Не понимаю, что было игрой, а что жизнью. Мы слушались Игорька. Не знаю, когда он был самим собой - превращая с нами свою жизнь в какую-то военно-спортивную игру или в другое время суток, исчезая куда-то по ночам вместе с Вонюкиным и появляясь - похожий на мертвеца, c мертвенно-сизыми губами, мертвым взглядом. Вонюкин ухмылялся и говорил, что он вор и умрет в тюрьме, раз уж там родился, - и это Игорьку льстило, нравилось, как будто успокаивало нервы. Он придумал плавать на пенопластовых плотиках по Яузе и рыть землянку на зиму. Он воображал себя капитаном пиратской флотилии, командиром фронтового блиндажа, а мы были его морячками и солдатиками, хотя всерьез учились терпеть боль, отвечать за cвои поступки и даже слова. Но научить чему-то житейскому Игорек не мог, разве что пугал рассказами о тюрьмах с лагерями, которых знал столько, будто сам отсидел полжизни где-то там, за колючей проволокой и решетками. А потом поучал, что надежнее всего в жизни - работа автослесаря или хотя бы крановщика; они с Вонюкиным пошли в училище, где учили на крановщиков.
Чтобы не отличаться от него, каждый обзаводился телогрейкой да кирзовыми сапогами. Я свою выпросил у бабушки. Она работала на почте и получила телогрейку как униформу на зиму. А на кирзачи выклянчил у нее же обманом десять рублей, обещая, что потрачу на покупку каких-то дефицитных кроссовок, и долго ходил с дружками у стройбатовских казарм, подкупая солдат, пока один служивый не перекинул пару стоптанных сапог через забор, за что я тут же просунул в щель свой червончик, уже обмирая и от гордости за себя, и от счастья. Это было одеждой для какой-то особенной мужской жизни; она обнимала собой, баюкала, грела, заключала в приятную сильную тяжесть, защищала и утешала, будто броня, была сигналом для своих и чужих.
В кинотеатре "Сатурн" каждое воскресенье последний сеанс был сходкой; а если не приходили показать себя - тех в Свиблове не признавали за силу. В сумерках просмотрового зала, где вставали широкоэкранные тени фильма, выясняли под шумок накопленные за неделю обиды или сговаривались о делишках. Но мы жадно глядели фильм, подавленные, как лилипуты, размахом экрана, и ничего не боялись, потому что за нас все улаживал потихоньку Игорек. Его одинокая маленькая фигура передвигалась по залу, и в конце концов он оказывался тем человеком, что всех кое-как или укрощал, или мирил. Там, на последнем сеансе, в тепле и под укрытием вальяжной темноты, собирались только дворовые палачи да уличные хозяева чужих жизней. И мы тоже сидели в их гуще, будто незваные гости, содрогаясь от того, что творилось на экране, и от визга пьяных шлюшек, елозивших на коленях у взрослых парней. После сеанса толпа вываливала на воздух, в ночь, и, не понимая себя, катилась шумным дружным комом, пока постепенно не таяла. Одни исчезали в одних улицах, другие растворялись в черноте других, тот сворачивал за угол, а этот шел прямо или цеплялся к первой попавшейся компании, откуда пахло винцом, и отправлялся, сам не зная куда и с кем, чтобы не пропасть в одиночку.
Праздники тоже собирали толпу, когда несколько раз в год одаривали зрелищем - салютом под открытым небом. К десяти часам вечера в разных уголках Москвы, где открывался хоть какой-то небесный простор, стекались на ночь глядя тысячи и тысячи людей. Люди стояли как потерянные, забытые и будто в ожидании пришествия устремляли свои лица в чужевато-пустое до этих мгновений небо. Раздавался гром, взлетал и взрывался горящий желтый шар, все кругом озаряло жаркое пульсирующее сияние, и становилось светло, как при свете дня. Каждый удар салюта встречали победные вопли, свист, улюлюканье, рвущиеся на свободу из людских глоток, будто совершалось что-то бесповоротное и великое. Эти митингующие толпы держались до последних всполохов ярких разноцветных огней. А когда небо после ударов десятка огненных столпов вдруг гасло, народ умолкал и расходился.
Милиция следила, чтобы из толпы не доносилось опасных выкриков и не было массовых драк, хотя этим обычно и кончалось, как и тогда, в ноябре, у памятника Рабочему и Колхознице, когда отгремели последние орудийные залпы, рассыпавшие кроваво-желтые конфетти. Мы знали, что Игорек купит вино и в этот день каждый должен быть пьяным, чтобы ехать смотреть салют. Встретиться было условлено в детском саду, где и всегда. Я еще не испытывал, что такое быть пьяным, но почему-то не боялся того, что произойдет. Игорек пришел с большой бутылкой за пазухой, которую называл "бомбой". Воздух уже залили чернильные сумерки, потрескивал дождь. Слезливые огоньки окрестных домов удаляли их же баракоподобные темные очертания. Пришла моя очередь. Я хлебнул из пущенной по кругу бутылки, не показывая вида, что делаю это в первый раз.
Карамельная сладость запеклась во рту и на губах. Я прислушивался к себе и ждал чего-то, схожего с ударом, но приторная жидкость из холодной бутылки вдруг превратилась во мне в доброе тепло. Тот первый глоток был полон доброты и тепла, от которых кружило голову, как от переизбытка кислорода; я снова прильнул к обогретому губами ребят, теплому и влажному сосцу грудастой бутылки, ощущая плаксивое чувство уюта и какого-то родства со всеми, кто из нее пил.
В тихоходный пучеглазый автобус, что ходил по маршруту от улицы Русанова до ВДНХ, ехавшие на салют пьяные компашки врывались на каждой остановке. Помню, сжатый человеческими телами, я чувствовал себя в толще какой-то сильной воды, которая будто бы дышала мной и плавно качала из стороны в сторону в своих невесомых объятьях. К памятнику Мухиной свибловские пошли толпой - и влились в огромное людское море. Меня несло со всеми. Помню крики радости, громовые раскаты, разноцветный огненный дождь, падающий с неба. А потом озверелые вопли и зубовный скрежет драки: после салюта - все равно что по команде - пошел район на район, толпа на толпу, как фокусники доставая из воздуха солдатские ремни, самодельные нунчаки, велосипедные цепи, которые засверкали в ночи над головами. Я не успевал опомниться в бешеной скорости кружащихся ударов и почему-то застыл с опущенными руками, а вокруг бушевало и гудело это побоище. Казалось, я был невидим и неуязвим. Оно не тронуло меня и не задело. В сознании медленно возникало то, что происходило не со мной. Прямо на моих глазах дрались двое каких-то парней. Им было так страшно, что они, будто слепые, даже не видели друг друга. Только сжатые зубы, принимая удары кулаков, издавали сухой хруст.
Стоило засвистеть милиционерам - и все бросились с площади перед памятником врассыпную. Я очнулся в ночном автобусе, где было светло и пустовато, как в больничной палате. Человек тридцать возвращались домой. Многих недосчитались, и думали теперь, что их поймала милиция. Одни хвастали полученными ранами, другие - собственной силой. Каждый рвался что-то рассказать. Говорили, что в сегодняшней драке Свиблово победило Пятый микрорайон, но мне было все равно. Воздух сверлил одобрительный гул. Неожиданно я осознал, что мною тоже были довольны. Кто-то видел и рассказывал, что я завалил несколько "пятаков", - обознался или соврал, но сам я не открывал рта и опустошенно молчал.
К своему дому я шел один по вымершей улице. Вытрезвленная временем и холодом голова была как чужая. Качались на ветру, расплескивая свой желтый жиденький суп, фонарные тарелки. Шарахались по асфальту тени, выплеснутые как помои. Отовсюду в мой мозг сползались по-тараканьи какие-то шорохи. Вдруг по спине пробежал знобящий страх, а затем из темноты и шорохов повеяло ужасом: я почувствовал чье-то присутствие, что-то живое, если не шедшее следом, то наблюдающее за мной. Не знаю почему, но мне почудилось, что кому-то нужна моя жизнь. Это было как предчувствие смерти, столь же бессмысленное, сколько и пронзительное. Я больше не понимал, куда и для чего иду, остановился и ждал: что это, когда оно покажет себя...
Сам я представлял, что сейчас из темноты навстречу мне выйдут незнакомые парни, мне так и виделось: этой ночью, сразу же после одной расправы, в Свиблово пришли, чтобы отомстить, они, "пятаки", у которых, наверное, кого-то убили наши, а завтра здесь найдут труп, потому что теперь они должны убить, - так уже было, я знаю, мне рассказывали! Справа был дом, пятиэтажка, в которой не светилось ни одного окна. Слева тянулся не застроенный ничем пустырь - одинокие голые кустарники, холодная земля с остатками еще зеленой травы, по которой этой ночью в ноябре почему-то стелился влажный тяжелый туман. Свет, опускавшийся парашютом с высоких фонарных столбов, тоже окутывала его дымка. Вдруг за кустами уже отчетливо послышалась возня и какое-то мужиковатое кряхтенье. На свет точно бы с большой высоты плюхнулась огромная серая ворона. Она зыркнула в мою сторону и выжидающе замерла, наблюдая, что я сделаю в ответ. Осевшая птица производила впечатление больной или раненой, по крайней мере я чувствовал, что ей трудно взлететь. Но стоило мне понять это, как она совершила над собой усилие - и вспрыгнула, начиная толкать себя крыльями вперед, а в коготках ее намертво было схвачено что-то дохлое. Она смогла пролететь со своей добычей десяток метров. Но затем все повторилось опять, и я успел заметить свесившийся в воздухе крысиный хвост... Дохлая крыса была тяжелее этой вороны, что выбивалась из сил и куда-то переносила ее в ночи.
Все было ясно, но я бросился бежать к своему дому, как будто наперегонки со смертью; я бежал по спящей пустынной улице и яростно ревел, чтобы освободиться от страха, воображая, что сметаю на своем пути всех врагов.
Зимой местом наших сборов стала землянка, где было тепло и даже светло от самодельных свечей из колотого на куски, как сахар, заводского парафина. Мы построили свое жилище в стороне от людей и домов. Парафин приходилось воровать, остальное доставалось даром, со свалки... Бросовая деревянная тара, чтобы топить "буржуйку", которую сделали из найденной там же бочки. Выброшенный диван. Автомобильные кресла. Облезший полированный столик. Колченогая тумбочка. Все это принадлежало только нам. В землянке был один на всех магнитофон, который любовно называли "Электроником". Весь раздолбанный, перемотанный изолентой, он был как маленькое переносное кладбище - в одну выемку укладывали братскими трупиками батарейки, а в другую - похожую на гробик кассету. Батарейки испускали дух в магнитофоне, на последнем издыхании из черных скорбных дырочек динамика доносился один и тот же заедающий похоронный марш, в который превращалась любая музыка, записанная на кассетах, даже рок-н-ролл. Был и свой телевизор, только он уж совсем не работал, стоял в углу для красоты, отражая в своем мертвом экране огоньки самодельных свечей и наши странные лица.
Проникали в землянку ползком, через лаз, и там, на дне ямы, тоже не разгибались, иначе можно было ушибить голову, зато она была широкой и непотопляемой - крытая в два наката досками, полотнами почти новенького рубероида, законопаченная паклей, засыпанная с холмиком землей. Постепенно все свыклись, что поселили себя на свалке. Так решил Игорек и место это выбрал сам - а ему никто не перечил. Он говорил, что оно самое спокойное. Здесь жили крысы, стая бездомных собак и слетались кормиться птицы, порой даже утки; cвалка обрывалась у берега Яузы, что ни в какие лютые морозы давно уж не замерзала, нагретая заводскими стоками, и утки оставались зимовать.
Быть может, потому что начали хозяйничать, выбором его очень скоро оказались довольны. За свалкой никто не следил, мусорные машины опорожнялись на этом пустыре у Яузы по ночам, скрытно; наверное, не доезжая до полигона, экономили время и делали больше ходок - перевыполняли план. Мусор был унылый, серый, и редко что в сваленных кучах удивляло глаз. Каждый уносил со свалки свое, что ему понравилось. Рылись, мечтая найти, например, золотое кольцо, - а находили ничего не стоящие частицы чужих мирков, с которыми вдруг жалко становилось расставаться; уносили - и не понимали, почему же какие-то люди захотели от этого избавиться.
Один раз я нашел в картонной коробке старые грампластинки. У меня был проигрыватель, и я принес их домой. Сквозь шум и треск звучало фортепьяно таких пластинок у меня никогда не было, и возвышенная тоскливая музыка казалась зовущей в какую-то другую жизнь. Я пытался себе ее представить, закрывая глаза и долго слушая, но не мог. Видел черноту и как бы фосфоресцирующую пыль, начиная поневоле чувствовать к себе жалость и с удивлением думать, что было б со мной, если бы я вдруг ослеп: открыл глаза, но увидел ту же самую пульсирующую черную пустоту. Вещи со свалки оказывались точно бы волшебными, заставляя переживать до этого неведомое и мучиться непонятным.
Еще помню, как раскопал в мусоре целый чемодан, в котором кто-то выбросил письма, открытки и телефонную книжку. Все было порвано на клочки и рассыпалось в руках - кроме этой книжицы, наверное, слишком плотной, чтобы ее можно было разорвать. Казалось, она еще хранила чье-то прикосновение: пухленькая, вытянутой формы, в изящном переплете, похожая на дамский кошелек. В ней было множество телефонных номеров и фамилий, записанных ровным гладким почерком как будто в один момент - все теми же чернилами, в очередь, даже без помарок. Она понравилась мне сама по себе, у меня еще не было собственной телефонной книжки. Почему-то в ней было много фамилий с телефонами и адресами в столице Югославии Белграде. Ее страницы были исписаны не до конца, и поэтому я не задумываясь превратил ее в свою, а для этого, где оставалось место, похожими синими чернилами как можно ровнее вписал телефонные номера одноклассников и маминой работы. Я ходил с ней в школу, показывал нарочно ребятам и говорил, что у меня есть знакомые за границей - в столице Югославии Белграде, где я будто бы когда-то бывал. Чужие фамилии выучились почти наизусть. В моем сознании они принадлежали каким-то мальчикам и девочкам, с которыми когда-то подружился. Я сам в это верил, очень этого желал. Югославия стала вдруг моей самой любимой страной, я разглядывал ее на картах, но потом уж искал и не мог найти: ее нигде не было. Лишь однажды я увидел название своей любимой страны на афише кинотеатра - в "Сатурне" показывали югославский фильм. Вход на "любовную драму" был запрещен детям до шестнадцати. Никакие ухищрения не помогли пробраться на сеанс - и уже купленный в кассе кинотеатра каким-то добрым дядечкой или тетечкой билет, и серьезное взрослое выражение, которое я как мог старался придать своему лицу, и ботинки на самой толстой подошве. Возможно, я становился слишком робок прямо у порога своей мечты и к тому же успел надоесть раздраженным одинаковым старухам, дежурившим у входа, вместо того чтобы хоть раз суметь им понравиться или разжалобить.
Дно нашей земляной ямы, казалось, кишело мечтами. Они возникали что ни день в замороченных куревом, кричащей из магнитофона музыкой и карточной игрой головах, когда лишь этого становилось мало и когда пацаны начинали бредить неисполнимыми желаниями, говорили и говорили до хрипоты, чувствуя себя заговорщиками и тут же превращая все в тайну. Главной у всех была мечта о каком-то путешествии. Игорек говорил, что если сделать весной плоты получше, то по Яузе можно уплыть из Москвы, а там добраться и до каких-нибудь больших рек; просто плыть по течению, устраивать стоянки с кострами на берегах, питаться пойманной рыбой. Его словам верили, да на словах все и было легко, как будто они переносили по воздуху даже не чувства и мысли, а время, реки, плоты. Легко было ждать и далекой весны. Но приготовления все же начались. Для побега из Москвы нужны были деньги. Кто-то додумался, что добывать их можно здесь же, на свалке, и тогда освоили муравьиный, но честный промысел: собирали в мусоре бутылки с банками, сдавали в пункт приема стеклопосуды, получая за сданное когда сколько, но всегда не меньше трех рублей.
Работать должны были все. Деньги общие хранились в землянке, о тайнике знал каждый из нас - их прятали в пустом чреве телевизора. Сосчитали, мечтая, что к маю можем скопить рублей пятьсот. Но скопленное то прибавлялось, то таяло: Игорек безвольно уступал нашим же уговорам всего разок потратиться на кино или съездить всего разок на ВДНХ и покататься на аттракционах. К Новому году в копилке было рублей пять. Тогда на общие деньги решили купить вино, потому что праздники мы отмечали уже вместе, как будто семьей.
Новогодняя ночь началась для меня за праздничным столом с мамой. А после двенадцати я быстро собрался и, сказав, что иду кататься с ребятами на горках, побежал в землянку. Игорек восседал там уже пьяненький, щедрый, подавая полный стакан. Я выпил, думая, что повторится все, как было в прошлый раз, но, когда пошли веселиться на горке, пил на морозе еще и еще, начиная куда-то улетучиваться и слабеть.
1 2 3 4
Чтобы не отличаться от него, каждый обзаводился телогрейкой да кирзовыми сапогами. Я свою выпросил у бабушки. Она работала на почте и получила телогрейку как униформу на зиму. А на кирзачи выклянчил у нее же обманом десять рублей, обещая, что потрачу на покупку каких-то дефицитных кроссовок, и долго ходил с дружками у стройбатовских казарм, подкупая солдат, пока один служивый не перекинул пару стоптанных сапог через забор, за что я тут же просунул в щель свой червончик, уже обмирая и от гордости за себя, и от счастья. Это было одеждой для какой-то особенной мужской жизни; она обнимала собой, баюкала, грела, заключала в приятную сильную тяжесть, защищала и утешала, будто броня, была сигналом для своих и чужих.
В кинотеатре "Сатурн" каждое воскресенье последний сеанс был сходкой; а если не приходили показать себя - тех в Свиблове не признавали за силу. В сумерках просмотрового зала, где вставали широкоэкранные тени фильма, выясняли под шумок накопленные за неделю обиды или сговаривались о делишках. Но мы жадно глядели фильм, подавленные, как лилипуты, размахом экрана, и ничего не боялись, потому что за нас все улаживал потихоньку Игорек. Его одинокая маленькая фигура передвигалась по залу, и в конце концов он оказывался тем человеком, что всех кое-как или укрощал, или мирил. Там, на последнем сеансе, в тепле и под укрытием вальяжной темноты, собирались только дворовые палачи да уличные хозяева чужих жизней. И мы тоже сидели в их гуще, будто незваные гости, содрогаясь от того, что творилось на экране, и от визга пьяных шлюшек, елозивших на коленях у взрослых парней. После сеанса толпа вываливала на воздух, в ночь, и, не понимая себя, катилась шумным дружным комом, пока постепенно не таяла. Одни исчезали в одних улицах, другие растворялись в черноте других, тот сворачивал за угол, а этот шел прямо или цеплялся к первой попавшейся компании, откуда пахло винцом, и отправлялся, сам не зная куда и с кем, чтобы не пропасть в одиночку.
Праздники тоже собирали толпу, когда несколько раз в год одаривали зрелищем - салютом под открытым небом. К десяти часам вечера в разных уголках Москвы, где открывался хоть какой-то небесный простор, стекались на ночь глядя тысячи и тысячи людей. Люди стояли как потерянные, забытые и будто в ожидании пришествия устремляли свои лица в чужевато-пустое до этих мгновений небо. Раздавался гром, взлетал и взрывался горящий желтый шар, все кругом озаряло жаркое пульсирующее сияние, и становилось светло, как при свете дня. Каждый удар салюта встречали победные вопли, свист, улюлюканье, рвущиеся на свободу из людских глоток, будто совершалось что-то бесповоротное и великое. Эти митингующие толпы держались до последних всполохов ярких разноцветных огней. А когда небо после ударов десятка огненных столпов вдруг гасло, народ умолкал и расходился.
Милиция следила, чтобы из толпы не доносилось опасных выкриков и не было массовых драк, хотя этим обычно и кончалось, как и тогда, в ноябре, у памятника Рабочему и Колхознице, когда отгремели последние орудийные залпы, рассыпавшие кроваво-желтые конфетти. Мы знали, что Игорек купит вино и в этот день каждый должен быть пьяным, чтобы ехать смотреть салют. Встретиться было условлено в детском саду, где и всегда. Я еще не испытывал, что такое быть пьяным, но почему-то не боялся того, что произойдет. Игорек пришел с большой бутылкой за пазухой, которую называл "бомбой". Воздух уже залили чернильные сумерки, потрескивал дождь. Слезливые огоньки окрестных домов удаляли их же баракоподобные темные очертания. Пришла моя очередь. Я хлебнул из пущенной по кругу бутылки, не показывая вида, что делаю это в первый раз.
Карамельная сладость запеклась во рту и на губах. Я прислушивался к себе и ждал чего-то, схожего с ударом, но приторная жидкость из холодной бутылки вдруг превратилась во мне в доброе тепло. Тот первый глоток был полон доброты и тепла, от которых кружило голову, как от переизбытка кислорода; я снова прильнул к обогретому губами ребят, теплому и влажному сосцу грудастой бутылки, ощущая плаксивое чувство уюта и какого-то родства со всеми, кто из нее пил.
В тихоходный пучеглазый автобус, что ходил по маршруту от улицы Русанова до ВДНХ, ехавшие на салют пьяные компашки врывались на каждой остановке. Помню, сжатый человеческими телами, я чувствовал себя в толще какой-то сильной воды, которая будто бы дышала мной и плавно качала из стороны в сторону в своих невесомых объятьях. К памятнику Мухиной свибловские пошли толпой - и влились в огромное людское море. Меня несло со всеми. Помню крики радости, громовые раскаты, разноцветный огненный дождь, падающий с неба. А потом озверелые вопли и зубовный скрежет драки: после салюта - все равно что по команде - пошел район на район, толпа на толпу, как фокусники доставая из воздуха солдатские ремни, самодельные нунчаки, велосипедные цепи, которые засверкали в ночи над головами. Я не успевал опомниться в бешеной скорости кружащихся ударов и почему-то застыл с опущенными руками, а вокруг бушевало и гудело это побоище. Казалось, я был невидим и неуязвим. Оно не тронуло меня и не задело. В сознании медленно возникало то, что происходило не со мной. Прямо на моих глазах дрались двое каких-то парней. Им было так страшно, что они, будто слепые, даже не видели друг друга. Только сжатые зубы, принимая удары кулаков, издавали сухой хруст.
Стоило засвистеть милиционерам - и все бросились с площади перед памятником врассыпную. Я очнулся в ночном автобусе, где было светло и пустовато, как в больничной палате. Человек тридцать возвращались домой. Многих недосчитались, и думали теперь, что их поймала милиция. Одни хвастали полученными ранами, другие - собственной силой. Каждый рвался что-то рассказать. Говорили, что в сегодняшней драке Свиблово победило Пятый микрорайон, но мне было все равно. Воздух сверлил одобрительный гул. Неожиданно я осознал, что мною тоже были довольны. Кто-то видел и рассказывал, что я завалил несколько "пятаков", - обознался или соврал, но сам я не открывал рта и опустошенно молчал.
К своему дому я шел один по вымершей улице. Вытрезвленная временем и холодом голова была как чужая. Качались на ветру, расплескивая свой желтый жиденький суп, фонарные тарелки. Шарахались по асфальту тени, выплеснутые как помои. Отовсюду в мой мозг сползались по-тараканьи какие-то шорохи. Вдруг по спине пробежал знобящий страх, а затем из темноты и шорохов повеяло ужасом: я почувствовал чье-то присутствие, что-то живое, если не шедшее следом, то наблюдающее за мной. Не знаю почему, но мне почудилось, что кому-то нужна моя жизнь. Это было как предчувствие смерти, столь же бессмысленное, сколько и пронзительное. Я больше не понимал, куда и для чего иду, остановился и ждал: что это, когда оно покажет себя...
Сам я представлял, что сейчас из темноты навстречу мне выйдут незнакомые парни, мне так и виделось: этой ночью, сразу же после одной расправы, в Свиблово пришли, чтобы отомстить, они, "пятаки", у которых, наверное, кого-то убили наши, а завтра здесь найдут труп, потому что теперь они должны убить, - так уже было, я знаю, мне рассказывали! Справа был дом, пятиэтажка, в которой не светилось ни одного окна. Слева тянулся не застроенный ничем пустырь - одинокие голые кустарники, холодная земля с остатками еще зеленой травы, по которой этой ночью в ноябре почему-то стелился влажный тяжелый туман. Свет, опускавшийся парашютом с высоких фонарных столбов, тоже окутывала его дымка. Вдруг за кустами уже отчетливо послышалась возня и какое-то мужиковатое кряхтенье. На свет точно бы с большой высоты плюхнулась огромная серая ворона. Она зыркнула в мою сторону и выжидающе замерла, наблюдая, что я сделаю в ответ. Осевшая птица производила впечатление больной или раненой, по крайней мере я чувствовал, что ей трудно взлететь. Но стоило мне понять это, как она совершила над собой усилие - и вспрыгнула, начиная толкать себя крыльями вперед, а в коготках ее намертво было схвачено что-то дохлое. Она смогла пролететь со своей добычей десяток метров. Но затем все повторилось опять, и я успел заметить свесившийся в воздухе крысиный хвост... Дохлая крыса была тяжелее этой вороны, что выбивалась из сил и куда-то переносила ее в ночи.
Все было ясно, но я бросился бежать к своему дому, как будто наперегонки со смертью; я бежал по спящей пустынной улице и яростно ревел, чтобы освободиться от страха, воображая, что сметаю на своем пути всех врагов.
Зимой местом наших сборов стала землянка, где было тепло и даже светло от самодельных свечей из колотого на куски, как сахар, заводского парафина. Мы построили свое жилище в стороне от людей и домов. Парафин приходилось воровать, остальное доставалось даром, со свалки... Бросовая деревянная тара, чтобы топить "буржуйку", которую сделали из найденной там же бочки. Выброшенный диван. Автомобильные кресла. Облезший полированный столик. Колченогая тумбочка. Все это принадлежало только нам. В землянке был один на всех магнитофон, который любовно называли "Электроником". Весь раздолбанный, перемотанный изолентой, он был как маленькое переносное кладбище - в одну выемку укладывали братскими трупиками батарейки, а в другую - похожую на гробик кассету. Батарейки испускали дух в магнитофоне, на последнем издыхании из черных скорбных дырочек динамика доносился один и тот же заедающий похоронный марш, в который превращалась любая музыка, записанная на кассетах, даже рок-н-ролл. Был и свой телевизор, только он уж совсем не работал, стоял в углу для красоты, отражая в своем мертвом экране огоньки самодельных свечей и наши странные лица.
Проникали в землянку ползком, через лаз, и там, на дне ямы, тоже не разгибались, иначе можно было ушибить голову, зато она была широкой и непотопляемой - крытая в два наката досками, полотнами почти новенького рубероида, законопаченная паклей, засыпанная с холмиком землей. Постепенно все свыклись, что поселили себя на свалке. Так решил Игорек и место это выбрал сам - а ему никто не перечил. Он говорил, что оно самое спокойное. Здесь жили крысы, стая бездомных собак и слетались кормиться птицы, порой даже утки; cвалка обрывалась у берега Яузы, что ни в какие лютые морозы давно уж не замерзала, нагретая заводскими стоками, и утки оставались зимовать.
Быть может, потому что начали хозяйничать, выбором его очень скоро оказались довольны. За свалкой никто не следил, мусорные машины опорожнялись на этом пустыре у Яузы по ночам, скрытно; наверное, не доезжая до полигона, экономили время и делали больше ходок - перевыполняли план. Мусор был унылый, серый, и редко что в сваленных кучах удивляло глаз. Каждый уносил со свалки свое, что ему понравилось. Рылись, мечтая найти, например, золотое кольцо, - а находили ничего не стоящие частицы чужих мирков, с которыми вдруг жалко становилось расставаться; уносили - и не понимали, почему же какие-то люди захотели от этого избавиться.
Один раз я нашел в картонной коробке старые грампластинки. У меня был проигрыватель, и я принес их домой. Сквозь шум и треск звучало фортепьяно таких пластинок у меня никогда не было, и возвышенная тоскливая музыка казалась зовущей в какую-то другую жизнь. Я пытался себе ее представить, закрывая глаза и долго слушая, но не мог. Видел черноту и как бы фосфоресцирующую пыль, начиная поневоле чувствовать к себе жалость и с удивлением думать, что было б со мной, если бы я вдруг ослеп: открыл глаза, но увидел ту же самую пульсирующую черную пустоту. Вещи со свалки оказывались точно бы волшебными, заставляя переживать до этого неведомое и мучиться непонятным.
Еще помню, как раскопал в мусоре целый чемодан, в котором кто-то выбросил письма, открытки и телефонную книжку. Все было порвано на клочки и рассыпалось в руках - кроме этой книжицы, наверное, слишком плотной, чтобы ее можно было разорвать. Казалось, она еще хранила чье-то прикосновение: пухленькая, вытянутой формы, в изящном переплете, похожая на дамский кошелек. В ней было множество телефонных номеров и фамилий, записанных ровным гладким почерком как будто в один момент - все теми же чернилами, в очередь, даже без помарок. Она понравилась мне сама по себе, у меня еще не было собственной телефонной книжки. Почему-то в ней было много фамилий с телефонами и адресами в столице Югославии Белграде. Ее страницы были исписаны не до конца, и поэтому я не задумываясь превратил ее в свою, а для этого, где оставалось место, похожими синими чернилами как можно ровнее вписал телефонные номера одноклассников и маминой работы. Я ходил с ней в школу, показывал нарочно ребятам и говорил, что у меня есть знакомые за границей - в столице Югославии Белграде, где я будто бы когда-то бывал. Чужие фамилии выучились почти наизусть. В моем сознании они принадлежали каким-то мальчикам и девочкам, с которыми когда-то подружился. Я сам в это верил, очень этого желал. Югославия стала вдруг моей самой любимой страной, я разглядывал ее на картах, но потом уж искал и не мог найти: ее нигде не было. Лишь однажды я увидел название своей любимой страны на афише кинотеатра - в "Сатурне" показывали югославский фильм. Вход на "любовную драму" был запрещен детям до шестнадцати. Никакие ухищрения не помогли пробраться на сеанс - и уже купленный в кассе кинотеатра каким-то добрым дядечкой или тетечкой билет, и серьезное взрослое выражение, которое я как мог старался придать своему лицу, и ботинки на самой толстой подошве. Возможно, я становился слишком робок прямо у порога своей мечты и к тому же успел надоесть раздраженным одинаковым старухам, дежурившим у входа, вместо того чтобы хоть раз суметь им понравиться или разжалобить.
Дно нашей земляной ямы, казалось, кишело мечтами. Они возникали что ни день в замороченных куревом, кричащей из магнитофона музыкой и карточной игрой головах, когда лишь этого становилось мало и когда пацаны начинали бредить неисполнимыми желаниями, говорили и говорили до хрипоты, чувствуя себя заговорщиками и тут же превращая все в тайну. Главной у всех была мечта о каком-то путешествии. Игорек говорил, что если сделать весной плоты получше, то по Яузе можно уплыть из Москвы, а там добраться и до каких-нибудь больших рек; просто плыть по течению, устраивать стоянки с кострами на берегах, питаться пойманной рыбой. Его словам верили, да на словах все и было легко, как будто они переносили по воздуху даже не чувства и мысли, а время, реки, плоты. Легко было ждать и далекой весны. Но приготовления все же начались. Для побега из Москвы нужны были деньги. Кто-то додумался, что добывать их можно здесь же, на свалке, и тогда освоили муравьиный, но честный промысел: собирали в мусоре бутылки с банками, сдавали в пункт приема стеклопосуды, получая за сданное когда сколько, но всегда не меньше трех рублей.
Работать должны были все. Деньги общие хранились в землянке, о тайнике знал каждый из нас - их прятали в пустом чреве телевизора. Сосчитали, мечтая, что к маю можем скопить рублей пятьсот. Но скопленное то прибавлялось, то таяло: Игорек безвольно уступал нашим же уговорам всего разок потратиться на кино или съездить всего разок на ВДНХ и покататься на аттракционах. К Новому году в копилке было рублей пять. Тогда на общие деньги решили купить вино, потому что праздники мы отмечали уже вместе, как будто семьей.
Новогодняя ночь началась для меня за праздничным столом с мамой. А после двенадцати я быстро собрался и, сказав, что иду кататься с ребятами на горках, побежал в землянку. Игорек восседал там уже пьяненький, щедрый, подавая полный стакан. Я выпил, думая, что повторится все, как было в прошлый раз, но, когда пошли веселиться на горке, пил на морозе еще и еще, начиная куда-то улетучиваться и слабеть.
1 2 3 4