Кстати, ты что-нибудь слышал о Йозефе Рихтере? Он был еще в Марселе, когда я перебрался в Испанию.
Я кивнул.
— В Марселе его и взяли. Прямо перед американским консульством. Не успел в двери забежать. Сам знаешь, как это бывало.
— Да, знаю, — отозвался он.
Окрестности зарубежных консульств были во Франции излюбленными охотничьими угодьями что для гестапо, что для жандармерии. Ведь именно туда большинство эмигрантов приходили получать выездные визы. Пока они находились в экстерриториальных зданиях самих консульств, они были в безопасности, но на выходе их частенько брали.
— А Вернер? — спросил Хирш. — С ним что?
— Сперва в гестапо изуродовали, потом в Германию увезли.
Я не спросил Роберта Хирша, как ему самому удалось выбраться из Франции. И он меня не спросил. По привычке сработало давнее конспиративное правило: чего не знаешь, того не выдашь. А сможешь ли ты выдержать последние достижения современной пытки — это еще большой вопрос.
— Ну что за народ! — вдруг воскликнул Хирш. — Это же кем надо быть, чтобы так преследовать собственных беженцев! И ты к этому народу принадлежишь…
Он уставился в одну точку. Мы помолчали.
— Роберт, — наконец спросил я. — Кто такой Танненбаум?
Роберт очнулся от своих невеселых мыслей.
— Танненбаум — это еврейский банкир. Уже много лет как здесь обосновался. Богач. И очень великодушен, если его подтолкнуть.
— Понятно. Но кто подтолкнул его помогать мне? Ты, Роберт? Опять принудительное воспитание гуманизма?
— Нет, Людвиг. Это был не я, а добрейшая эмигрантская душа на свете — Джесси Штайн.
— Джесси? Она тоже здесь? Ее-то кто сюда переправил?
Хирш рассмеялся.
— Она сама себя переправила. Причем без чьей-либо помощи. И к тому же с удобствами. Даже с шиком. Она прибыла во Америку, как когда-то Фольберг — в Испанию. Ты еще встретишь здесь много других знакомых. Даже в «Мираже». Не все сгинули, и поймали не всех.
Два года назад Фольберг несколько недель держал в осаде франко-испанскую границу. Ни выездную визу из Франции, ни въездную в Испанию он получить не смог. И пока другие эмигранты пересекали границу, карабкаясь глухими контрабандистскими тропами через горы, отчаявшийся Фольберг, которому альпинизм был уже не по летам, взял напрокат на последние деньги допотопный, но шикарный «роллс-ройс», в бензобаке которого еще оставалось километров на тридцать бензина, и покатил по автостраде прямиком к границе. Владелец «роллс-ройса» изображал шофера. По такому случаю он дал Фольбергу напрокат не только авто, но и свой парадный костюм со всеми военными орденами, которые тот, восседая на заднем сиденье, гордо выпячивал. Расчет оправдался. Ни один из пограничников не додумался побеспокоить липового владельца «роллс-ройса» вопросами о какой-то там визе. Зато все, как мальчишки, толклись вокруг мотора, достоинства которого Фольберг им охотно разъяснял.
— Что, Джесси Штайн прибыла в Нью-Йорк тоже на «роллс-ройсе»? — поинтересовался я.
— Да нет. С последним рейсом «Королевы Мэри» перед самой войной. Когда она сошла на берег, срок ее визы истекал через два дня. Но ей продлили на шесть месяцев. И уже который раз продлевают еще на полгода.
У меня даже дыхание перехватило.
— Брось, Роберт. Неужели такое бывает? — не поверил я. — Неужто здесь можно продлить визу? Даже туристическую?
— Только туристическую и можно. Другие продлевать просто не нужно. Это настоящие въездные визы по так называемым квотам, которые через пять лет дают право на получение гражданства. Их выписывают сроком на десять и даже на двадцать лет! С такой квотной визой ты даже имеешь право работать, а с туристической нет. На сколько она у тебя, кстати?
— Восемь недель. Ты что, правда думаешь, что ее можно продлить?
— Почему нет? Левин и Уотсон довольно надежные ребята.
Я откинулся на спинку стула. Как-то я вдруг весь размяк. Впервые за много лет. Хирш взглянул на меня. Потом рассмеялся.
— Давай-ка отметим твое вступление в мещанскую стадию эмигрантской жизни, — заявил он. — Мы пойдем ужинать. Все, Людвиг, кончились этапы страстного пути.
— До завтрашнего утра, — возразил я. — А завтра я отправлюсь на поиски работы и тут же опять вступлю в конфликт с законом. Каково, кстати, в здешних тюрьмах?
— Очень демократично. В некоторых даже радио в камерах. Если в твоей не будет, я тебе пришлю.
— А лагеря для интернированных в Америке есть?
— Да. Но в порядке исключения только для подозреваемых в нацизме.
— Вот это фортель! — Я встал. — И куда же мы пойдем ужинать? В американскую аптеку? Я сегодня в одной такой обедал. Очень здорово. Там тебе и презервативы, и мороженое сорока двух сортов.
Хирш засмеялся.
— Это был драгстор. Нет, сегодня мы пойдем в другое место.
Он запер двери магазина.
— Это твоя, что ли, лавочка? — спросил я.
Он покачал головой.
— Я здесь только обычный рядовой продавец, — сказал он с внезапной горечью в голосе. — Невзрачный лавочник с утра до вечера. Кто бы мог подумать!
Я ничего не ответил. Я-то бы счастлив был, позволь мне кто-нибудь поработать продавцом. Мы вышли на улицу. Стылый закатный багрянец робко заглядывал между домами, будто заблудившийся и вконец продрогший бродяга. Два самолета с мерным жужжанием плыли по ясному небу. Никто не обращал на них внимания, никто не разбегался по подворотням, не падал ничком на асфальт. Двойная цепочка фонарей разом зажглась по всей длине улицы. По стенам домов обезумевшими обезьянами метались вверх-вниз разноцветные вспышки неоновых рек лам. В Европе в это время уже стояла бы кромешная тьма, как в угольной шахте.
— Подумать только, тут и в самом деле нет войны, — сказал я.
— Да, — отозвался Хирш. — Войны нет. Никаких руин, никакой опасности, никаких бомбежек — ты ведь об этом, верно? — Он усмехнулся. — Опасности никакой, зато от бездеятельного ожидания выть хочется.
Я взглянул на него. Лицо его снова было замкнуто и ничего не выражало.
— Ну, что-что, а уж это я смог бы выносить довольно долго, — сказал я.
Мы вышли на большую улицу, по всей длине которой красными, желтыми, зелеными бликами весело перемигивались светофоры.
— Мы пойдем в рыбный ресторан, — решил Хирш. — Ты не забыл, как мы последний раз ели рыбу во Франции? Я рассмеялся.
— Нет, это я хорошо помню. В Марселе. В ресторанчике Бассо в старом порту. Я ел рыбную похлебку с чесноком шафраном, а ты салат из крабов. Угощал ты. Это была наша последняя совместная трапеза. К сожалению, нам помешали ее завершить: оказалось, в ресторане полиция, и нам пришлось смываться. Хирш кивнул.
— На сей раз, Людвиг, обойдется без помех. Здесь ты не каждый миг балансируешь между жизнью и смертью.
— И слава Богу!
Мы остановились перед двумя большими, ярко освещенными окнами. Оказалось, это витрина. Рыба и прочая морская живность были выложены здесь на мерцающем насте дробленого льда. Аккуратные шеренги рыб живо поблескивали серебром чешуи, но смотрели тусклыми, мертвыми глазами; разлапистые крабы отливали розовым — уже сварены; зато огромные омары, походившие в своих черных панцирях на средневековых рыцарей, были еще живы. Поначалу это было не заметно, и лишь потом ты замечал слабые подрагивания усов и черных, выпученных глаз пуговицами. Эти глаза смотрели, они смотрели и двигались. Огромные клешни лежали почти неподвижно: в их сочленения были воткнуты деревянные шпеньки, дабы хищники не покалечили друг друга.
— Ну разве это жизнь, — сказал я. — На льду, распятые, и даже пикнуть не смей. Прямо как эмигранты беспаспортные.
— Я тебе закажу одного. Самого крупного.
Я отказался:
— Не сегодня, Роберт. Не хочу свой первый же день ознаменовывать убийством. Сохраним жизнь этим несчастным. Даже столь жалкое существование им, наверное, кажется жизнью, и они готовы ее защищать. Закажу-ка я лучше крабов. Они уже сварены. А ты что будешь?
— Омара! Хочу избавить его от мук.
— Два мировоззрения, — заметил я. — У тебя более жизненное. Мое недостаточно критично.
— Ничего, скоро это изменится.
Мы вошли в ресторан «Дары моря». Нас обдало волной тепла и одуряющим запахом рыбы. Почти все столики были заняты. По залу носились официанты с огромными блюдами, из которых, словно кости после людоедского пиршества, торчали огромные крабьи клешни. За одним из столиков, растопырив локти, восседали двое полицейских, присосавшихся к крабьим клешням, точно к губным гармошкам. Я непроизвольно попятился, ища глазами выход. Роберт Хирш подтолкнул меня в спину.
— Бегать больше незачем, Людвиг, — сказал он со смешком. — Правда, легальная жизнь тоже требует мужества. Иногда даже большего, чем бегство.
Сидя в красном плюшевом будуаре, который именовался в «Мираже» салоном, я учил английскую грамматику. Было уже поздно, но спать идти не хотелось. В комнатенке по соседству, именовавшейся приемной, тихо хозяйничал Мойков. Спустя некоторое время я услышал, как к дверям кто-то подходит; походка была прихрамывающая. Эта странная, как бы запинающаяся в синкопе хромота сразу напомнила мне о ком-то, кого я знал еще в Европе. Но в полутьме разглядеть пришельца не удавалось.
— Лахман! — окликнул я наугад.
Человек остановился.
— Лахман! — повторил я, включая верхний свет. Нехотя, тусклым желтоватым маревом он полился из-под потолка с трехрожковой люстры в стиле модерн. Человек уставился на меня, недоуменно мигая.
— Господи, Людвиг! — воскликнул он наконец — Давно ли ты здесь?
— Три дня уже. Я тебя по походке узнал.
— По моей проклятой поступи амфибрахием?
— По твоему вальсирующему шагу, Курт.
— Как же ты сюда перебрался? Уж не по визе ли Рузвельта? Или по спискам наиболее ценных, подлежащих спасению представителей европейской интеллигенции?
Я покачал головой.
— Наш брат в этих списках не значится. Не настолько мы, бедолаги, знамениты.
— Я — то уж точно, — подтвердил Лахман.
Вошел Мойков.
Так вы знакомы?
— Да, — ответил я — — Знакомы. Давно. И по многим тюрьмам.
Мойков снова выключил верхний свет и принес бутылку.
— Самый подходящий повод пропустить рюмашку, — заметил он. — Праздники надо отмечать в порядке их поступления. Водка за счет отеля. У нас тут гостеприимство.
— Я не пью, — отказался Лахман.
— И очень правильно! — одобрил Мойков, наливая только мне. — Одно из преимуществ эмиграции в том, что приходится часто прощаться и часто праздновать встречи, — заявил он. — К тому же это дарит иллюзию долгой жизни.
Ни Лахман, ни я ничего на это не ответили. Мойков был другого поколения — из тех, кто в семнадцатом бежал из России. То, что в нас еще полыхало пламенем, в нем давно уже улеглось пеплом легенды.
— Ваше здоровье, Мойков! — сказал я. — И почему мы не родились йогами? Или в Швейцарии?
Лахман горько усмехнулся.
— Да хотя бы не евреями в Германии, и то хорошо!
— Вы передовой отряд граждан мира, — невозмутимо возразил Мойков. — Вот и ведите себя, как настоящие первопроходцы. Вам еще памятники будут ставить.
И пошел к стойке выдать кому-то ключ.
— Остряк, — сказал Лахман, глядя ему вслед. — Ты для него что-нибудь делаешь?
— В каком смысле?
— Водка, героин, тотализатор, ну и прочее?
— Он этим занимается?
— Говорят.
— Ты за этим и пришел?
— Нет. Но прежде я тоже тут ютился. Как и почти всякий новоприбывший.
Подарив мне взгляд заговорщика, Лахман уселся рядом.
— Понимаешь, все дело в одной женщине, она тут живет, — зашептал он. — Представь себе: пуэрториканка, сорок пять лет, одна нога не ходит, она под машину попала. У нее сожитель есть, сутенер-мексиканец. Так вот, этот мексиканец готов за пять долларов предоставить нам ложе. У меня больше есть! Так она не хочет! Слишком набожная. Прямо беда! Она верна ему. Он ее за это колотит, а она все равно не соглашается. Она уверена, что Бог смотрит на нее из облака. Даже ночью. Я ей внушаю, что у Бога близорукость, причем давно. Какое там! Но деньги берет! И все обещает! Деньги отдает сутенеру. А обещанного не исполняет и смеется. И обещает снова. Я с ума от нее сойду! Просто наказание!
Лахман страдал комплексом своей хромоты. Говорят, в прежние времена в Берлине он был большим ходоком по части женщин. Так вот, боевая группа штурмовиков, прослышав про это, однажды затащила его в свой кабак, намереваясь оскопить, чему, по счастью, — это было еще в тридцать третьем — помешала подоспевшая полиция. Лахман отделался выбитыми зубами, шрамами на мошонке и переломами ноги в четырех местах, которые неправильно срослись, потому что больницы тогда уже отказывались принимать евреев. С тех пор он хромал и питал слабость к женщинам, страдающим, как и он, легкими физическими изъянами. Лахмана устраивала любая, лишь бы зад у нее был крепкий и округлый, как орех. Он утверждал, что в Руане познал женщину с тремя грудями. Это оказалась роковая любовь его жизни. Его там дважды залавливала полиция и высылала в Швейцарию. С целеустремленностью маньяка он вернулся туда в третий раз — так самец павлиноглазки находит свою самочку за много километров и даже в проволочной сетке коллекционера. На сей раз его упрятали в Руане на месяц в тюрьму, а потом снова выдворили. Он бы тупо направился туда же и в четвертый раз, не вступи во Францию немцы. Так Гитлер, сам того не зная, спас еврею Лахману жизнь…
— Ты ничуть не изменился, Курт, — сказал я.
— Человек вообще не меняется, — мрачно возразил Лахман. — Когда его совсем прижмет, он клянется начать праведную жизнь, но дай ему хоть чуток вздохнуть, и он разом забывает все свои клятвы. — Лахман и сам вздохнул. — Одного не пойму, геройство это или идиотизм?
— Геройство, — утешил я его. — В нашем положении надо украшать себя только доблестями.
Лахман отер пот со лба. У него была голова тюленя.
— Да и ты все тот же. — Он снова вздохнул и достал из кармана нечто, завернутое в подарочную бумагу. — Четки, — пояснил он. — Я этим торгую. Реликвии и амулеты. А также иконки, фигурки святых, лампадки, освященные свечи. Вхож в самые узкие католические круги. — Лахман приподнял четки. — Чистое серебро и слоновая кость, — похвастался он. — Освящены самим папой. Как ты думаешь, это ее сломит?
— Каким папой?
Он растерялся.
— Как каким? Пием. Пием Двенадцатым, кем же еще?
— Лучше бы Бенедиктом Пятнадцатым. Во-первых, он умер, а это всегда повышает ценность, как с почтовыми марками. Во-вторых, он не был фашистом.
— Опять ты со своими дурацкими шуточками! А я и забыл совсем. В последний раз в Париже…
— Стоп! — сказал я. — Только без воспоминаний!
— Как хочешь. — Лахман немного поколебался, но потом жажда сообщения все же взяла верх. Он развернул еще один сверток. — Обломок смоковницы из Гефсиманского сада, из Иерусалима! Подлинный, со штемпелем и письменным подтверждением! Если уж это ее не размягчит, тогда что? — Он смотрел на меня умоляюще.
Я с увлечением разглядывал вещицы.
— И много это приносит? — полюбопытствовал я. — Ну, торговля всем этим?
Лахман вдруг насторожился.
— Ровно столько, чтобы не подохнуть с голода, а что? Или ты решил составить мне конкуренцию?
— Да простое любопытство, Курт, и больше ничего. Он взглянул на часы.
— В одиннадцать я должен за ней зайти. Ругай меня! — Он встал, поправил галстук и заковылял вверх по лестнице. Потом вдруг еще раз оглянулся. — Что я могу поделать? — жалобно простонал он. — Такой уж я страстный человек! Просто напасть какая-то! Вот увидишь, я когда-нибудь умру от этого! Но что еще остается?
Я захлопнул свою грамматику и откинулся в кресле. С моего места хорошо просматривался кусок улицы. Дверь была раскрыта, должно быть, по причине жары, и свет фонаря над аркой входа проникал снаружи в холл, выхватывая из темноты угол стойки и утыкаясь в черный проем лестницы. В зеркале напротив повисла серая муть, тщетно силясь отливать серебром. Я бессмысленно на нее таращился. Красные плюшевые кресла казались сейчас, против света, почти фиолетовыми, и на какой-то миг мне вдруг почудилось, что пятна на них — это потеки запекшейся крови. Где же я видел все это? Кровь, запекшиеся пятна небольшая комната, за окнами которой ослепительно рдеет закат, отчего все предметы в комнате стали как будто бесцветными и тонут в странной бесплотной дымке, где смешалось серое, черное, вот такое же темно-красное и фиолетовое. Скрюченные, окровавленные тела на полу и лицо за окном, которое внезапно отворачивается отчего одну его половину разом высвечивают косые лучи закатного солнца, тогда как другая остается чернеть в тени. И высокий, гнусавый голос, который скучливо произносит:
— Продолжайте! Следующего берем!
Быстро встав, я снова включил верхний свет. И только после этого огляделся. Тусклый желтоватый свет люстры засочился вниз, неохотно и скудно освещая кресла и плюшевую софу, все такие же аляповатые и бордовые. Нет, это не кровь. Я посмотрел в зеркало; в нем отражалась только стойка у входа — и ничего больше.
1 2 3 4 5 6 7
Я кивнул.
— В Марселе его и взяли. Прямо перед американским консульством. Не успел в двери забежать. Сам знаешь, как это бывало.
— Да, знаю, — отозвался он.
Окрестности зарубежных консульств были во Франции излюбленными охотничьими угодьями что для гестапо, что для жандармерии. Ведь именно туда большинство эмигрантов приходили получать выездные визы. Пока они находились в экстерриториальных зданиях самих консульств, они были в безопасности, но на выходе их частенько брали.
— А Вернер? — спросил Хирш. — С ним что?
— Сперва в гестапо изуродовали, потом в Германию увезли.
Я не спросил Роберта Хирша, как ему самому удалось выбраться из Франции. И он меня не спросил. По привычке сработало давнее конспиративное правило: чего не знаешь, того не выдашь. А сможешь ли ты выдержать последние достижения современной пытки — это еще большой вопрос.
— Ну что за народ! — вдруг воскликнул Хирш. — Это же кем надо быть, чтобы так преследовать собственных беженцев! И ты к этому народу принадлежишь…
Он уставился в одну точку. Мы помолчали.
— Роберт, — наконец спросил я. — Кто такой Танненбаум?
Роберт очнулся от своих невеселых мыслей.
— Танненбаум — это еврейский банкир. Уже много лет как здесь обосновался. Богач. И очень великодушен, если его подтолкнуть.
— Понятно. Но кто подтолкнул его помогать мне? Ты, Роберт? Опять принудительное воспитание гуманизма?
— Нет, Людвиг. Это был не я, а добрейшая эмигрантская душа на свете — Джесси Штайн.
— Джесси? Она тоже здесь? Ее-то кто сюда переправил?
Хирш рассмеялся.
— Она сама себя переправила. Причем без чьей-либо помощи. И к тому же с удобствами. Даже с шиком. Она прибыла во Америку, как когда-то Фольберг — в Испанию. Ты еще встретишь здесь много других знакомых. Даже в «Мираже». Не все сгинули, и поймали не всех.
Два года назад Фольберг несколько недель держал в осаде франко-испанскую границу. Ни выездную визу из Франции, ни въездную в Испанию он получить не смог. И пока другие эмигранты пересекали границу, карабкаясь глухими контрабандистскими тропами через горы, отчаявшийся Фольберг, которому альпинизм был уже не по летам, взял напрокат на последние деньги допотопный, но шикарный «роллс-ройс», в бензобаке которого еще оставалось километров на тридцать бензина, и покатил по автостраде прямиком к границе. Владелец «роллс-ройса» изображал шофера. По такому случаю он дал Фольбергу напрокат не только авто, но и свой парадный костюм со всеми военными орденами, которые тот, восседая на заднем сиденье, гордо выпячивал. Расчет оправдался. Ни один из пограничников не додумался побеспокоить липового владельца «роллс-ройса» вопросами о какой-то там визе. Зато все, как мальчишки, толклись вокруг мотора, достоинства которого Фольберг им охотно разъяснял.
— Что, Джесси Штайн прибыла в Нью-Йорк тоже на «роллс-ройсе»? — поинтересовался я.
— Да нет. С последним рейсом «Королевы Мэри» перед самой войной. Когда она сошла на берег, срок ее визы истекал через два дня. Но ей продлили на шесть месяцев. И уже который раз продлевают еще на полгода.
У меня даже дыхание перехватило.
— Брось, Роберт. Неужели такое бывает? — не поверил я. — Неужто здесь можно продлить визу? Даже туристическую?
— Только туристическую и можно. Другие продлевать просто не нужно. Это настоящие въездные визы по так называемым квотам, которые через пять лет дают право на получение гражданства. Их выписывают сроком на десять и даже на двадцать лет! С такой квотной визой ты даже имеешь право работать, а с туристической нет. На сколько она у тебя, кстати?
— Восемь недель. Ты что, правда думаешь, что ее можно продлить?
— Почему нет? Левин и Уотсон довольно надежные ребята.
Я откинулся на спинку стула. Как-то я вдруг весь размяк. Впервые за много лет. Хирш взглянул на меня. Потом рассмеялся.
— Давай-ка отметим твое вступление в мещанскую стадию эмигрантской жизни, — заявил он. — Мы пойдем ужинать. Все, Людвиг, кончились этапы страстного пути.
— До завтрашнего утра, — возразил я. — А завтра я отправлюсь на поиски работы и тут же опять вступлю в конфликт с законом. Каково, кстати, в здешних тюрьмах?
— Очень демократично. В некоторых даже радио в камерах. Если в твоей не будет, я тебе пришлю.
— А лагеря для интернированных в Америке есть?
— Да. Но в порядке исключения только для подозреваемых в нацизме.
— Вот это фортель! — Я встал. — И куда же мы пойдем ужинать? В американскую аптеку? Я сегодня в одной такой обедал. Очень здорово. Там тебе и презервативы, и мороженое сорока двух сортов.
Хирш засмеялся.
— Это был драгстор. Нет, сегодня мы пойдем в другое место.
Он запер двери магазина.
— Это твоя, что ли, лавочка? — спросил я.
Он покачал головой.
— Я здесь только обычный рядовой продавец, — сказал он с внезапной горечью в голосе. — Невзрачный лавочник с утра до вечера. Кто бы мог подумать!
Я ничего не ответил. Я-то бы счастлив был, позволь мне кто-нибудь поработать продавцом. Мы вышли на улицу. Стылый закатный багрянец робко заглядывал между домами, будто заблудившийся и вконец продрогший бродяга. Два самолета с мерным жужжанием плыли по ясному небу. Никто не обращал на них внимания, никто не разбегался по подворотням, не падал ничком на асфальт. Двойная цепочка фонарей разом зажглась по всей длине улицы. По стенам домов обезумевшими обезьянами метались вверх-вниз разноцветные вспышки неоновых рек лам. В Европе в это время уже стояла бы кромешная тьма, как в угольной шахте.
— Подумать только, тут и в самом деле нет войны, — сказал я.
— Да, — отозвался Хирш. — Войны нет. Никаких руин, никакой опасности, никаких бомбежек — ты ведь об этом, верно? — Он усмехнулся. — Опасности никакой, зато от бездеятельного ожидания выть хочется.
Я взглянул на него. Лицо его снова было замкнуто и ничего не выражало.
— Ну, что-что, а уж это я смог бы выносить довольно долго, — сказал я.
Мы вышли на большую улицу, по всей длине которой красными, желтыми, зелеными бликами весело перемигивались светофоры.
— Мы пойдем в рыбный ресторан, — решил Хирш. — Ты не забыл, как мы последний раз ели рыбу во Франции? Я рассмеялся.
— Нет, это я хорошо помню. В Марселе. В ресторанчике Бассо в старом порту. Я ел рыбную похлебку с чесноком шафраном, а ты салат из крабов. Угощал ты. Это была наша последняя совместная трапеза. К сожалению, нам помешали ее завершить: оказалось, в ресторане полиция, и нам пришлось смываться. Хирш кивнул.
— На сей раз, Людвиг, обойдется без помех. Здесь ты не каждый миг балансируешь между жизнью и смертью.
— И слава Богу!
Мы остановились перед двумя большими, ярко освещенными окнами. Оказалось, это витрина. Рыба и прочая морская живность были выложены здесь на мерцающем насте дробленого льда. Аккуратные шеренги рыб живо поблескивали серебром чешуи, но смотрели тусклыми, мертвыми глазами; разлапистые крабы отливали розовым — уже сварены; зато огромные омары, походившие в своих черных панцирях на средневековых рыцарей, были еще живы. Поначалу это было не заметно, и лишь потом ты замечал слабые подрагивания усов и черных, выпученных глаз пуговицами. Эти глаза смотрели, они смотрели и двигались. Огромные клешни лежали почти неподвижно: в их сочленения были воткнуты деревянные шпеньки, дабы хищники не покалечили друг друга.
— Ну разве это жизнь, — сказал я. — На льду, распятые, и даже пикнуть не смей. Прямо как эмигранты беспаспортные.
— Я тебе закажу одного. Самого крупного.
Я отказался:
— Не сегодня, Роберт. Не хочу свой первый же день ознаменовывать убийством. Сохраним жизнь этим несчастным. Даже столь жалкое существование им, наверное, кажется жизнью, и они готовы ее защищать. Закажу-ка я лучше крабов. Они уже сварены. А ты что будешь?
— Омара! Хочу избавить его от мук.
— Два мировоззрения, — заметил я. — У тебя более жизненное. Мое недостаточно критично.
— Ничего, скоро это изменится.
Мы вошли в ресторан «Дары моря». Нас обдало волной тепла и одуряющим запахом рыбы. Почти все столики были заняты. По залу носились официанты с огромными блюдами, из которых, словно кости после людоедского пиршества, торчали огромные крабьи клешни. За одним из столиков, растопырив локти, восседали двое полицейских, присосавшихся к крабьим клешням, точно к губным гармошкам. Я непроизвольно попятился, ища глазами выход. Роберт Хирш подтолкнул меня в спину.
— Бегать больше незачем, Людвиг, — сказал он со смешком. — Правда, легальная жизнь тоже требует мужества. Иногда даже большего, чем бегство.
Сидя в красном плюшевом будуаре, который именовался в «Мираже» салоном, я учил английскую грамматику. Было уже поздно, но спать идти не хотелось. В комнатенке по соседству, именовавшейся приемной, тихо хозяйничал Мойков. Спустя некоторое время я услышал, как к дверям кто-то подходит; походка была прихрамывающая. Эта странная, как бы запинающаяся в синкопе хромота сразу напомнила мне о ком-то, кого я знал еще в Европе. Но в полутьме разглядеть пришельца не удавалось.
— Лахман! — окликнул я наугад.
Человек остановился.
— Лахман! — повторил я, включая верхний свет. Нехотя, тусклым желтоватым маревом он полился из-под потолка с трехрожковой люстры в стиле модерн. Человек уставился на меня, недоуменно мигая.
— Господи, Людвиг! — воскликнул он наконец — Давно ли ты здесь?
— Три дня уже. Я тебя по походке узнал.
— По моей проклятой поступи амфибрахием?
— По твоему вальсирующему шагу, Курт.
— Как же ты сюда перебрался? Уж не по визе ли Рузвельта? Или по спискам наиболее ценных, подлежащих спасению представителей европейской интеллигенции?
Я покачал головой.
— Наш брат в этих списках не значится. Не настолько мы, бедолаги, знамениты.
— Я — то уж точно, — подтвердил Лахман.
Вошел Мойков.
Так вы знакомы?
— Да, — ответил я — — Знакомы. Давно. И по многим тюрьмам.
Мойков снова выключил верхний свет и принес бутылку.
— Самый подходящий повод пропустить рюмашку, — заметил он. — Праздники надо отмечать в порядке их поступления. Водка за счет отеля. У нас тут гостеприимство.
— Я не пью, — отказался Лахман.
— И очень правильно! — одобрил Мойков, наливая только мне. — Одно из преимуществ эмиграции в том, что приходится часто прощаться и часто праздновать встречи, — заявил он. — К тому же это дарит иллюзию долгой жизни.
Ни Лахман, ни я ничего на это не ответили. Мойков был другого поколения — из тех, кто в семнадцатом бежал из России. То, что в нас еще полыхало пламенем, в нем давно уже улеглось пеплом легенды.
— Ваше здоровье, Мойков! — сказал я. — И почему мы не родились йогами? Или в Швейцарии?
Лахман горько усмехнулся.
— Да хотя бы не евреями в Германии, и то хорошо!
— Вы передовой отряд граждан мира, — невозмутимо возразил Мойков. — Вот и ведите себя, как настоящие первопроходцы. Вам еще памятники будут ставить.
И пошел к стойке выдать кому-то ключ.
— Остряк, — сказал Лахман, глядя ему вслед. — Ты для него что-нибудь делаешь?
— В каком смысле?
— Водка, героин, тотализатор, ну и прочее?
— Он этим занимается?
— Говорят.
— Ты за этим и пришел?
— Нет. Но прежде я тоже тут ютился. Как и почти всякий новоприбывший.
Подарив мне взгляд заговорщика, Лахман уселся рядом.
— Понимаешь, все дело в одной женщине, она тут живет, — зашептал он. — Представь себе: пуэрториканка, сорок пять лет, одна нога не ходит, она под машину попала. У нее сожитель есть, сутенер-мексиканец. Так вот, этот мексиканец готов за пять долларов предоставить нам ложе. У меня больше есть! Так она не хочет! Слишком набожная. Прямо беда! Она верна ему. Он ее за это колотит, а она все равно не соглашается. Она уверена, что Бог смотрит на нее из облака. Даже ночью. Я ей внушаю, что у Бога близорукость, причем давно. Какое там! Но деньги берет! И все обещает! Деньги отдает сутенеру. А обещанного не исполняет и смеется. И обещает снова. Я с ума от нее сойду! Просто наказание!
Лахман страдал комплексом своей хромоты. Говорят, в прежние времена в Берлине он был большим ходоком по части женщин. Так вот, боевая группа штурмовиков, прослышав про это, однажды затащила его в свой кабак, намереваясь оскопить, чему, по счастью, — это было еще в тридцать третьем — помешала подоспевшая полиция. Лахман отделался выбитыми зубами, шрамами на мошонке и переломами ноги в четырех местах, которые неправильно срослись, потому что больницы тогда уже отказывались принимать евреев. С тех пор он хромал и питал слабость к женщинам, страдающим, как и он, легкими физическими изъянами. Лахмана устраивала любая, лишь бы зад у нее был крепкий и округлый, как орех. Он утверждал, что в Руане познал женщину с тремя грудями. Это оказалась роковая любовь его жизни. Его там дважды залавливала полиция и высылала в Швейцарию. С целеустремленностью маньяка он вернулся туда в третий раз — так самец павлиноглазки находит свою самочку за много километров и даже в проволочной сетке коллекционера. На сей раз его упрятали в Руане на месяц в тюрьму, а потом снова выдворили. Он бы тупо направился туда же и в четвертый раз, не вступи во Францию немцы. Так Гитлер, сам того не зная, спас еврею Лахману жизнь…
— Ты ничуть не изменился, Курт, — сказал я.
— Человек вообще не меняется, — мрачно возразил Лахман. — Когда его совсем прижмет, он клянется начать праведную жизнь, но дай ему хоть чуток вздохнуть, и он разом забывает все свои клятвы. — Лахман и сам вздохнул. — Одного не пойму, геройство это или идиотизм?
— Геройство, — утешил я его. — В нашем положении надо украшать себя только доблестями.
Лахман отер пот со лба. У него была голова тюленя.
— Да и ты все тот же. — Он снова вздохнул и достал из кармана нечто, завернутое в подарочную бумагу. — Четки, — пояснил он. — Я этим торгую. Реликвии и амулеты. А также иконки, фигурки святых, лампадки, освященные свечи. Вхож в самые узкие католические круги. — Лахман приподнял четки. — Чистое серебро и слоновая кость, — похвастался он. — Освящены самим папой. Как ты думаешь, это ее сломит?
— Каким папой?
Он растерялся.
— Как каким? Пием. Пием Двенадцатым, кем же еще?
— Лучше бы Бенедиктом Пятнадцатым. Во-первых, он умер, а это всегда повышает ценность, как с почтовыми марками. Во-вторых, он не был фашистом.
— Опять ты со своими дурацкими шуточками! А я и забыл совсем. В последний раз в Париже…
— Стоп! — сказал я. — Только без воспоминаний!
— Как хочешь. — Лахман немного поколебался, но потом жажда сообщения все же взяла верх. Он развернул еще один сверток. — Обломок смоковницы из Гефсиманского сада, из Иерусалима! Подлинный, со штемпелем и письменным подтверждением! Если уж это ее не размягчит, тогда что? — Он смотрел на меня умоляюще.
Я с увлечением разглядывал вещицы.
— И много это приносит? — полюбопытствовал я. — Ну, торговля всем этим?
Лахман вдруг насторожился.
— Ровно столько, чтобы не подохнуть с голода, а что? Или ты решил составить мне конкуренцию?
— Да простое любопытство, Курт, и больше ничего. Он взглянул на часы.
— В одиннадцать я должен за ней зайти. Ругай меня! — Он встал, поправил галстук и заковылял вверх по лестнице. Потом вдруг еще раз оглянулся. — Что я могу поделать? — жалобно простонал он. — Такой уж я страстный человек! Просто напасть какая-то! Вот увидишь, я когда-нибудь умру от этого! Но что еще остается?
Я захлопнул свою грамматику и откинулся в кресле. С моего места хорошо просматривался кусок улицы. Дверь была раскрыта, должно быть, по причине жары, и свет фонаря над аркой входа проникал снаружи в холл, выхватывая из темноты угол стойки и утыкаясь в черный проем лестницы. В зеркале напротив повисла серая муть, тщетно силясь отливать серебром. Я бессмысленно на нее таращился. Красные плюшевые кресла казались сейчас, против света, почти фиолетовыми, и на какой-то миг мне вдруг почудилось, что пятна на них — это потеки запекшейся крови. Где же я видел все это? Кровь, запекшиеся пятна небольшая комната, за окнами которой ослепительно рдеет закат, отчего все предметы в комнате стали как будто бесцветными и тонут в странной бесплотной дымке, где смешалось серое, черное, вот такое же темно-красное и фиолетовое. Скрюченные, окровавленные тела на полу и лицо за окном, которое внезапно отворачивается отчего одну его половину разом высвечивают косые лучи закатного солнца, тогда как другая остается чернеть в тени. И высокий, гнусавый голос, который скучливо произносит:
— Продолжайте! Следующего берем!
Быстро встав, я снова включил верхний свет. И только после этого огляделся. Тусклый желтоватый свет люстры засочился вниз, неохотно и скудно освещая кресла и плюшевую софу, все такие же аляповатые и бордовые. Нет, это не кровь. Я посмотрел в зеркало; в нем отражалась только стойка у входа — и ничего больше.
1 2 3 4 5 6 7