сказал сын смущенно. - Знаешь что? Сыграй, пожалуйста,
вокализ.
"Вокализ ухода". Он был написан очень давно, почти за год до рождения
сына; жена тогда сообщила мне обычным, деловитым своим голосом, что
полюбила другого и он зовет ее и ждет; к тому времени я уж понял, что мне
не сделать из нее человека, которого я, хоть и не встречал никогда, люблю,
- и я сделал, по крайней мере, ее голос таким, какой мог бы любить, каким
она, по моим понятиям, должна была бы сказать мне то, что сказала:
печальным, нежным - призрачно-голубым; с тех пор она совсем перестала
принимать меня всерьез, хотя почему-то не ушла; оказалось, мне приятно
касаться полузабытого ряда "вокс хумана", извлекать те звуки и светы,
которыми я очень давно - в последний раз - надеялся все переменить; я стал
играть медленнее, мне жаль было кончать; едва ли не вдвое дольше обычного
я держал финальный, алмазный стон, похожий на замерзшую слезу, - стон
невиновности, кающейся в своей вине, - но иссяк и он; чувствуя
болезненно-сладкое изнеможение, я обернулся к сыну и, увидев слезы на его
глазах, с удивлением подумал, что когда-то, очевидно, написал
действительно сильную вещь.
Мы весь день провели на пляже. Много купались. Любовались острым
парусом у горизонта, - Якушев, как обычно, крутился километрах в двух, не
отплывая дальше, - он сам рассказывал, какая жуть его берет, когда родной
берег начинает пропадать.
1 2 3