мы любили родину не меньше, чем они, и ни разу
не дрогнули, идя в атаку; но теперь мы кое-что поняли, мы словно вдруг
прозрели. И мы увидели, что от их мира ничего не осталось. Мы неожиданно
очутились в ужасающем одиночестве, и выход из этого одиночества нам
предстояло найти самим.
Прежде чем отправиться к Кеммериху, мы упаковываем его вещи: в пути
они ему пригодятся.
Полевой лазарет переполнен; здесь, как всегда, пахнет карболкой, гно-
ем и потом. Тот, кто жил в бараках, ко многому привык, но здесь и при-
вычному человеку станет дурно. Мы расспрашиваем, как пройти к Кеммерни-
ху; он лежит в одной из палат и встречает нас слабой улыбкой, выражающей
радость и беспомощное волнение. Пока он был без сознания, у него украли
часы.
Мюллер осуждающе качает головой:
- Я ведь тебе говорил, такие хорошие часы нельзя брать с собой.
Мюллер не очень хорошо соображает и любит поспорить. Иначе он попри-
держал бы язык: ведь каждому видно, что Кеммериху уже не выйти из этой
палаты. Найдутся ли его часы или нет - это абсолютно безразлично, в луч-
шем случае их пошлют его родным.
- Ну, как дела, Франц? - спрашивает Кропп Кеммерих опускает голову.
- В общем ничего, только ужасные боли в ступне.
Мы смотрим на его одеяло Его нога лежит под проволочным каркасом,
одеяло вздувается над ним горбом Я толкаю Мюллера в коленку, а то он че-
го доброго скажет Кеммериху о том, что нам рассказали во дворе санитары:
у Кеммериха уже нет ступни, - ему ампутировали ногу.
Вид у него ужасный, он изжелта-бледен, на лице проступило выражение
отчужденности, те линии, которые нам так хорошо знакомы, потому что мы
видели их уже сотни раз. Это даже не линии, это скорее знаки. Под кожей
не чувствуется больше биения жизни: она отхлынула в дальние уголки тела,
изнутри прокладывает себе путь смерть, глазами она уже завладела. Вот
лежит Кеммерих, наш боевой товарищ, который еще так недавно вместе с на-
ми жарил конину и лежал в воронке, - это еще он, и все-таки это уже не
он; его образ расплылся и стал нечетким, как фотографическая пластинка,
на которой сделаны два снимка. Даже голос у него какой-то пепельный.
Вспоминаю, как мы уезжали на фронт. Его мать, толстая, добродушная
женщина, провожала его на вокзал. Она плакала беспрерывно, от этого лицо
ее обмякло и распухло. Кеммерих стеснялся ее слез, никто вокруг не вел
себя так несдержанно, как она, - казалось, весь ее жир растает от сырос-
ти. При этом она, как видно, хотела разжалобить меня, - то и дело хвата-
ла меня за руку, умоляя, чтобы я присматривал на фронте за ее Францем. У
него и в самом деле было совсем еще детское лицо и такие мягкие кости,
что, потаскав на себе ранец в течение какого-нибудь месяца, он уже нажил
себе плоскостопие. Но как прикажете присматривать за человеком, если он
на фронте!
- Теперь ты сразу попадешь домой, - говорит Кропп, - а то бы тебе
пришлось три-четыре месяца ждать отпуска.
Кеммерих кивает. Я не могу смотреть на его руки, - они словно из вос-
ка. Под ногтями засела окопная грязь, у нее какой-то ядовитый исси-
ня-черный цвет. Мне вдруг приходит в голову, что эти ногти не перестанут
расти и после того, как Кеммерих умрет, они будут расти еще долго-долго,
как белые призрачные грибы в погребе. Я представляю себе эту картину:
они свиваются штопором и все растут и растут, и вместе с ними растут во-
лосы на гниющем черепе, как трава на тучной земле, совсем как трава...
Неужели и вправду так бывает?..
Мюллер наклоняется за свертком:
- Мы принесли твои вещи. Франц.
Кеммерих делает знак рукой:
- Положите их под кровать.
Мюллер запихивает вещи под кровать. Кеммерих снова заводит разговор о
часах. Как бы его успокоить, не вызывая у него подозрений!
Мюллер вылезает из-под кровати с парой летных ботинок. Это великолеп-
ные английские ботинки из мягкой желтой кожи, высокие, до колен, со шну-
ровкой доверху, мечта любого солдата. Их вид приводит Мюллера в восторг,
он прикладывает их подошвы к подошвам своих неуклюжих ботинок и спраши-
вает:
- Так ты хочешь взять их с собой, Франц? Мы все трое думаем сейчас
одно и то же: даже если бы он выздоровел, он все равно смог бы носить
только один ботинок, значит, они были бы ему ни к чему. А при нынешнем
положении вещей просто ужасно обидно, что они останутся здесь, - ведь
как только он умрет, их сразу же заберут себе санитары.
Мюллер спрашивает еще раз.
- А может, ты их оставишь у нас? Кеммерих не хочет. Эти ботинки - са-
мое лучшее, что у него есть.
- Мы могли бы их обменять на что-нибудь, - снова предлагает Мюллер, -
здесь, на фронте, такая вещь всегда пригодится.
Но Кеммерих не поддается на уговоры.
Я наступаю Мюллеру на ногу; он с неохотой ставит чудесные ботинки под
кровать.
Некоторое время мы еще продолжаем разговор, затем начинаем прощаться:
- Поправляйся, Франц! Я обещаю ему зайти завтра еще раз. Мюллер тоже
заговаривает об этом; он все время думает о ботинках и поэтому решил их
караулить.
Кеммерих застонал. Его лихорадит. Мы выходим во двор, останавливаем
там одного из санитаров и уговариваем его сделать Кеммериху укол.
Он отказывается:
- Если каждому давать морфий, нам придется изводить его бочками.
- Ты, наверно, только для офицеров стараешься, - говорит Кропп с неп-
риязнью в голосе.
Я пытаюсь уладить дело, пока не поздно, и для начала предлагаю сани-
тару сигарету. Он берет ее. Затем спрашиваю:
- А ты вообще-то имеешь право давать морфий? Он воспринимает это как
оскорбление:
- Если не варите, зачем тогда спрашивать?..
Я сую ему еще несколько сигарет:
- Будь добр, удружи...
- Ну, ладно, - говорит он.
Кропп идет с ним в палату, - он не доверяет ему и хочет сам при-
сутствовать при этом. Мы ждем его во дворе.
Мюллер снова заводит речь о ботинках:
- Они бы мне были как раз впору. В моих штиблетах я себе все ноги
изотру. Как ты думаешь, он до завтра еще протянет, до того времени, как
мы освободимся? Если он помрет ночью, нам ботинок не видать как своих
ушей.
Альберт возвращается из палаты.
- Вы о чем? - спрашивает он.
- Да нет, ничего, - отвечает Мюллер.
Мы идем в наши бараки. Я думаю о письме, которое мне надо будет завт-
ра написать матери Кеммериха. Меня знобит, я с удовольствием выпил бы
сейчас водки. Мюллер срывает травинки и жует их. Вдруг коротышка Кропп
бросает свою сигарету, с остервенением топчет ее ногами, оглядывается с
каким-то опустошенным, безумным выражением на лице и бормочет:
- Дерьмо, дерьмо, все вокруг дерьмо проклятое! Мы идем дальше, идем
долго. Кропп успокоился, мы знаем, что с ним сейчас было: это фронтовая
истерия, такие припадки бывают у каждого.
Мюллер спрашивает его:
- А что пишет Канторек?
- Он пишет, что мы железная молодежь, - смеется Кропп.
Мы смеемся все трое горьким смехом. Кропп сквернословит; он рад, что
в состоянии говорить.
Да, вот как рассуждают они, они, эти сто тысяч Кантореков! Железная
молодежь! Молодежь! Каждому из нас не больше двадцати лет. Но разве мы
молоды? Разве мы молодежь? Это было давно. Сейчас мы старики.
II
Странно вспоминать о том, что у меня дома, в одном из ящиков письмен-
ного стола, лежит начатая драма "Саул" и связка стихотворений. Я проси-
дел над своими произведениями не один вечер, - ведь почти каждый из нас
занимался чем-нибудь в этом роде; но все это стало для меня настолько
неправдоподобным, что я уже не могу себе это по-настоящему представить.
С тех пор как мы здесь, наша прежняя жизнь резко прервалась, хотя мы
со своей стороны ничего для этого не предпринимали. Порой мы пытаемся
припомнить все по порядку и найти объяснение, но у нас это как-то не по-
лучается. Особенно неясно все именно нам, двадцатилетним, - Кроппу, Мюл-
леру, Лееру, мне, - всем тем, кого Канторек называет железной молодежью.
Люди постарше крепко связаны с прошлым, у них есть почва под ногами,
есть жены, дети, профессии и интересы; эти узы уже настолько прочны, что
война не может их разорвать. У нас же, двадцатилетних, есть только наши
родители, да у некоторых - девушка. Это не так уж много, - ведь в нашем
возрасте привязанность к родителям особенно ослабевает, а девушки еще не
стоят на первом плане. А помимо этого, мы почти ничего не знали: у нас
были свои мечтания, кой-какие увлечения да школа; больше мы еще ничего
не успели пережить. И от этого ничего не осталось.
Канторек сказал бы, что мы стояли на самом пороге жизни. В общем это
верно. Мы еще не успели пустить корни. Война нас смыла. Для других, тех,
кто постарше, война - это временный перерыв, они могут ее мысленно пе-
рескочить. Нас же война подхватила и понесла, и мы не знаем, чем все это
кончится. Пока что мы знаем только одно: мы огрубели, но как-то по-осо-
бенному, так что в нашем очерствении есть и тоска, хотя теперь мы даже и
грустим-то не так уж часто.
Если Мюллеру очень хочется получить ботинки Кеммериха, то это вовсе
не значит, что он проявляет к нему меньше участия, чем человек, который
в своей скорби не решился бы и подумать об этом. Для него это просто
разные вещи. Если бы ботинки могли еще принести Кеммериху хоть какую-ни-
будь пользу, Мюллер предпочел бы ходить босиком по колючей проволоке,
чем размышлять о том, как их заполучить. Но сейчас ботинки представляют
собой нечто совершенно не относящееся к состоянию Кеммериха, а в то же
время Мюллеру они бы очень пригодились. Кеммерих умрет, - так не все ли
равно, кому они достанутся? И почему бы Мюллеру не охотиться за ними, -
ведь у него на них больше прав, чем у какого-нибудь санитара! Когда Кем-
мерих умрет, будет поздно. Вот почему Мюллер уже сейчас присматривает за
ними.
Мы разучились рассуждать иначе, ибо все другие рассуждения ис-
кусственны. Мы придаем значение только фактам, только они для нас важны.
А хорошие ботинки не так-то просто найти.
Раньше и это было не так. Когда мы шли в окружное военное управление,
мы еще представляли собой школьный класс, двадцать юношей, и прежде чем
переступить порог казармы, вся наша веселая компания отправилась бриться
в парикмахерскую, причем многие делали это в первый раз. У нас не было
твердых планов на будущее, лишь у очень немногих мысли о карьере и приз-
вании приняли уже настолько определенную форму, чтобы играть какую-то
практическую роль в их жизни; зато у нас было множество неясных идеалов,
под влиянием которых и жизнь, и даже война представлялись нам в идеали-
зированном, почти романтическом свете.
В течение десяти недель мы проходили военное обучение, и за это время
нас успели перевоспитать более основательно, чем за десять школьных лет.
Нам внушали, что начищенная пуговица важнее, чем целых четыре тома Шо-
пенгауэра. Мы убедились - сначала с удивлением, затем с горечью и нако-
нец с равнодушием - в том, что здесь все решает, как видно, не разум, а
сапожная щетка, не мысль, а заведенный некогда распорядок, не свобода, а
муштра. Мы стали солдатами по доброй воле, из энтузиазма; но здесь дела-
лось все, чтобы выбить из нас это чувство. Через три недели нам уже не
казалось непостижимым, что почтальон с лычками унтера имеет над нами
больше власти, чем наши родители, наши школьные наставники и все носите-
ли человеческой культуры от Платона до Гете, вместе взятые. Мы видели
своими молодыми, зоркими глазами, что классический идеал отечества, ко-
торый нам нарисовали наши учителя, пока что находил здесь реальное воп-
лощение в столь полном отречении от своей личности, какого никто и ни-
когда не вздумал бы потребовать даже от самого последнего слуги. Козы-
рять, стоять навытяжку, заниматься шагистикой, брать на караул, вер-
теться направо и налево, щелкать каблуками, терпеть брань и тысячи при-
дирок, - мы мыслили себе нашу задачу совсем иначе и считали, что нас го-
товят к подвигам, как цирковых лошадей готовят к выступлению. Впрочем,
мы скоро привыкли к этому. Мы даже поняли, что кое-что из этого было
действительно необходимо, зато все остальное, безусловно, только мешало.
На эти вещи у солдата тонкий нюх.
Группами в три-четыре человека наш класс разбросали по отделениям,
вместе с фрисландскими рыбаками, крестьянами, рабочими и ремесленниками,
с которыми мы вскоре подружились. Кропп, Мюллер, Кеммерих и я попали в
девятое отделение, которым командовал унтерофицер Химмельштос.
Он слыл за самого свирепого тирана в наших казармах и гордился этим.
Маленький, коренастый человек, прослуживший двенадцать лет, с ярко-рыжи-
ми, подкрученными вверх усами, в прошлом почтальон. С Кроппом, Тьяденом,
Вестхусом и со мной у него были особые счеты, так как он чувствовал наше
молчаливое сопротивление.
Однажды утром я четырнадцать раз заправлял его койку. Каждый раз он
придирался к чему-нибудь и сбрасывал постель на пол. Проработав двадцать
часов, - конечно, с перерывами, - я надраил пару допотопных, твердых,
как камень, сапог до такого зеркального блеска, что даже Химмельштосу не
к чему было больше придраться. По его приказу я дочиста выскоблил зубной
щеткой пол нашей казармы. Вооружившись половой щеткой и совком, мы с
Кроппом стали выполнять его задание - очистить от снега казарменный
двор, и наверно замерзли бы, но не отступились, если бы во двор случайно
не заглянул один лейтенант, который отослал нас в казарму и здорово рас-
пек Химмельштоса. Увы, после этого Химмельштос только еще более люто
возненавидел нас. Четыре недели подряд я нес по воскресеньям караульную
службу и, к тому же, был весь этот месяц дневальным; меня гонял и с пол-
ной выкладкой и с винтовкой в руке по раскисшему, мокрому пустырю под
команду "ложись!" и "бегом марш!", пока я не стал похож на ком грязи и
не свалился от изнеможения; через четыре часа я предъявил Химмельштосу
мое безукоризненно вычищенное обмундирование, - правда, после того, как
я стер себе руки в кровь. Мы с Кроппом, Вестхусом и Тьяденом разучивали
"стойку смирно" в лютую стужу без перчаток, сжимая голыми пальцами ледя-
ной ствол винтовки, а Химмельштос выжидающе петлял вокруг, подкараули-
вая, не шевельнемся ли мы хоть чуть-чуть, чтобы обвинить нас в невыпол-
нении команды. Я восемь раз должен был сбегать с верхнего этажа казармы
во двор, ночью, в два часа, за то, что мои кальсоны свешивались на нес-
колько сантиметров с края скамейки, на которой мы складывали на ночь
свою одежду. Рядом со мной, наступая мне на пальцы, бежал дежурный ун-
тер-офицер, - это был Химмельштос. На занятиях штыковым боем мне всегда
приходилось сражаться с Химмельштосом, причем я ворочал тяжелую железную
раму, а у него в руках была легонькая деревянная винтовка, так что ему
ничего не стоило наставить мне синяков на руках; однажды, правда, я ра-
зозлился, очертя голову бросился на него, и нанес ему такой удар в жи-
вот, что сбил его с ног. Когда он пошел жаловаться, командир роты поднял
его на смех и сказал, что тут надо самому не зевать; он знал своего Хим-
мельштоса и, как видно, ничего не имел против, чтобы тот остался в дура-
ках. Я в совершенстве овладел искусством лазить на шкафчики; через неко-
торое время и по части приседаний мне тоже не было равных; мы дрожали,
едва заслышав голос Химмельштоса, но одолеть нас этой взбесившейся поч-
товой кляче так и не удалось.
В одно из воскресений мы с Кроппом шли мимо бараков, неся на шесте
полные ведра из уборной, которую мы чистили, и когда проходивший мимо
Химмельштос (он собрался пойти в город и был при всем параде), остано-
вившись перед нами, спросил, как нам нравится эта работа, мы сделали
вид, что запнулись, и выплеснули ведро ему на ноги. Он был вне себя от
ярости, но ведь и нашему терпению пришел конец.
- Я вас упеку в крепость! - кричал он.
Кропп не выдержал.
- Но сначала будет расследование, и тогда мы выложим все, - сказал
он.
- Как вы разговариваете с унтер-офицером? - орал Химмельштос. - Вы
что, с ума сошли? Подождите, пока вас спросят! Так что вы там сделаете?
- Выложим все насчет господина унтер-офицера! - сказал Кропп, держа
руки по швам.
Тут Химмельштос все-таки почуял, чем это пахнет, и убрался, не говоря
ни слова. Правда, уходя, он еще тявкнул: "Я вам это припомню!" - Совесть
его была подорвана. Он еще раз попытался отыграться, гоняя нас по пусты-
рю и командуя "ложись?" и "встать, бегом марш!" Мы, конечно, каждый раз
делали что положено, - ведь приказ есть приказ, его надо выполнять. Но
мы выполняли его так медленно, что это приводило Химмельштоса в отчая-
ние. Мы не спеша опускались на колени, затем опирались на руки и так да-
лее;
1 2 3 4
не дрогнули, идя в атаку; но теперь мы кое-что поняли, мы словно вдруг
прозрели. И мы увидели, что от их мира ничего не осталось. Мы неожиданно
очутились в ужасающем одиночестве, и выход из этого одиночества нам
предстояло найти самим.
Прежде чем отправиться к Кеммериху, мы упаковываем его вещи: в пути
они ему пригодятся.
Полевой лазарет переполнен; здесь, как всегда, пахнет карболкой, гно-
ем и потом. Тот, кто жил в бараках, ко многому привык, но здесь и при-
вычному человеку станет дурно. Мы расспрашиваем, как пройти к Кеммерни-
ху; он лежит в одной из палат и встречает нас слабой улыбкой, выражающей
радость и беспомощное волнение. Пока он был без сознания, у него украли
часы.
Мюллер осуждающе качает головой:
- Я ведь тебе говорил, такие хорошие часы нельзя брать с собой.
Мюллер не очень хорошо соображает и любит поспорить. Иначе он попри-
держал бы язык: ведь каждому видно, что Кеммериху уже не выйти из этой
палаты. Найдутся ли его часы или нет - это абсолютно безразлично, в луч-
шем случае их пошлют его родным.
- Ну, как дела, Франц? - спрашивает Кропп Кеммерих опускает голову.
- В общем ничего, только ужасные боли в ступне.
Мы смотрим на его одеяло Его нога лежит под проволочным каркасом,
одеяло вздувается над ним горбом Я толкаю Мюллера в коленку, а то он че-
го доброго скажет Кеммериху о том, что нам рассказали во дворе санитары:
у Кеммериха уже нет ступни, - ему ампутировали ногу.
Вид у него ужасный, он изжелта-бледен, на лице проступило выражение
отчужденности, те линии, которые нам так хорошо знакомы, потому что мы
видели их уже сотни раз. Это даже не линии, это скорее знаки. Под кожей
не чувствуется больше биения жизни: она отхлынула в дальние уголки тела,
изнутри прокладывает себе путь смерть, глазами она уже завладела. Вот
лежит Кеммерих, наш боевой товарищ, который еще так недавно вместе с на-
ми жарил конину и лежал в воронке, - это еще он, и все-таки это уже не
он; его образ расплылся и стал нечетким, как фотографическая пластинка,
на которой сделаны два снимка. Даже голос у него какой-то пепельный.
Вспоминаю, как мы уезжали на фронт. Его мать, толстая, добродушная
женщина, провожала его на вокзал. Она плакала беспрерывно, от этого лицо
ее обмякло и распухло. Кеммерих стеснялся ее слез, никто вокруг не вел
себя так несдержанно, как она, - казалось, весь ее жир растает от сырос-
ти. При этом она, как видно, хотела разжалобить меня, - то и дело хвата-
ла меня за руку, умоляя, чтобы я присматривал на фронте за ее Францем. У
него и в самом деле было совсем еще детское лицо и такие мягкие кости,
что, потаскав на себе ранец в течение какого-нибудь месяца, он уже нажил
себе плоскостопие. Но как прикажете присматривать за человеком, если он
на фронте!
- Теперь ты сразу попадешь домой, - говорит Кропп, - а то бы тебе
пришлось три-четыре месяца ждать отпуска.
Кеммерих кивает. Я не могу смотреть на его руки, - они словно из вос-
ка. Под ногтями засела окопная грязь, у нее какой-то ядовитый исси-
ня-черный цвет. Мне вдруг приходит в голову, что эти ногти не перестанут
расти и после того, как Кеммерих умрет, они будут расти еще долго-долго,
как белые призрачные грибы в погребе. Я представляю себе эту картину:
они свиваются штопором и все растут и растут, и вместе с ними растут во-
лосы на гниющем черепе, как трава на тучной земле, совсем как трава...
Неужели и вправду так бывает?..
Мюллер наклоняется за свертком:
- Мы принесли твои вещи. Франц.
Кеммерих делает знак рукой:
- Положите их под кровать.
Мюллер запихивает вещи под кровать. Кеммерих снова заводит разговор о
часах. Как бы его успокоить, не вызывая у него подозрений!
Мюллер вылезает из-под кровати с парой летных ботинок. Это великолеп-
ные английские ботинки из мягкой желтой кожи, высокие, до колен, со шну-
ровкой доверху, мечта любого солдата. Их вид приводит Мюллера в восторг,
он прикладывает их подошвы к подошвам своих неуклюжих ботинок и спраши-
вает:
- Так ты хочешь взять их с собой, Франц? Мы все трое думаем сейчас
одно и то же: даже если бы он выздоровел, он все равно смог бы носить
только один ботинок, значит, они были бы ему ни к чему. А при нынешнем
положении вещей просто ужасно обидно, что они останутся здесь, - ведь
как только он умрет, их сразу же заберут себе санитары.
Мюллер спрашивает еще раз.
- А может, ты их оставишь у нас? Кеммерих не хочет. Эти ботинки - са-
мое лучшее, что у него есть.
- Мы могли бы их обменять на что-нибудь, - снова предлагает Мюллер, -
здесь, на фронте, такая вещь всегда пригодится.
Но Кеммерих не поддается на уговоры.
Я наступаю Мюллеру на ногу; он с неохотой ставит чудесные ботинки под
кровать.
Некоторое время мы еще продолжаем разговор, затем начинаем прощаться:
- Поправляйся, Франц! Я обещаю ему зайти завтра еще раз. Мюллер тоже
заговаривает об этом; он все время думает о ботинках и поэтому решил их
караулить.
Кеммерих застонал. Его лихорадит. Мы выходим во двор, останавливаем
там одного из санитаров и уговариваем его сделать Кеммериху укол.
Он отказывается:
- Если каждому давать морфий, нам придется изводить его бочками.
- Ты, наверно, только для офицеров стараешься, - говорит Кропп с неп-
риязнью в голосе.
Я пытаюсь уладить дело, пока не поздно, и для начала предлагаю сани-
тару сигарету. Он берет ее. Затем спрашиваю:
- А ты вообще-то имеешь право давать морфий? Он воспринимает это как
оскорбление:
- Если не варите, зачем тогда спрашивать?..
Я сую ему еще несколько сигарет:
- Будь добр, удружи...
- Ну, ладно, - говорит он.
Кропп идет с ним в палату, - он не доверяет ему и хочет сам при-
сутствовать при этом. Мы ждем его во дворе.
Мюллер снова заводит речь о ботинках:
- Они бы мне были как раз впору. В моих штиблетах я себе все ноги
изотру. Как ты думаешь, он до завтра еще протянет, до того времени, как
мы освободимся? Если он помрет ночью, нам ботинок не видать как своих
ушей.
Альберт возвращается из палаты.
- Вы о чем? - спрашивает он.
- Да нет, ничего, - отвечает Мюллер.
Мы идем в наши бараки. Я думаю о письме, которое мне надо будет завт-
ра написать матери Кеммериха. Меня знобит, я с удовольствием выпил бы
сейчас водки. Мюллер срывает травинки и жует их. Вдруг коротышка Кропп
бросает свою сигарету, с остервенением топчет ее ногами, оглядывается с
каким-то опустошенным, безумным выражением на лице и бормочет:
- Дерьмо, дерьмо, все вокруг дерьмо проклятое! Мы идем дальше, идем
долго. Кропп успокоился, мы знаем, что с ним сейчас было: это фронтовая
истерия, такие припадки бывают у каждого.
Мюллер спрашивает его:
- А что пишет Канторек?
- Он пишет, что мы железная молодежь, - смеется Кропп.
Мы смеемся все трое горьким смехом. Кропп сквернословит; он рад, что
в состоянии говорить.
Да, вот как рассуждают они, они, эти сто тысяч Кантореков! Железная
молодежь! Молодежь! Каждому из нас не больше двадцати лет. Но разве мы
молоды? Разве мы молодежь? Это было давно. Сейчас мы старики.
II
Странно вспоминать о том, что у меня дома, в одном из ящиков письмен-
ного стола, лежит начатая драма "Саул" и связка стихотворений. Я проси-
дел над своими произведениями не один вечер, - ведь почти каждый из нас
занимался чем-нибудь в этом роде; но все это стало для меня настолько
неправдоподобным, что я уже не могу себе это по-настоящему представить.
С тех пор как мы здесь, наша прежняя жизнь резко прервалась, хотя мы
со своей стороны ничего для этого не предпринимали. Порой мы пытаемся
припомнить все по порядку и найти объяснение, но у нас это как-то не по-
лучается. Особенно неясно все именно нам, двадцатилетним, - Кроппу, Мюл-
леру, Лееру, мне, - всем тем, кого Канторек называет железной молодежью.
Люди постарше крепко связаны с прошлым, у них есть почва под ногами,
есть жены, дети, профессии и интересы; эти узы уже настолько прочны, что
война не может их разорвать. У нас же, двадцатилетних, есть только наши
родители, да у некоторых - девушка. Это не так уж много, - ведь в нашем
возрасте привязанность к родителям особенно ослабевает, а девушки еще не
стоят на первом плане. А помимо этого, мы почти ничего не знали: у нас
были свои мечтания, кой-какие увлечения да школа; больше мы еще ничего
не успели пережить. И от этого ничего не осталось.
Канторек сказал бы, что мы стояли на самом пороге жизни. В общем это
верно. Мы еще не успели пустить корни. Война нас смыла. Для других, тех,
кто постарше, война - это временный перерыв, они могут ее мысленно пе-
рескочить. Нас же война подхватила и понесла, и мы не знаем, чем все это
кончится. Пока что мы знаем только одно: мы огрубели, но как-то по-осо-
бенному, так что в нашем очерствении есть и тоска, хотя теперь мы даже и
грустим-то не так уж часто.
Если Мюллеру очень хочется получить ботинки Кеммериха, то это вовсе
не значит, что он проявляет к нему меньше участия, чем человек, который
в своей скорби не решился бы и подумать об этом. Для него это просто
разные вещи. Если бы ботинки могли еще принести Кеммериху хоть какую-ни-
будь пользу, Мюллер предпочел бы ходить босиком по колючей проволоке,
чем размышлять о том, как их заполучить. Но сейчас ботинки представляют
собой нечто совершенно не относящееся к состоянию Кеммериха, а в то же
время Мюллеру они бы очень пригодились. Кеммерих умрет, - так не все ли
равно, кому они достанутся? И почему бы Мюллеру не охотиться за ними, -
ведь у него на них больше прав, чем у какого-нибудь санитара! Когда Кем-
мерих умрет, будет поздно. Вот почему Мюллер уже сейчас присматривает за
ними.
Мы разучились рассуждать иначе, ибо все другие рассуждения ис-
кусственны. Мы придаем значение только фактам, только они для нас важны.
А хорошие ботинки не так-то просто найти.
Раньше и это было не так. Когда мы шли в окружное военное управление,
мы еще представляли собой школьный класс, двадцать юношей, и прежде чем
переступить порог казармы, вся наша веселая компания отправилась бриться
в парикмахерскую, причем многие делали это в первый раз. У нас не было
твердых планов на будущее, лишь у очень немногих мысли о карьере и приз-
вании приняли уже настолько определенную форму, чтобы играть какую-то
практическую роль в их жизни; зато у нас было множество неясных идеалов,
под влиянием которых и жизнь, и даже война представлялись нам в идеали-
зированном, почти романтическом свете.
В течение десяти недель мы проходили военное обучение, и за это время
нас успели перевоспитать более основательно, чем за десять школьных лет.
Нам внушали, что начищенная пуговица важнее, чем целых четыре тома Шо-
пенгауэра. Мы убедились - сначала с удивлением, затем с горечью и нако-
нец с равнодушием - в том, что здесь все решает, как видно, не разум, а
сапожная щетка, не мысль, а заведенный некогда распорядок, не свобода, а
муштра. Мы стали солдатами по доброй воле, из энтузиазма; но здесь дела-
лось все, чтобы выбить из нас это чувство. Через три недели нам уже не
казалось непостижимым, что почтальон с лычками унтера имеет над нами
больше власти, чем наши родители, наши школьные наставники и все носите-
ли человеческой культуры от Платона до Гете, вместе взятые. Мы видели
своими молодыми, зоркими глазами, что классический идеал отечества, ко-
торый нам нарисовали наши учителя, пока что находил здесь реальное воп-
лощение в столь полном отречении от своей личности, какого никто и ни-
когда не вздумал бы потребовать даже от самого последнего слуги. Козы-
рять, стоять навытяжку, заниматься шагистикой, брать на караул, вер-
теться направо и налево, щелкать каблуками, терпеть брань и тысячи при-
дирок, - мы мыслили себе нашу задачу совсем иначе и считали, что нас го-
товят к подвигам, как цирковых лошадей готовят к выступлению. Впрочем,
мы скоро привыкли к этому. Мы даже поняли, что кое-что из этого было
действительно необходимо, зато все остальное, безусловно, только мешало.
На эти вещи у солдата тонкий нюх.
Группами в три-четыре человека наш класс разбросали по отделениям,
вместе с фрисландскими рыбаками, крестьянами, рабочими и ремесленниками,
с которыми мы вскоре подружились. Кропп, Мюллер, Кеммерих и я попали в
девятое отделение, которым командовал унтерофицер Химмельштос.
Он слыл за самого свирепого тирана в наших казармах и гордился этим.
Маленький, коренастый человек, прослуживший двенадцать лет, с ярко-рыжи-
ми, подкрученными вверх усами, в прошлом почтальон. С Кроппом, Тьяденом,
Вестхусом и со мной у него были особые счеты, так как он чувствовал наше
молчаливое сопротивление.
Однажды утром я четырнадцать раз заправлял его койку. Каждый раз он
придирался к чему-нибудь и сбрасывал постель на пол. Проработав двадцать
часов, - конечно, с перерывами, - я надраил пару допотопных, твердых,
как камень, сапог до такого зеркального блеска, что даже Химмельштосу не
к чему было больше придраться. По его приказу я дочиста выскоблил зубной
щеткой пол нашей казармы. Вооружившись половой щеткой и совком, мы с
Кроппом стали выполнять его задание - очистить от снега казарменный
двор, и наверно замерзли бы, но не отступились, если бы во двор случайно
не заглянул один лейтенант, который отослал нас в казарму и здорово рас-
пек Химмельштоса. Увы, после этого Химмельштос только еще более люто
возненавидел нас. Четыре недели подряд я нес по воскресеньям караульную
службу и, к тому же, был весь этот месяц дневальным; меня гонял и с пол-
ной выкладкой и с винтовкой в руке по раскисшему, мокрому пустырю под
команду "ложись!" и "бегом марш!", пока я не стал похож на ком грязи и
не свалился от изнеможения; через четыре часа я предъявил Химмельштосу
мое безукоризненно вычищенное обмундирование, - правда, после того, как
я стер себе руки в кровь. Мы с Кроппом, Вестхусом и Тьяденом разучивали
"стойку смирно" в лютую стужу без перчаток, сжимая голыми пальцами ледя-
ной ствол винтовки, а Химмельштос выжидающе петлял вокруг, подкараули-
вая, не шевельнемся ли мы хоть чуть-чуть, чтобы обвинить нас в невыпол-
нении команды. Я восемь раз должен был сбегать с верхнего этажа казармы
во двор, ночью, в два часа, за то, что мои кальсоны свешивались на нес-
колько сантиметров с края скамейки, на которой мы складывали на ночь
свою одежду. Рядом со мной, наступая мне на пальцы, бежал дежурный ун-
тер-офицер, - это был Химмельштос. На занятиях штыковым боем мне всегда
приходилось сражаться с Химмельштосом, причем я ворочал тяжелую железную
раму, а у него в руках была легонькая деревянная винтовка, так что ему
ничего не стоило наставить мне синяков на руках; однажды, правда, я ра-
зозлился, очертя голову бросился на него, и нанес ему такой удар в жи-
вот, что сбил его с ног. Когда он пошел жаловаться, командир роты поднял
его на смех и сказал, что тут надо самому не зевать; он знал своего Хим-
мельштоса и, как видно, ничего не имел против, чтобы тот остался в дура-
ках. Я в совершенстве овладел искусством лазить на шкафчики; через неко-
торое время и по части приседаний мне тоже не было равных; мы дрожали,
едва заслышав голос Химмельштоса, но одолеть нас этой взбесившейся поч-
товой кляче так и не удалось.
В одно из воскресений мы с Кроппом шли мимо бараков, неся на шесте
полные ведра из уборной, которую мы чистили, и когда проходивший мимо
Химмельштос (он собрался пойти в город и был при всем параде), остано-
вившись перед нами, спросил, как нам нравится эта работа, мы сделали
вид, что запнулись, и выплеснули ведро ему на ноги. Он был вне себя от
ярости, но ведь и нашему терпению пришел конец.
- Я вас упеку в крепость! - кричал он.
Кропп не выдержал.
- Но сначала будет расследование, и тогда мы выложим все, - сказал
он.
- Как вы разговариваете с унтер-офицером? - орал Химмельштос. - Вы
что, с ума сошли? Подождите, пока вас спросят! Так что вы там сделаете?
- Выложим все насчет господина унтер-офицера! - сказал Кропп, держа
руки по швам.
Тут Химмельштос все-таки почуял, чем это пахнет, и убрался, не говоря
ни слова. Правда, уходя, он еще тявкнул: "Я вам это припомню!" - Совесть
его была подорвана. Он еще раз попытался отыграться, гоняя нас по пусты-
рю и командуя "ложись?" и "встать, бегом марш!" Мы, конечно, каждый раз
делали что положено, - ведь приказ есть приказ, его надо выполнять. Но
мы выполняли его так медленно, что это приводило Химмельштоса в отчая-
ние. Мы не спеша опускались на колени, затем опирались на руки и так да-
лее;
1 2 3 4