Только цепляться Титус и мог, убеждая себя, что стремительный экипаж и в самом деле кем-то ведом, поскольку никакого водителя он не видел. Казалось, машина живет сама по себе и сама принимает решения. Что Титус видел, так это выбеленный солнцем череп крокодила, приделанный взамен обычного талисмана к радиатору везущим его (куда и зачем, неизвестно) незнакомцем. Холодный воздух свистел в челюстях черепа, длинное навершие его озарялось встающим солнцем.
К этому времени солнце уже поднялось над горизонтом и, пока мир пролетал мимо Титуса, поднималось все выше, так что юноша начал усваивать характер города, в который вода принесла его, точно сухую ветку.
Голос взревел в его ушах: «Держись, голодранец!» – и унесся по холодному воздуху, когда машина произвела головокружительный поворот, следом другой, и другой: стены вздыбливались перед нею, но лишь затем, чтобы высокая каменная лавина унесла их прочь; и наконец, нырнув под низкую арку, развернувшись и замедлив на развороте бег, автомобиль замер посреди обнесенного стеною двора.
Двор был вымощен булыжником, между камнями пышно росла трава.
Глава десятая
С трех сторон двора массивное каменное здание отсекало зарю – только в одном месте косые лучи ее врывались в высокое восточное окно и вырывались из еще более высокого западного, завершая свой путь в лужице яркого света на холодной шиферной крыше.
Не ведая ни об этом, ни о поразительной длине собственной тени; не ведая о том, что его желтоватая грудка блистает в лучах зари, воробей копался клювом в рябеньком своем крыле. Как будто уличный мальчишка, начавши чесаться, так увлекся этим занятием, что, сам того не заметив, обратился в пичугу.
Тем временем Мордлюк скатился с водительского сиденья и привязал машину, точно животное, к росшей посреди двора шелковице.
Затем он размашистой, неторопливой, развинченной поступью добрел до темного северо-западного угла двора и там свистнул сквозь зубы с пронзительностью парового свистка. В окне над его головой появилось лицо. Потом другое. Потом еще одно. Потом послышался перестук ног по ступеням, дребезг колокольчика, а за этими звуками – иные, более слитные и разнообразные: что-то в них наводило на мысль о животных и птицах, о реве, и кашле, и визге, и словно бы уханье, – но все это на расстоянии, вдалеке от главного шума, от топота ног на лестнице, от звяканья близкого уже колокольчика.
И вот из теней, стекавших, подобно черной воде, по стенам огромного дома, вырвалась стайка слуг, бежавших к хозяину, уже опять вернувшемуся к машине.
Титус с перекошенным лицом сел и, глядя на огромного Мордлюка, впал – бездумно, бессознательно – в сумасбродную ярость, ибо в самой глубине его разума забрезжили прежние времена, когда он, при всех ужасах, всей суете и без конца повторяющемся идиотизме своего незапамятного дома, был все же Властителем Просторов.
Голод жег ему желудок, но не меньше жгла Титуса и досада человека бездомного, непризнанного, непризнаваемого.
Как смеют они его не знать? Как смеет первый попавшийся мужлан прикасаться к нему? Везти невесть куда на четырех разболтанных колесах? Хватать и насильно тащить в этот двор? Склоняться над ним и разглядывать, приподымая брови? Какое право имеет кто бы то ни было спасать его? Он не ребенок! Он видел вещи ужасные. Он сражался и убивал. Он лишился сестры и долговязого Флэя, верного, как камни Горменгаста. И он держал в объятиях фею и видел, как молния испепелила ее, когда рушилось небо и колебалась земля. Он не ребенок… не ребенок… отнюдь не ребенок, – и Титус, качаясь от слабости, встал и наотмашь двинул кулаком Мордлюка в лицо – в огромное лицо, казалось, таявшее перед ним, чтобы затем проясниться… и расплыться опять.
Кулак потонул в поместительной лапе красноносого, и тот махнул слугам, приказывая отнести Титуса в низкую комнату, где стены от пола до потолка были уставлены стеклянными ящичками, в которых тысячи изящно наколотых на пробки бабочек раскрывали крылья в величавом жесте распятия.
Здесь Титусу выдали чашку супа, который он, совсем ослабев, все расплескивал и расплескивал, пока у него не отняли ложку и маленький человечек с торчащим из уха лыком ласково не покормил его, полулежащего, распростертого в длинном плетеном кресле. Не справившись и с половиною супа, Титус откинулся на подушки и через миг-другой безвольно уплыл в пустыню глубокого сна.
Глава одиннадцатая
Когда он проснулся, комнату заливал свет. Одеяло укрывало Титуса до подбородка. На стоявшем вблизи бочонке лежало единственное его достояние – яйцевидный кремень из Башни Горменгаста. Вошел лубяной человечек.
– Здорово, разбойник, – сказал он. – Проснулся?
Титус кивнул.
– Отроду не видел, чтобы пугало так долго спало.
– Как долго? – спросил, приподнявшись на локте, Титус.
– Девятнадцать часов, – ответил человечек. – Вот твой завтрак.
Он опустил на край тахты нагруженный поднос и, поворотясь, пошел к двери, однако в ней остановился.
– Как тебя звать, мальчик? – спросил он.
– Титус Гроан.
– Откуда ты?
– Из Горменгаста.
– Вот так словечко. Всем словечкам словечко. «Горменгаст». Ты его уж раз двадцать повторял.
– Когда? Во сне?
– Во сне. То и дело. А где это, мальчик? Где он? Этот твой Горменгаст.
– Не знаю, – ответил Титус.
– Ага, – произнес человечек с торчащим из уха лыком и, прищурясь, исподлобья оглядел Титуса. – Не знаешь, стало быть? Довольно странно. Ладно, завтракай. В животе-то, небось, пусто, как в барабане.
Титус сел и принялся за еду – и, пока ел, потянулся к кремню, провел ладонью по знакомой поверхности. То был единственный его якорь спасения. Камень стал для Титуса его микрокосмом, домом.
И пока он сжимал камень – не из слабости или сентиментальности, но чтобы ощутить его плотность, доказать себе, что он существует, – отвратительный рев разодрал двор, и открытая дверь комнаты Титуса вмиг затемнилась: не лубяным человечком, но куда более основательно – крупом огромного мула.
Глава двенадцатая
Вытянув шею, не веря своим глазам, Титус смотрел на зад великанской, вздыбившей щетину зверюги, немилосердно хлеставшей себя хвостом по собственным же бокам. На содрогающемся крупе то там, то тут вздувались невиданные, редко приводимые в действие мышцы. Животное дралось in situ Не сходя с места (лат.)
с кем-то находящимся по другую сторону двери, пока наконец, дюйм за дюймом, не продвинулось снова во двор, увлекши за собой немалый кусок стены. И все это время раздавался ужасный, тошнотворный вой ненависти; ибо что-то растравляется в нутре мула и верблюда, стоит лишь им унюхать друг друга, что-то, помрачающее воображение их.
Вскочив на ноги, Титус подошел к двери и с благоговейным страхом вгляделся в противников. Он и сам не чужд был ярости и насилия, но в этой дуэли чуялось нечто особенно жуткое. Вот они, футах в тридцати от него, сцепленные смертельным захватом в не имеющей ни конца ни края борьбе.
В этом верблюде сошлись воедино все верблюды, когда-либо топтавшие землю. Ослепший от ненависти, которую ему самому и выдумать-то было не по силам, он сражался со всеми мулами мира; мулами, которые с начала времен скалили зубы, завидев своего прирожденного врага.
Какую картину являл этот мощеный двор, теплый теперь, вызолоченный солнцем; кровельный водосток, переполненный воробьями; купающаяся в солнечных лучах шелковица, листва которой мирно свисала, пока два зверя бились под нею насмерть!
Двор уже кишел слугами, гудел от кликов и откликов, но вскоре наступила страшная тишь, ибо все увидели, как зубы мула сошлись на горле верблюда. Послышался хрип, напоминающий шорох, с каким волна покидает грот, – шарканье гальки, перестук голышей.
И все же этот укус, который прикончил бы и два десятка людей, оказался лишь частностью сражения, поскольку мул уже лежал, придавленный телом врага, лежал, изнывая от страшной боли, – челюсть его была сломана ударом копыта, за коим последовал парализующий тычок головой.
Титус, охваченный тошнотой и волнением, шагнул во двор и сразу же увидел Мордлюка. Этот господин отдавал приказания со странной отрешенностью, словно и не ведая, что всей-то одежды на нем – шлем пожарника. Множество слуг разворачивало старую, но еще крепкую с виду пожарную кишку, один из концов которой был уже привинчен к гигантскому медному гидранту. Другой булькал и плевался в руках Мордлюка.
Сопло кишки было направлено на сцепленных тварей, рукав ее корчился и прыгал, как угорь, – и вот длинная, изогнутая струя ледяной воды рассекла двор.
Белая струя била, вонзаясь, подобно ножу, туда и сюда, пока мул и верблюд, – так, словно пожар их ненависти угас, – не ослабили объятий и не встали, пошатываясь, на ноги, – кровь струями хлестала из тел их, облако животного жара клубилось вкруг каждого.
Тогда все взгляды обратились к Мордлюку, уже снявшему шлем и прижавшему его к сердцу.
И как будто этой странности было мало, Титус увидел затем, как Мордлюк приказал слугам выключить воду, усесться прямо на мокрые камни двора и сидеть тихо – все это посредством одного лишь выразительного пошевеливания бровями. Но и это не все: следом изумленный Титус услышал речь, с которой голый человек обратился к дрожащим животным, над спинами коих возносился клубами пар.
– Мои атавистические, мои несдержанные друзья, – наждачным голосом проскрежетал Мордлюк, – я отлично знаю, что едва вы унюхаете друг друга, как становитесь неспокойными, бездумными и заходите… чересчур далеко. Я признаю возмужалость вашей крови, слепоту вашей прирожденной гневливости, узость вашей ярости. Но послушайте меня ушами вашими и наставьте на меня глаза ваши. Какие бы соблазны ни обуревали вас, какая бы первобытная тяга ни томила, все же… – (обращаясь к верблюду) –… все же тебе нет оправданий в мире, который от оправданий уже мутит. Не твое это дело – биться о железные прутья клетки, нет, – выламывать их, чтобы излить раздражение на нашего мула. И не твое это дело… – (он обратился к мулу) –… устраивать здесь кучу-малу и так громко реветь в нечестивом вожделении драки. Больше я этого не потерплю, друзья мои! Хватит с нас подобных напастей. Что уж такого, в конце-то концов, сделали вы для меня? Очень немногое, если не ничего. Я же – я питал вас плодами и луковицами, отшкрябывал спины ваши кривым садовым ножом, очищал ваши клетки лопатами с перламутровыми рукоятями, оберегал вас от плотоядных животных и кривоногих орлов! О, неблагодарность! Нераскаянность и порок! Вы посмели на глазах моих вырваться на свободу – и приняться за старое!
Оба животных заерзали, запереступали – один на подошвах размером с подушку, другой на ороговелых копытах.
– Отправляйтесь назад, по клеткам! Или, клянусь желтым светом ваших греховных глаз, я прикажу нарезать вас ломтиками и засолить!
Он указал пальцем на арочный проход, через который прорвались сюда звери, – проход, соединявший двор, в котором они стояли, с двенадцатью квадратными акрами, на коих животные всех мастей расхаживали по узким логовищам своим или сидели под солнцем на длинных ветвях.
Глава тринадцатая
Верблюд и мул свесили страшенные головы и побрели к арке, сквозь которую и протолкнулись бок о бок.
Что происходило в их черепах? Возможно, оба зверя с удовольствием размышляли о том, что после многих лет заточения им удалось наконец выплеснуть древнюю злобу и впиться зубами в шкуру врага. А может быть, удовольствие им доставляла мысль о горечи, которую они пробудили в сердцах прочих животных.
Они выступили из тоннеля, или длинного арочного прохода, с южной его стороны и сразу стали видны из двух, по меньшей мере, десятков клеток.
Солнечный свет опускался, подобный золотой кисее, на зверинец. Прутья клеток походили на золотые жезлы, косые лучи уплощали животных и птиц, отчего те казались вырезанными из цветного картона – или из страниц какого-то бестиария.
Каждая голова повернулась к нечестивой паре; головы шерстистые и головы голые; головы клювастые и рогатые; головы чешуйчатые и украшенные плюмажами. Все они поворотились, а поворотясь, застыли без малейшего шевеления.
Однако верблюд и мул ничуть не смутились. Они глотнули свободы, узнали вкус крови и теперь с неописуемым высокомерием ковыляли к своим клеткам, и толстые, синеватые губы их изгибались, приоткрывая мерзкие зубы, ноздри раздувались, а глаза желтели от гордости.
Если бы ненависть способна была их убить, они, подвигаясь к клеткам, издохли бы сотню раз. Безмолвие зверей походило на вздох, задержанный ребрами.
Но скоро оно было нарушено – яростный визг пронзил, подобно занозе, воздух, и мартышка – то был ее голос – в припадке зависти так затрясла руками и ногами прутья своей клетки, что железо залязгало, а визг все длился и длился, иные голоса начинали вторить ему, отдаваясь по всей тюрьме, и скоро каждое животное присоединилось к бедламу.
Тропики вспыхнули и взорвались в престарелых чреслах. Призрачные лианы обвисли, сочась ядом. Джунгли завыли, и каждому взвою отвечал другой.
Глава четырнадцатая
Следом за слугами Титус миновал арочный проход и вышел под открытое небо – туда, где шум стал почти уже непереносимым для слуха.
Не более чем в пятидесяти футах от места, где он стоял, обнаружился Мордлюк, сидевший верхом на пятнистом олене – создании столь же мощном и сухопаром, как и его наездник. Одной рукой Мордлюк держал оленя за рога, другой отдавал безмолвные распоряжения слугам, уже начавшим под его руководством починку искореженных клеток, в которых сидели, зализывая раны и жутковато ухмыляясь, два лиходея.
Мало-помалу шум стих, и Мордлюк, оборотясь, увидел Титуса и властно поманил его к себе. Но Титус, уже собравшийся поздороваться с многоумным бандитом, сидевшим, напоминая некоего скорого на расправу бога, верхом на олене, остался на месте, поскольку не видел причины, по которой должен подчиняться ему, как собака свисту.
Увидев, что молодой бродяга не ответил на зов, Мордлюк усмехнулся и, развернув оленя, почти уж миновал своего гостя, как если б того здесь и не было, но тут Титус, вспомнив, что человек, приютивший его этой ночью, спас его от пленения, накормил и позволил выспаться, поднял вверх руку, словно желая остановить оленя. Глядя на всадника, Титус сообразил, что лица его до сих пор, в сущности, и не видел, – ибо Титус уже отдохнул, в глазах у него не мутилось, и голова Мордлюка оказалась теперь в пугающем фокусе, в фокусе, который скорей увеличивал, чем сжимал ее, крупную, с копной черных волос, с подобным румпелю носом, с глазами сплошь в крапинках и переливистом блеске, подобных алмазам или дробленому стеклу, и со ртом – широким, жестким, безгубым, подвижным почти богохульно, ибо обладатель такого рта никаким богам нипочем молиться не станет – подобный рот для молитв не пригоден. Голова эта была как бы вызовом или угрозой всем добропорядочным гражданам.
Титус собрался уже поблагодарить Мордлюка, но, вглядевшись в его резкие черты, понял, что никакого ответа на благодарность не последует, и потому первым заговорил Мордлюк, известивший Титуса, что если тот думает, будто он, Мордлюк, хотя бы раз в жизни пальцем шевельнул, чтобы помочь кому-то, а уж тем более кучке выловленного из реки тряпья, то он, Мордлюк, будет считать его, Титуса, протухшим яйцом всмятку.
Если он и помог Титусу, то единственно, чтобы развлечься да скоротать время, ибо жизнь может прискучить без действия, каковое, в свой черед, может прискучить без опасности.
– А кроме того, – продолжал он, глядя поверх плеча Титуса на далекого бабуина, – мне не нравятся полицейские. Не нравятся их ноги. Не нравится исходящий от них запашок кожи, масла и меха, камфары и крови. Я не люблю чиновников, каковые, милый мой мальчик, суть не что иное, как хвороголовая, хламобрюхая, смрадная гнусь земная. Тьмою рожденная.
– Что-что? – переспросил Титус.
– Нет смысла в возведении здания, – сообщил, не обращая внимания на вопрос, Мордлюк, – если не существует того, кто его развалит. Нет смысла в правиле, пока оно не нарушено. И ничего нет в жизни, если за ней не маячит смерть. Смерть, милый мальчик, что стоит, опершись о самый край мироздания и ухмыляется, будто погост.
Он оторвал взгляд от далекого бабуина и так оттянул голову пятнистого оленя за рога, что та уставилась в небо. Затем поглядел на Титуса:
– Не обременяй меня благодарностью, мальчик. Я не располагаю временем для…
– Не беспокойтесь, – откликнулся Титус, – благодарить вас я не стану.
– Ну так иди, – сказал Мордлюк.
Кровь бросилась Титусу в лицо, глаза его вспыхнули.
– С кем, по-вашему, вы разговариваете? – прошептал он.
Мордлюк пригляделся к нему повнимательнее.
– Ну-ну, – сказал он, – и с кем же я разговариваю? Глаза твои блистают, как у попрошайки – или у лорда.
1 2 3 4 5