Посреди этого пустынного зала стоял грубо сколоченный деревянный стол, заставленный пустыми пыльными бутылками. Рядышком валялся колченогий стул с гнутой спинкой, явно не самодельный. Но за столом никого не было. На этот раз берлога Отшельника поражала запущением.
– Ну чего ты там застрял, Биг?!
Голос доносился из угла. И Чудовище пошло на этот голос, такой знакомый и совсем не узнаваемый. Теперь оно разбирало в полутьме нишу, занавешенную странными то ли водорослями, то ли обрывками...
– Не включай света, глаза болят.
Отшельник сидел в нише, скрестив ноги, поджав их под себя. Голова у него стала еще больше, чем была в их последнюю встречу, и напоминала она теперь не кастрюлю с просвечивающими тоненькими стенками, а целый котел, в котором что-то бурлило, кипело, переливалось... Лишь свечение вокруг этого котла оставалось прежним – нежно-розовым, еле заметным.
– Молчи, – сказал Отшельник, – я и так все знаю.
Огрызина не заметила утраты одного из своих отпрысков. Да если бы и заметила, что ей! Ей все – до фига! На день она повторяла любимое присловье раз по сто, наверное, чтоб ни у кого сомнений по этой части не возникало. Но никто и не сомневался. Тем более, Хитрый Пак с Гурыней.
– Вы чего, тута, что ль, жить-то будете? – спросила их Эда, одновременно обмакивая пальцы в желтую слизь на стене и поднося их к носу.
– Поглядим еще, – повторил Пак на иной лад.
Эда попробовала слизь на вкус.
– Тьфу! Дрянь-то какая! Вы, что ль, нагадили?!
– Заткнись! – ответил Гурыня.
Эда погрозила ему кулаком, но не расстроилась.
– Ладно, вы как хотите, а я в подпол полезла!
И ушла.
Пак нацелился ей в спину железякой, сказал вяло:
– Не промахнешься.
– Это точно, – поддакнул Гурыня.
Как бы ни хотелось Паку сохранить репутацию умного малого и хитреца, ему ничто не шло на ум, ничего-то он не мог придумать. Больно непривычная раскладка получалась – куда ни плюнь, в себя попадешь! И от Гурыни этого, придурошного, толку не будет, какой от него, пустоголового, толк! И бежать некуда, и посоветоваться не с кем, и поплакаться некому! Прямо, хоть иди и сдавайся!
– Ты сбегал бы пока за своей железякой! Да не позабудь эти хреновинки, ладно? Без них...
– Да понял, падла! Я мигом обернусь, гадом буду! Туда – сюда, падла!
Гурыня сорвался с места как ошпаренный. Он и вообще-то был заводной, а в последние двое суток совсем очумел.
Пак достал из кармана комбинезона осколок зеркала. Долго рассматривал себя. Лицо его при этом кривилось, глаза слезились, но не все – лишь два верхних, те, что были под вмятиной на лбу, оставшейся на память от туристов. Сама дыра почти заросла уже. Пак ощупал затылок – выходного отверстия не было, значит, этот комочек железа застрял где-то в башке. Ну и черт с ним! Не очень-то Пак расстроился от такого приобретения. Если что и задело за живое, так это краса его и гордость – широкий морщинистый хоботок, свивавший чуть ниже подбородка и невероятно изуродованный теперь багровым водянистым рубцом. Вот сволочи! Он был готов тут же сразиться с десятком этих наглых охотничков. Он бы их собственными клешнями на клочки бы порвал, в капусту искрошил!
Но долго предаваться отчаянию не стоило. Пак спрятал осколок обратно. Присел, встал, потом еще раз, еще... помахал руками, согнулся. Поднатужившись, перевернул тяжеленный сырой матрас. Хоть и не жрал ничего весь день, изранен, избит, искалечен, а все ж таки молодой организм брал свое, восстанавливал силы. А силенка ныне ох как нужна была Паку!
– Поглядим еще! – процедил он в третий раз, совсем зловеще.
Вышел из комнатки. Осторожно, стараясь не шуметь. Заглянул в хлев. Там, за прогнившей и почерневшей от старости бревенчатой перегородкой в метр высотой копошились Эдины детеныши. Они были омерзительны.
Пак собрал в пересохшем рте остатки слюны и плюнул за перегородку. Один из Эдиных сопляков на лету поймал плевок длинным жабьим языком и тут же заквохтал, заерзал. Остальные, сгрудившись вокруг счастливчика, плаксиво подвывали. Все как один дрожали в каком-то непонятном ознобе.
Среди выродков были и довольно-таки здоровые особи. Парочка крайних, тех, что лежали у самого заборчика, были вдвое больше Пака, во всяком случае вдвое жирнее и толще.
Вот гаденыши! Паку смотреть на них не хотелось. Но он понимал, что когда прижмет, придется лезть в этот гадюшник и самому притворяться выродком. И еще неизвестно, как дело обернется, может, туристы всех недоносков и переносков разом-то и ухайдакают?! А чего им стоит? Нет, нигде не было спасения!
На прощанье Пак треснул железякой по загривку самого жирного выродка и вышел из хлева.
Снизу, из подпола доносилась какая-то возня. Там что-то падало, гремело, звенело... Пак заглянул в дыру, полуприкрытую фанерой. Но почти сразу же ему в лицо плеснуло чем-то горячим, помойным, аж дыхание сперло.
– Уйдитя-я! Я тут не при чем буду! Не виноватая я! – истошно завопила снизу Эда Огрызина. – Там ищитя, наверху-у!
Пак захотел спуститься и разобраться с толстухой. Но передумал.
– Осатанела, что ль? – поинтересовался он, вытирая лицо.
Эда тут же успокоилась.
– Хитрец, ты? Чего пужаешь-то?! Я уж думала, конец, туристы по мою душу пришли! Ну ты совсем блажной, разве ж так шутят?!
Пак не стал пререкаться.
– Ты про меня молчи, дура! – сказал он коротко. – А то я тебя без туристов прикончу!
– Все ходют, пугают, понимаешь, стращают все! – заворчала Огрызина. – Нужны вы мне больно, да катись хоть сейчас, плакать не стану. Я б тебя еще на матрасе придушить могла б, а я пожалела на свою голову. Вот и жалей вас теперича...
Паку надоела пустая бабья болтовня. И он вернулся в комнатушку. Постоял немного, прислушиваясь, потом отодрал доску с заколоченного окна, присмотрелся. Снаружи все было вроде бы спокойно. И он вылез.
Папашу Пуго нарядили в самые лучшие одежды. Еле сыскали в поселке дореформенные штаны – черные, широкие, на пуговках, и телогрейку, синенькую, расшитую голубями мира. Наряд пришелся впору. Лишь длинные грабли папаши торчали из рукавов на полметра, свисали до самой земли. Но они и отовсюду торчали, не научились, видно, шить на таких, как папаша Пуго, да и когда теперь научатся.
Поселковые женщины заглядывались на передовикакрасавчика, обряженного получше иного жениха.
– Гы-ы, гы-ы! – радовался сам папаша.
Буба Чокнутый носился с "народным избранником, как с писаной торбой. Дура Мочалкина и вовсе слюной исходила.
– Ну и чего мы с им теперь делать станем, едрена вошь? – спросил Бубу инвалид Хреноредьев, после того, как все было готово для сдачи избранника туристам.
– Ну и безмозглый же ты обалдуй, как я погляжу, – ответил Чокнутый. – Дурак из дураков!
Хреноредьев раздулся пузырем, из носа потекло.
– Ты при людях, едрена-матрена, мене не оскорбляй, Буба! – сказал он запальчиво. – У нас тоже гордость имеется, едрит тя кочергой!
Папаша Пуго обнял Хреноредьева и слюняво поцеловал в си– ние губы.
– Гы-ы, гы-ы, гы-ы!
Сколько ни поили папашу, а он оставался все таким же, как и в самом начале, не падал, не пускал пузырей из носа, не норовил притулиться где-нибудь в уголку и соснуть чуток. Видно, папаша чувствовал свою особую роль неким врожденным чутьем и потому – держался молодцом. Лишь почти новехонькие черные штаны на радостях замочил, но ему это в вину не ставили.
Мочалкина кокетливо отводила слипающиеся глазки, старалась смотреть поверх голов, в пространство.
– А я повторю, Хреноредьев, – сказал Буба, – при всех повторю, что тупарь, он и есть тупарь! Здесь, как верно заметил наш Коко, хер хрена не слаще.
Хреноредьев подпрыгнул и ударил Бубу в живот протезом-де– ревяшкой. Да так, что Буба согнулся в три погибели и застонал. Папаша Пуго дал щелчка инвалиду, и тот упал без чувств. Потом он пригнулся к Бубе и смачно, взасос поцеловал и его. Мочалкина зарделась. Она все думала, когда же Пуго про нее-то вспомнит! И вспомнит ли!
Но все завершилось благополучно. Бегемот Коко разнял спорщиков, дал каждому по затрещине, в том числе и дуре Мочалкиной. Та сразу же позабыла про папашу и уставилась на Коко влюбленными глазами.
– Пора!
Буба стряхнул пыль с колен, расправил плечи. Они стояли чуть ли не посередине площади. Но никто, кроме двух десятков местных хозяек, сгрудившихся в одну кучу, на них не реагировал. Трапы, по которым обычно ходили туристы, чуть покачивались и, казалось, протяжно и тонюсенько пели на ветру. Железная клепаная башня, проржавевшая снизу и немного покосившаяся, стояла как и обычно – наглухо задраенная. Люки не открывались. И никто не появлялся, хотя пора бы уже, пора было появиться!
– Буба, браток, может, ты и впрямь Чокнутый, а? – спросил неожиданно Коко. – Может, про нас и думать забыли, а мы тут дурака валяем?! – При слове «дурака» он выразительно поглядел на Хреноредьева. И тот снова лишился чувств.
Папаша Пуго приподнял инвалида за шкирку, он не любил, когда обижали слабых и всегда жалел их.
– Гы-ы, гы-ы!
От липкого и слюнявого поцелуя Хреноредьев очнулся.
– Все, едрит-переедрит! – сказал он задиристо. – Все! Щяс начну всех калечить! Без разбору, едрена-матрена!
Но калечить он, конечно же, никого не стал. Он и сам-то был калекой – из трех ног лишь одна своя, остальные две – деревяшки. Руки у него были с рождения кривыми, да и какие это руки! Туловище все – наперекосяк, ни сказать, ни описать. Поговаривали, что и с мозгами у Хреноредьева было не лучше.
Доходяга Трезвяк помалкивал и ни во что не вмешивался. Ему было страшновато. Правда, состояние это для Доходяги было привычным, еще бы, жить под куполом с этим народцем, на трезвую голову, и ничего не бояться мог лишь воистину чокнутый, тот, у кого крыша совсем набекрень съехала!
Рядом с Трезвяком стоял Длинный Джил, глухонемой мужик с окраины. Он был припадочным и на работу не ходил. Но поглазеть на всякое-разное любил.
Джилу было почему-то жалко и папашу Пуго и инвалида Хреноредьева, в его глазах стояла такая невыраженная скорбь, что Мочалкина, случайно заглядывавшая в них, начинала реветь в три ручья. Но Джил был меланхоликом и ни во что не вмешивался. Так и стояли с Трезвяком на пару. И если Доходяга думал о том, как бы смотаться, то Длинный Джил помышлял о спасении передовика Пуго от этих ловкачей-туристов.
– Все ясно! – заявил наконец Буба Чокнутый. – Эй ты, Бегемот, иди-ка сюда!
Коко не пошевелился даже. И Буба сам подошел к нему.
– На вот тебе разводной ключ, – он достал железяку из кармана, – иди к башне и поколоти! Да погромче!
Коко вздохнул. Но согласился.
– Прощайте, братишки! – сказал он грустно.
Все замерли.
Но Коко не успел подойти к башне.
– Стой! – выкрикнул неожиданно Буба.
Бегемот остановился, прижав разводной ключ к животу всеми четырьмя лапами.
– Стой! – повторил Буба. – Так не годится!
Он шепнул что-то на ухо Трезвяку. Тот куда-то убежал, прихватив с собой Джила и Хреноредьева. Через пару минут они приволокли старую перекособоченную, оставшуюся, наверное, еще с позапрошлого века трибуну, выкрашенную в бордовый цвет. И поставили ее посреди площади.
– Уф-ф! Едрит ее через колоду, тяжеленная! – прокомментировал события Хреноредьев. – Несерьезно все это!
Трибуна имела метра три в ширину, два в высоту и полтора в глубину. Больше пяти человек поместиться на ней не смогло бы при всем желании. Но Буба и не собирался впихивать на нее всех. Он прислонил папашу Пуго к передку трибуны. Сам забрался наверх.
– Не-е, едрена колокольня, – проворчал снизу Хреноредьев, – так не пойдет, так нескромно как-то!
Буба сморкнулся в него сверху из одной ноздри, но не попал, инвалид был увертлив.
– Граждане! – возопил Буба. – Соотечественники! Труженики!
Хозяйки как-то одновременно, кучкой сдвинулись с места и подобрались поближе к выступающему. Стекался и прочий народец, в основном, калеченный или малолетний.
– В эту торжественную для всех для нас минуту...
– По-моему, он чего-то не то говорит, – прошептала дура Мочалкина на ухо Трезвяку.
Тот хотел поддакнуть. Но не решился, мало ли чего, времена какие-то смутные пошли, еще настучит кто, что языки слишком длинные у некоторых.
– ...все как один, миром, выйдем мы на площадь и покаемся! Нам есть в чем каяться, собратья, на всех на нас лежит великий грех, тяжкий и неискупный. Мы подняли руку на самое... на самое святое!
– Эй, Буба! – выкрикнул кто-то из толпы. – Ты трепись, да не затрепывайся! На кого это мы все руку подняли! Чего болтаешь! Какой такой грех?!
– Точно, охренел Чокнутый!
– Я те щя дам, охренел, я те, ядрена вошь, щя покажу! – взвился взбалмошный Хреноредьев. – Ты у мене забудешь, как оскорблять честных людей!
На этот раз успокоительного инвалиду прописал Длинный Джил – он просто прихватил крикуна за горло, и тот покорно смолк.
– Нет! Нет, собратья!!! Все покаемся, все до единого! На колени! На колени, я говорю, олухи! С места не сойдем, пока прощения нам не будет! До второго пришествия простоим!
– Гы-ы, гы-ы! – радовался внизу папаша Пуго.
– Все как один!
Буба вдруг осекся. Выпучил глаза.
Он вспомнил про Бегемота Коко.
Тот стоял с разинутым ртом у башни. Разводной ключ валялся под ногами Бегемота, в пыли. По щекам у сентиментального Коко текли слезы.
– Ты чего хавало раззявил?! – завизжал Буба с трибуны. – Болван! Негодяй! Предатель! А ну, стучи, дегенерат! Я для кого говорю, ублюдок паршивый!
Перепуганный Коко подхватил ключ и принялся со всей силы колотить по железному боку башни. В жутком грохоте потонули яростные вопли Бубы Чокнутого и неожиданные, громкиг рукоплескания толпы. Многие уже стояли на коленях, но и они хлопали.
Доходяга Трезвяк спрятался за трибуну. Ему было не просто страшно, на него вдруг повеяло ужасом – сейчас придут они, и все будет кончено!
Папаша Пуго стоял на полусогнутых в луже, которую он сам и наделал перед трибуной, и с чувством ударял одной огромной ладонью о другую не менее огромную ладонь. Кто-то из малышни подбежал к нему и, подпрыгнув что было мочи, водрузил на лысоватую голову папаши большой и красивый венок, сплетенный из валявшихся тут же на площади обрывков проволоки, каких-то прозрачных трубочек и прочего мусора.
– Гы-ы-ы!!! – рев папаши Пуго перекрыл все звуки. Это был звездный час обходчика-передовика. – Гыы-ы-ы!!!
На такой восторженный рев нельзя было не откликнуться. Но туристы не откликнулись и на него.
У Бегемота Коко уже онемели все четыре руки, но он продолжал наколачивать по железу. Он совершенно оглох от грохота и не слышал диких воплей Бубы.
А тот орал как никогда в жизни:
– Хва-а-атит!!! Га-ад!! Остановись, своло-очь!!!
Кончилось тем, что Буба свалился с трибуны прямо на папашу Пуго. Но тот не расстроился и не обиделся. Он привлек Чокнутого к себе, обхватил огромными горилльими ручищами и принялся лобызать – со всей братской и товарищеской страстью, с искренним и неукротимым желанием поведать о своих пылких чувствах...
А Хитрый Пак сидел в засаде и выжидал. Он выбрал самое удобное место – за мусорным бачком, который стоял в ряду таких же собратьев значительно левее трибуны, но зато напротив люка. Лучшей точки было и не найти.
Паку надоело бояться. И он решил, что прикончит любого, кто высунется из люка. Пусть только попробуют! Он им всем даст жару! Ну, а если и его пришлепнут, значит, так тому и быть, судьбы не минуешь.
С минуты на минуту должен был подоспеть Гурыня-предатель. Его хлебом не корми, баландой не накачивай, дай в заварухе какой поучаствовать. Но что странно, каких бы приключений ни искал Гурыня на свою собственную задницу, куда бы он ни совался, всегда из воды сухим выходил! Другое дело – это дурачье, что выдуривается на площади. Пак поглядывал на народец с презрением. Быдло! Простофили! На коленях о прощении молят! Сейчас, прямо, дадут им прощения! Как бы не так!
– Ну че, падла? – прошипело из-за плеча.
Пак даже вздрогнул, не ожидал он, что Гурыня подкрадется столь незаметно.
– Че они, суки, выкобениваются, а?!
– Заткнись! – оборвал Гурыню Пак. – Гляди!
Папаша Пуго все-таки сломался, не выдержал огромного напряжения и рухнул в собственную лужу. Уснул мертвецким пьяным сном.
Но от Бубы Чокнутого не так-то просто было отделаться. Он приказал принести веревки, и папашу, бесчувственного и счастливого во сне, подняли. Веревки обвязали вокруг кистей, концы забросили на трибуну, подтянули тело, закрепили концы. Теперь знатный обходчик висел на веревках, едва касаясь почвы ногами и мерно покачивая из стороны в сторону своей головой с реденькой рыжей шерсткой. В обрамлении пышного венка эта голова – пускай не мыслителя и философа, не поэта и художника, а простого труженика – выглядела внушительно, даже как-то аристократически.
А Буба не мог остановиться. Проповедь захватила его, понесла. И казалось, что вовсе не Буба Чокнутый вещает с трибуны простому люду, а некий грозный и всевидящий небесный страж, спустившийся на землю и поучающий заблудших.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
– Ну чего ты там застрял, Биг?!
Голос доносился из угла. И Чудовище пошло на этот голос, такой знакомый и совсем не узнаваемый. Теперь оно разбирало в полутьме нишу, занавешенную странными то ли водорослями, то ли обрывками...
– Не включай света, глаза болят.
Отшельник сидел в нише, скрестив ноги, поджав их под себя. Голова у него стала еще больше, чем была в их последнюю встречу, и напоминала она теперь не кастрюлю с просвечивающими тоненькими стенками, а целый котел, в котором что-то бурлило, кипело, переливалось... Лишь свечение вокруг этого котла оставалось прежним – нежно-розовым, еле заметным.
– Молчи, – сказал Отшельник, – я и так все знаю.
Огрызина не заметила утраты одного из своих отпрысков. Да если бы и заметила, что ей! Ей все – до фига! На день она повторяла любимое присловье раз по сто, наверное, чтоб ни у кого сомнений по этой части не возникало. Но никто и не сомневался. Тем более, Хитрый Пак с Гурыней.
– Вы чего, тута, что ль, жить-то будете? – спросила их Эда, одновременно обмакивая пальцы в желтую слизь на стене и поднося их к носу.
– Поглядим еще, – повторил Пак на иной лад.
Эда попробовала слизь на вкус.
– Тьфу! Дрянь-то какая! Вы, что ль, нагадили?!
– Заткнись! – ответил Гурыня.
Эда погрозила ему кулаком, но не расстроилась.
– Ладно, вы как хотите, а я в подпол полезла!
И ушла.
Пак нацелился ей в спину железякой, сказал вяло:
– Не промахнешься.
– Это точно, – поддакнул Гурыня.
Как бы ни хотелось Паку сохранить репутацию умного малого и хитреца, ему ничто не шло на ум, ничего-то он не мог придумать. Больно непривычная раскладка получалась – куда ни плюнь, в себя попадешь! И от Гурыни этого, придурошного, толку не будет, какой от него, пустоголового, толк! И бежать некуда, и посоветоваться не с кем, и поплакаться некому! Прямо, хоть иди и сдавайся!
– Ты сбегал бы пока за своей железякой! Да не позабудь эти хреновинки, ладно? Без них...
– Да понял, падла! Я мигом обернусь, гадом буду! Туда – сюда, падла!
Гурыня сорвался с места как ошпаренный. Он и вообще-то был заводной, а в последние двое суток совсем очумел.
Пак достал из кармана комбинезона осколок зеркала. Долго рассматривал себя. Лицо его при этом кривилось, глаза слезились, но не все – лишь два верхних, те, что были под вмятиной на лбу, оставшейся на память от туристов. Сама дыра почти заросла уже. Пак ощупал затылок – выходного отверстия не было, значит, этот комочек железа застрял где-то в башке. Ну и черт с ним! Не очень-то Пак расстроился от такого приобретения. Если что и задело за живое, так это краса его и гордость – широкий морщинистый хоботок, свивавший чуть ниже подбородка и невероятно изуродованный теперь багровым водянистым рубцом. Вот сволочи! Он был готов тут же сразиться с десятком этих наглых охотничков. Он бы их собственными клешнями на клочки бы порвал, в капусту искрошил!
Но долго предаваться отчаянию не стоило. Пак спрятал осколок обратно. Присел, встал, потом еще раз, еще... помахал руками, согнулся. Поднатужившись, перевернул тяжеленный сырой матрас. Хоть и не жрал ничего весь день, изранен, избит, искалечен, а все ж таки молодой организм брал свое, восстанавливал силы. А силенка ныне ох как нужна была Паку!
– Поглядим еще! – процедил он в третий раз, совсем зловеще.
Вышел из комнатки. Осторожно, стараясь не шуметь. Заглянул в хлев. Там, за прогнившей и почерневшей от старости бревенчатой перегородкой в метр высотой копошились Эдины детеныши. Они были омерзительны.
Пак собрал в пересохшем рте остатки слюны и плюнул за перегородку. Один из Эдиных сопляков на лету поймал плевок длинным жабьим языком и тут же заквохтал, заерзал. Остальные, сгрудившись вокруг счастливчика, плаксиво подвывали. Все как один дрожали в каком-то непонятном ознобе.
Среди выродков были и довольно-таки здоровые особи. Парочка крайних, тех, что лежали у самого заборчика, были вдвое больше Пака, во всяком случае вдвое жирнее и толще.
Вот гаденыши! Паку смотреть на них не хотелось. Но он понимал, что когда прижмет, придется лезть в этот гадюшник и самому притворяться выродком. И еще неизвестно, как дело обернется, может, туристы всех недоносков и переносков разом-то и ухайдакают?! А чего им стоит? Нет, нигде не было спасения!
На прощанье Пак треснул железякой по загривку самого жирного выродка и вышел из хлева.
Снизу, из подпола доносилась какая-то возня. Там что-то падало, гремело, звенело... Пак заглянул в дыру, полуприкрытую фанерой. Но почти сразу же ему в лицо плеснуло чем-то горячим, помойным, аж дыхание сперло.
– Уйдитя-я! Я тут не при чем буду! Не виноватая я! – истошно завопила снизу Эда Огрызина. – Там ищитя, наверху-у!
Пак захотел спуститься и разобраться с толстухой. Но передумал.
– Осатанела, что ль? – поинтересовался он, вытирая лицо.
Эда тут же успокоилась.
– Хитрец, ты? Чего пужаешь-то?! Я уж думала, конец, туристы по мою душу пришли! Ну ты совсем блажной, разве ж так шутят?!
Пак не стал пререкаться.
– Ты про меня молчи, дура! – сказал он коротко. – А то я тебя без туристов прикончу!
– Все ходют, пугают, понимаешь, стращают все! – заворчала Огрызина. – Нужны вы мне больно, да катись хоть сейчас, плакать не стану. Я б тебя еще на матрасе придушить могла б, а я пожалела на свою голову. Вот и жалей вас теперича...
Паку надоела пустая бабья болтовня. И он вернулся в комнатушку. Постоял немного, прислушиваясь, потом отодрал доску с заколоченного окна, присмотрелся. Снаружи все было вроде бы спокойно. И он вылез.
Папашу Пуго нарядили в самые лучшие одежды. Еле сыскали в поселке дореформенные штаны – черные, широкие, на пуговках, и телогрейку, синенькую, расшитую голубями мира. Наряд пришелся впору. Лишь длинные грабли папаши торчали из рукавов на полметра, свисали до самой земли. Но они и отовсюду торчали, не научились, видно, шить на таких, как папаша Пуго, да и когда теперь научатся.
Поселковые женщины заглядывались на передовикакрасавчика, обряженного получше иного жениха.
– Гы-ы, гы-ы! – радовался сам папаша.
Буба Чокнутый носился с "народным избранником, как с писаной торбой. Дура Мочалкина и вовсе слюной исходила.
– Ну и чего мы с им теперь делать станем, едрена вошь? – спросил Бубу инвалид Хреноредьев, после того, как все было готово для сдачи избранника туристам.
– Ну и безмозглый же ты обалдуй, как я погляжу, – ответил Чокнутый. – Дурак из дураков!
Хреноредьев раздулся пузырем, из носа потекло.
– Ты при людях, едрена-матрена, мене не оскорбляй, Буба! – сказал он запальчиво. – У нас тоже гордость имеется, едрит тя кочергой!
Папаша Пуго обнял Хреноредьева и слюняво поцеловал в си– ние губы.
– Гы-ы, гы-ы, гы-ы!
Сколько ни поили папашу, а он оставался все таким же, как и в самом начале, не падал, не пускал пузырей из носа, не норовил притулиться где-нибудь в уголку и соснуть чуток. Видно, папаша чувствовал свою особую роль неким врожденным чутьем и потому – держался молодцом. Лишь почти новехонькие черные штаны на радостях замочил, но ему это в вину не ставили.
Мочалкина кокетливо отводила слипающиеся глазки, старалась смотреть поверх голов, в пространство.
– А я повторю, Хреноредьев, – сказал Буба, – при всех повторю, что тупарь, он и есть тупарь! Здесь, как верно заметил наш Коко, хер хрена не слаще.
Хреноредьев подпрыгнул и ударил Бубу в живот протезом-де– ревяшкой. Да так, что Буба согнулся в три погибели и застонал. Папаша Пуго дал щелчка инвалиду, и тот упал без чувств. Потом он пригнулся к Бубе и смачно, взасос поцеловал и его. Мочалкина зарделась. Она все думала, когда же Пуго про нее-то вспомнит! И вспомнит ли!
Но все завершилось благополучно. Бегемот Коко разнял спорщиков, дал каждому по затрещине, в том числе и дуре Мочалкиной. Та сразу же позабыла про папашу и уставилась на Коко влюбленными глазами.
– Пора!
Буба стряхнул пыль с колен, расправил плечи. Они стояли чуть ли не посередине площади. Но никто, кроме двух десятков местных хозяек, сгрудившихся в одну кучу, на них не реагировал. Трапы, по которым обычно ходили туристы, чуть покачивались и, казалось, протяжно и тонюсенько пели на ветру. Железная клепаная башня, проржавевшая снизу и немного покосившаяся, стояла как и обычно – наглухо задраенная. Люки не открывались. И никто не появлялся, хотя пора бы уже, пора было появиться!
– Буба, браток, может, ты и впрямь Чокнутый, а? – спросил неожиданно Коко. – Может, про нас и думать забыли, а мы тут дурака валяем?! – При слове «дурака» он выразительно поглядел на Хреноредьева. И тот снова лишился чувств.
Папаша Пуго приподнял инвалида за шкирку, он не любил, когда обижали слабых и всегда жалел их.
– Гы-ы, гы-ы!
От липкого и слюнявого поцелуя Хреноредьев очнулся.
– Все, едрит-переедрит! – сказал он задиристо. – Все! Щяс начну всех калечить! Без разбору, едрена-матрена!
Но калечить он, конечно же, никого не стал. Он и сам-то был калекой – из трех ног лишь одна своя, остальные две – деревяшки. Руки у него были с рождения кривыми, да и какие это руки! Туловище все – наперекосяк, ни сказать, ни описать. Поговаривали, что и с мозгами у Хреноредьева было не лучше.
Доходяга Трезвяк помалкивал и ни во что не вмешивался. Ему было страшновато. Правда, состояние это для Доходяги было привычным, еще бы, жить под куполом с этим народцем, на трезвую голову, и ничего не бояться мог лишь воистину чокнутый, тот, у кого крыша совсем набекрень съехала!
Рядом с Трезвяком стоял Длинный Джил, глухонемой мужик с окраины. Он был припадочным и на работу не ходил. Но поглазеть на всякое-разное любил.
Джилу было почему-то жалко и папашу Пуго и инвалида Хреноредьева, в его глазах стояла такая невыраженная скорбь, что Мочалкина, случайно заглядывавшая в них, начинала реветь в три ручья. Но Джил был меланхоликом и ни во что не вмешивался. Так и стояли с Трезвяком на пару. И если Доходяга думал о том, как бы смотаться, то Длинный Джил помышлял о спасении передовика Пуго от этих ловкачей-туристов.
– Все ясно! – заявил наконец Буба Чокнутый. – Эй ты, Бегемот, иди-ка сюда!
Коко не пошевелился даже. И Буба сам подошел к нему.
– На вот тебе разводной ключ, – он достал железяку из кармана, – иди к башне и поколоти! Да погромче!
Коко вздохнул. Но согласился.
– Прощайте, братишки! – сказал он грустно.
Все замерли.
Но Коко не успел подойти к башне.
– Стой! – выкрикнул неожиданно Буба.
Бегемот остановился, прижав разводной ключ к животу всеми четырьмя лапами.
– Стой! – повторил Буба. – Так не годится!
Он шепнул что-то на ухо Трезвяку. Тот куда-то убежал, прихватив с собой Джила и Хреноредьева. Через пару минут они приволокли старую перекособоченную, оставшуюся, наверное, еще с позапрошлого века трибуну, выкрашенную в бордовый цвет. И поставили ее посреди площади.
– Уф-ф! Едрит ее через колоду, тяжеленная! – прокомментировал события Хреноредьев. – Несерьезно все это!
Трибуна имела метра три в ширину, два в высоту и полтора в глубину. Больше пяти человек поместиться на ней не смогло бы при всем желании. Но Буба и не собирался впихивать на нее всех. Он прислонил папашу Пуго к передку трибуны. Сам забрался наверх.
– Не-е, едрена колокольня, – проворчал снизу Хреноредьев, – так не пойдет, так нескромно как-то!
Буба сморкнулся в него сверху из одной ноздри, но не попал, инвалид был увертлив.
– Граждане! – возопил Буба. – Соотечественники! Труженики!
Хозяйки как-то одновременно, кучкой сдвинулись с места и подобрались поближе к выступающему. Стекался и прочий народец, в основном, калеченный или малолетний.
– В эту торжественную для всех для нас минуту...
– По-моему, он чего-то не то говорит, – прошептала дура Мочалкина на ухо Трезвяку.
Тот хотел поддакнуть. Но не решился, мало ли чего, времена какие-то смутные пошли, еще настучит кто, что языки слишком длинные у некоторых.
– ...все как один, миром, выйдем мы на площадь и покаемся! Нам есть в чем каяться, собратья, на всех на нас лежит великий грех, тяжкий и неискупный. Мы подняли руку на самое... на самое святое!
– Эй, Буба! – выкрикнул кто-то из толпы. – Ты трепись, да не затрепывайся! На кого это мы все руку подняли! Чего болтаешь! Какой такой грех?!
– Точно, охренел Чокнутый!
– Я те щя дам, охренел, я те, ядрена вошь, щя покажу! – взвился взбалмошный Хреноредьев. – Ты у мене забудешь, как оскорблять честных людей!
На этот раз успокоительного инвалиду прописал Длинный Джил – он просто прихватил крикуна за горло, и тот покорно смолк.
– Нет! Нет, собратья!!! Все покаемся, все до единого! На колени! На колени, я говорю, олухи! С места не сойдем, пока прощения нам не будет! До второго пришествия простоим!
– Гы-ы, гы-ы! – радовался внизу папаша Пуго.
– Все как один!
Буба вдруг осекся. Выпучил глаза.
Он вспомнил про Бегемота Коко.
Тот стоял с разинутым ртом у башни. Разводной ключ валялся под ногами Бегемота, в пыли. По щекам у сентиментального Коко текли слезы.
– Ты чего хавало раззявил?! – завизжал Буба с трибуны. – Болван! Негодяй! Предатель! А ну, стучи, дегенерат! Я для кого говорю, ублюдок паршивый!
Перепуганный Коко подхватил ключ и принялся со всей силы колотить по железному боку башни. В жутком грохоте потонули яростные вопли Бубы Чокнутого и неожиданные, громкиг рукоплескания толпы. Многие уже стояли на коленях, но и они хлопали.
Доходяга Трезвяк спрятался за трибуну. Ему было не просто страшно, на него вдруг повеяло ужасом – сейчас придут они, и все будет кончено!
Папаша Пуго стоял на полусогнутых в луже, которую он сам и наделал перед трибуной, и с чувством ударял одной огромной ладонью о другую не менее огромную ладонь. Кто-то из малышни подбежал к нему и, подпрыгнув что было мочи, водрузил на лысоватую голову папаши большой и красивый венок, сплетенный из валявшихся тут же на площади обрывков проволоки, каких-то прозрачных трубочек и прочего мусора.
– Гы-ы-ы!!! – рев папаши Пуго перекрыл все звуки. Это был звездный час обходчика-передовика. – Гыы-ы-ы!!!
На такой восторженный рев нельзя было не откликнуться. Но туристы не откликнулись и на него.
У Бегемота Коко уже онемели все четыре руки, но он продолжал наколачивать по железу. Он совершенно оглох от грохота и не слышал диких воплей Бубы.
А тот орал как никогда в жизни:
– Хва-а-атит!!! Га-ад!! Остановись, своло-очь!!!
Кончилось тем, что Буба свалился с трибуны прямо на папашу Пуго. Но тот не расстроился и не обиделся. Он привлек Чокнутого к себе, обхватил огромными горилльими ручищами и принялся лобызать – со всей братской и товарищеской страстью, с искренним и неукротимым желанием поведать о своих пылких чувствах...
А Хитрый Пак сидел в засаде и выжидал. Он выбрал самое удобное место – за мусорным бачком, который стоял в ряду таких же собратьев значительно левее трибуны, но зато напротив люка. Лучшей точки было и не найти.
Паку надоело бояться. И он решил, что прикончит любого, кто высунется из люка. Пусть только попробуют! Он им всем даст жару! Ну, а если и его пришлепнут, значит, так тому и быть, судьбы не минуешь.
С минуты на минуту должен был подоспеть Гурыня-предатель. Его хлебом не корми, баландой не накачивай, дай в заварухе какой поучаствовать. Но что странно, каких бы приключений ни искал Гурыня на свою собственную задницу, куда бы он ни совался, всегда из воды сухим выходил! Другое дело – это дурачье, что выдуривается на площади. Пак поглядывал на народец с презрением. Быдло! Простофили! На коленях о прощении молят! Сейчас, прямо, дадут им прощения! Как бы не так!
– Ну че, падла? – прошипело из-за плеча.
Пак даже вздрогнул, не ожидал он, что Гурыня подкрадется столь незаметно.
– Че они, суки, выкобениваются, а?!
– Заткнись! – оборвал Гурыню Пак. – Гляди!
Папаша Пуго все-таки сломался, не выдержал огромного напряжения и рухнул в собственную лужу. Уснул мертвецким пьяным сном.
Но от Бубы Чокнутого не так-то просто было отделаться. Он приказал принести веревки, и папашу, бесчувственного и счастливого во сне, подняли. Веревки обвязали вокруг кистей, концы забросили на трибуну, подтянули тело, закрепили концы. Теперь знатный обходчик висел на веревках, едва касаясь почвы ногами и мерно покачивая из стороны в сторону своей головой с реденькой рыжей шерсткой. В обрамлении пышного венка эта голова – пускай не мыслителя и философа, не поэта и художника, а простого труженика – выглядела внушительно, даже как-то аристократически.
А Буба не мог остановиться. Проповедь захватила его, понесла. И казалось, что вовсе не Буба Чокнутый вещает с трибуны простому люду, а некий грозный и всевидящий небесный страж, спустившийся на землю и поучающий заблудших.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11