.. Твой народ изуродовался, а ты цел и невредим... Но родину-то не выбирают, какая есть, в такой и живешь. Что происходит с ней или происходило в ее истории - то кровно твое, часть и твоей судьбы.
О войне у нас тоже внушали, хоть и признавая, что "воевали", как о победной, праведной. Народ в этой войне изуродовался, настрадался, а его еще напоследок корежили, отнимая у него жизненную правду этой войны, а взамен принуждая умильно врать. У нас бестолковая, жестокая история - все героическое в ней куплено огромной непомерной ценой, горой трупов. Но вот хитрый узел завязался - если мы ее утратим, то есть утратим знание и чувство исторической о себе правды, тогда как народ лишимся будущности, а если мерить по человеку, то человек утратит основы в жизни, сам смысл жить. Памяти, правды о войне не вытравишь из людей ее прошедших, переживших. Восприемство этой правды, этого знания - вот решающий вопрос, если говорить об истории, человеке, их современности.
Советское время или вранье этого времени окружало нас нравственным удобством. Мы его лишались раз за разом - и тогда вставали перед подлинным нравственным выбором. Выбор этот все тот же - принять мучительность правдивого знания, его ответственность или уйти от ответа и проглотить ставшую известной нам правду. Чтобы принять, надо было, как ни удивительно, иметь глубокую ответную веру в жизнь, в человека. А для того требовалось еще собственным нутром постичь, хоть отчасти, сущность этой нашей жизни и заглянуть в глубину души человеческой, народной, в самый ад. Я никого в современной литературе судить не могу. Я во многом излагаю свои личные убеждения, свой путь, а возможно, что к восприятию этого знания другие писатели идут или дошли своими путями, а кто-то вовсе не испытывает в нем творческой потребности.
Для меня творчество осмысляется словами Платонова: "Нет ничего легче, как низвести человека до уровня, до механики животного. Нет ничего необходимей, как вывести человека из его низшего состояния, в этом - все усилие культуры, истории..." Так и все усилие написанного о войне - в том, чтобы вывести человека из тьмы и крови. Вот Виктор Астафьев написал "Проклятых и убитых", а Георгий Владимов своего "Генерала" - вроде бы поздно, как бы против хода современной жизни. Но задумайтесь, для них это действительно прожитое время. Если они взялись мучить себя, заново, по-живому все испытывая, вспоминая, то во имя того, чтобы эта правда не ушла с ними, а осталась. А писать так можно только веря в будущее, в человека - в то, что жизнь продолжится. Иначе сказать, что из мучений и крови восторжествуют все же добро и сострадательность, а не зло и разрушенье.
И эти книги поэтому не "военная проза", то есть не бытописание военного времени, а часть духа русской литературы, какая она есть не по пресловутым "этапам" и "измам", а в едином историческом, жизнедеятельностью народа исчисляемом времени. Если говорить о правде, то и литература отечественная нуждается в правдивом понимании. Ее история, особенно советского времени это ведь обрубок. Есть в ней факты всем известные, но почему-то отчужденные. С той же "военной прозой"... Загнали скопом кого смогли и что смогли реализм, соцреализм, а в общем-то, законсервировали в этом полупонятии весь художественный опыт послевоенной литературы.
Есть рассказ у Шаламова, "Последний бой майора Пугачева", военный, выразивший самую трагедию той войны, как мне думается; война, плен, cтоические побеги к своим, трибунал и колымский лагерь. Выжив на войне, в плену, человек приговаривается к смерти. Шаламов пишет: "Ему было ясно, что их привезли на смерть - сменить вот этих живых мертвецов. Привезли их осенью - глядя на зиму, никуда не побежишь, но летом - если и не убежать вовсе, то умереть - свободными". И они бегут, двенадцать человек - майор, солдаты, летчик... И они никуда никогда не убегут. Они примут неравный непостижимый бой с армией тех же русских солдат, переделанных приказом, страхом в карателей. Шаламов пишет: "Все было кончено. Невдалеке стоял военный грузовик, покрытый брезентом - там были сложены тела убитых беглецов. И рядом - вторая машина с телами убитых солдат." Одного раненного, как пишет Шаламов, "лечили и вылечили - чтобы расстрелять". А вот конец их неуставного, человеческого, что ли, командира: " Майор Пугачев припомнил их всех - и улыбнулся каждому. Затем вложил в рот дуло пистолета и последний раз в жизни выстрелил." Все, что добротным художественным реализмом было написано о дезертирах, Василем Быковым, Распутиным, все же звучит глуше шаламовской записи. Написанное Солженицыным в "Архипелаге" о тех же побегах, о восстании в Кенгире и Новочеркасском расстреле, я считаю фактом военной прозы, а главное - фактом новой художественности. У нас до сих пор не признают именно художественного, новаторского значения "Колымских рассказов", "Архипелага ГУЛАГа." Получается, что Солженицын, Шаламов лагерники. Воробьев, Адамович, Бакланов, Кондратьев, Быков, Астафьев фронтовики. Но прежде всего они-то писатели, которым не нужны были никогда тематические костыли; они художественно существуют в одном общем пространстве. И как же Андрей Платонов? Ведь это он написал первую и непревзойденную прозу о войне - "Шадрина", "На могилах русских солдат", "Одухотворенные люди", "Возвращение"... И вот вдумайтесь, большинство военных рассказов написано было Платоновым в "Красную звезду", как очерк или литературная запись действительных событий. По моему убеждению, и новомировская проза духовно началась с Платонова, а не с "Одного дня Ивана Денисовича". История же "Нового мира" - это ничто иное, как история возрожденной из небытия русской литературы. А ей намерили сроку до того, как скончался коммунистический устав жизни. Так вот, глядите, на смену ему пришел другой, и власть в России, очертенев, и не раз, и не два свое обличие поменяет, спляшет нам. Но литература, ее дух не поменялись: они закаливаются в своем сопротивлении временным веяниям и временщикам.
Тут у нас наперебой острили насчет Гоголя - одни вышли из ноздри его "Носа", другие из рукава его "Шинели"... Так вот о шинели, хоть и красива метафора, но красивость-то дешевле выходит, чем правда. Шинелка натурально к шкуре приросла, стала чуть не плотью русского художника, может, и поизносилась. Вот Аввакум и его гениальное "Житие". Читаешь, был протопоп наказан, сослан в Сибирь, в странствие многолетнее по ней с отрядом воеводы царского, Афанасия Пашкова. Аввакум описывал свои страданья да лишенья, но были-то они самыми что ни на есть военными.
Бедный протопоп и великий писатель странствовал в безнадежном Даурском военном походе. Казаки, заради царской соболиной казны, утверждали по Амурской области, "Даурии", те самые городки - Нерчинск, Албазин, Братск, которые у Аввакума читаются как "остроги", но были еще крепостные заставы, а не тюрьма с каторгой. Прославленный первопроходец Хабаров только успел изведать эти края, всего несколькими годами раньше, так что отряд Пашкова еще и открывал их как бы заново. Аввакум в отряде был "вместо белова попа", кем-то вроде полкового священника. Было и ему государево жалованье, шесть пудов соли. Он и написал о стрельцах, читай русских солдатах - "испивают допьяна да матерны бранятся, а то бы и оне и с мучиниками равны были".
А каторгой Сибирь стала для декабристов, они же герои двенадцатого года. Шинель, пускай и офицерскую, нашивал Лермонтов, зато солдатствовал Достоевский. Воевал Толстой - Крымская, Кавказ. Гражданская война - тут и неземной Велимир Хлебников отправился с потоками красноармейцев в коммунистический поход на Персию. А Бабель, Артем Веселый, Шолохов, ну и другие? Кто воевал на Великой Отечественной, тех и не перечтешь. Служили Довлатов, Войнович, а из моего поколения пишущие - у кого Афганистан, у кого казармы или лагеря, которым и нет отличия. Теперь воюют и помладше, то есть, считай, подростки. Мы не из рукава вышли. Мы вообще из шинели той отродясь не вылазили, разве кому-то была коротка, а кому-то велика. Все что можно, как последний выстрел того майора Пугачева - это писать. И еще, на что может отыскаться сила, писать сострадая, то есть во имя человека: "припомнил их всех - одного за другим - и улыбнулся каждому".
1995 ГОД
Это время я ощущаю как необычайно важное для литературы. И мерится оно для меня не годами, а долготой наживаемого с трудом нового опыта - и жизненного, и художественного. Теперь действуют не годы, а силы. Внутри литературы в таком все находится сопротивлении, противоречии, что и слышится не мерный ход, а давление сил.
Сильным в литературе, и уж давно, сделалось зло. И я тут говорю не о нравственном и безнравственном, духовном и бездуховном, а понимаю, что зло выросло в форму именно духовности и что усиливается как эстетически неподсудное, то есть прекрасное. У демагогии уж и не сила, а мощь: все не свято - и все возможно. Но выходит и так, что силой, уродующей литературу, оказывается именно бессилие понять и отстоять действительные ее ценности, достижения.
Писали же весь год о Маканине, и я его читал - "Кавказского пленного". То, что происходило вокруг этого рассказа и сам рассказ, выделенный не иначе как масштабное произведение, потрясло меня или, сказать иначе, изменило само мое отношение - и к Маканину, и к нашей литературной обстановке, а также и ко многим критикам: ко всему, кого и что воспринимал до того иначе и всерьез.
Всерьез я относился к Маканину. Одно дело, когда является со стороны какой-нибудь враль и мелкий бес, какой-нибудь Сорокин, начиная возбуждать уставшего извращенного читателя к чтению и добивается своего. Но это сквозняк, плесень - они заводятся и в жилом доме, но никак не смогут порушить его основания. Русская литература же, понятно, держится в современности не на добром слове и старом своем прошлом, а на том, что пишется теперь же цельного, необоримого - и на личностях. И Маканин - это один из столпов; тот художник, что не утерял ни в какое время ни своего таланта, ни своего достоинства. Ему верили, и верят. Но вот рушиться начинает и дом.
"Кавказский пленный" - это и есть обвал. Маканин будто разуверился в том, что побуждает и побуждало русского человека к чтению, и на манер того же Сорокина взялся его возбуждать - и тоже, в конечном счете, кровью. И пишет он по лжи. Женоподобие презирается у горцев и даже карается. И того юноши женоподобного, которого Маканин пишет как воина, никак и никогда не могло в боевом отряде горцев существовать - да еще с оружием в руках. Горцы, с их почти обожествлением мужественности и силы, такого бы юношу, возьми он в руки, как и они, оружие, брось он на них хоть один самый безвинный взгляд, удушили были первее, чем тот русский солдат.
Это неправда или незнание одинаково громадны, поскольку именно на этом факте и выстроил Маканин громаду своего кавказского замысла, свой философско- психологический шедевр. Алла Латынина писала, что сцена удушения солдатом юноши - одна из потрясающих в русской литературе сцен. Но что может быть в том потрясающего, если питается из лжи: если и Маканин пишет не силой жизненного переживания и его правдой, а лепит безжизненно то, как должны бы этого женоподобного удушить. Тогда ведь должен потрясать и Сорокин, скажем, в той сцене, когда двое в тамбуре распиливали голову проводнице, а тот, кто подсматривал за ними, совокупляется потом с ее мозгом... Надо ж такое придумать! Но ведь у Сорокина и честней выходит, чем у Маканина - он не подделывается под русский художественный реализм, а прямо ему перечит, и не философствует о судьбах России, а так и заявляет, что никакой у ней судьбы нет. Выходит, надо только снаружи подать знаки жизненности и художественности, а внутри уж возможно изгнить?
"Кавказский пленный" вошел в современность - внесли его на руках. Всеобщность и единодушие были как старорежимные, когда чествовали именитых советских писателей, воспевая-то их колхозную серпастую жизненность. Но запуганных, забитых теперь нет. Всеобщность и единодушие были искренними. Единственным, кто высказался о неправде "Кавказского пленного" и глубже, был Павел Басинский, но ведь и дали ему высказаться, а не запретили. И названья никак не смягчили. "Игры в классики на чужой крови" - не страшно звучит, а звонко, такое вот наступило время, потому и не смягчили.
Басинским было исчерпывающе сказано о нравственной и художественной несостоятельности этого рассказа, тем больше - в масштабах русской литературы. Я бы прибавил к той статье только одно свое соображение: почему не имела она на среду окружающую никакого действия, почему и мое выступление не будет никакого действия иметь.
Маканиным станут и дальше восторгаться, ничего тут нового ведь и нет. Легко же было Немзеру влюбиться в иронические пустоты Слаповского, в коих разглядел он чуть не достоевский космос русской жизни. Полюбят и Маканина, такого - нового времени. Так у нас дальше и будет. Меня умилило, помню, что пересказывая мою "Казенную сказку", тот же Андрей Немзер назвал казахстанский буран, в котором погибал мой капитан, "бураньей непогодью". Так и хотелось сказать - погодь, погодь... Какая там непогодь - света белого не видно! "Форма - это вовсе не внешнее, это ключ постижения. То, что не записано, не существовало, - определяет в своем дневнике писатель Юрий Нагибин. - Вечную жизнь дает лишь форма. Форма же одновременно и проверка пережитому. Добросовестно, сильно и ярко пережитое легко находит свою форму. Литературная бездарность идет от жизненной бездарности. Ну, а как же с людьми нетворческими? Так эти люди и не жили. Действительность обретает смысл и существование лишь в соприкосновении с художником. Когда я говорю о том, что мною не записано, мне кажется, что я вру..."
Эта "жизненная бездарность" судит и рядит теперь в литературе, равняя безумно правду и ложь, выскабливая ее, потроша и набивая опилками. Что же было достойного в этом году, почти не нашло отклика. Совершенную художественную ценность имеет "Cэр Суер-Выер", последнее произведение Юрия Коваля, писавшееся все эти годы. "Дневник" Юрия Нагибина. "Последний рассказ о войне" Олега Ермакова, опубликованный в "Знамени" - только жалко, что сговорили его, верно, оттуда же и сговорили доброхоты, больше не писать о войне.
В год юбилея своего, оказавшись под градом пристрастных мелких рецензий и высокомерных поучений, неумолимо осовременился в прозе "Новый мир" и открыл самобытных, со своим живым опытом прозаиков: Валерия Былинского, Владимира Березина, Надежду Горлову, Алексея Иванова, Василия Килякова, Игоря Кузнецова, Игоря Мартынова, Лилию Стрельцову, Викторию Фролову... Последнюю уж пригвоздили, что подражает Платонову - считайте исчерпанной. О Килякове говорят, что вторичен - подражает Гоголю, погряз. Знаю наперед, что бунинщиной назовут блестящий рассказ Былинского, если только снизойдут и заметят.
Но ведь литература рождается из любви к ней и очарования ею, а не из пустоты. Прошлое же не только очаровывает, побуждая к творчеству, но и тяготит, грузом своим все обездвиживая. В литературе невозможно повториться, но нет возможности литературы не любить. Мы, начиная от "Одного дня Ивана Денисовича", имеем свершившуюся уже литературную эпоху, а теперь зарождается, начинается - новая. И начало ее в том, что осиливается предыдущий опыт, что писатели нового времени несут уж и нравственный, бытийный этого времени груз. Те, кого теперь начинаем мы читать, кто только является нам, без всякого пафоса писать-то будут уж в двадцать первом веке, преодолев Платонова и Бунина - и продолжив их оборвавшийся во времени путь.
Но достигнутое "Новым миром" в прозе так и не дождалось осмысления от критики. За весь год в "Новом мире" имела место только одна принципиальная публикация, и то под видом редакционной почты. Я говорю о "Прогулках по садам российской словесности" безвестного В.Cердюченко, о котором "от редакции" было снисходительно пояснено, что "автор этой статьи, этого, если угодно, памфлета, пребывает в своего рода российской культурной резервации, отторгнутой от бывшей метрополии, - и преподает русскую литературу во Львовском университете". Так этот могучий журнал, состоящий из могучих критиков, переложил-то ответственность за российскую словесность на плечи "иноземного вольтеровского Простодушного или завезенного издалека м-ра Дикаря из "Дивного мира" Хаксли". Тут бы еще и откреститься, что редакция не только рукописи не рецензирует и не возвращает, но и за содержание публикуемых материалов ответственности не несет.
Так и живем. В.Сердюченко: "Трудно возразить тем, кто утверждает, что русская литература прекратила на время течение свое. Но как долго будет длиться ее обморок? До тех пор, очевидно, пока будет находиться в обмороке просвещенный слой нации".
О ЛИТЕРАТУРНЫХ ШТАТАХ
Литература лишается писателей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
О войне у нас тоже внушали, хоть и признавая, что "воевали", как о победной, праведной. Народ в этой войне изуродовался, настрадался, а его еще напоследок корежили, отнимая у него жизненную правду этой войны, а взамен принуждая умильно врать. У нас бестолковая, жестокая история - все героическое в ней куплено огромной непомерной ценой, горой трупов. Но вот хитрый узел завязался - если мы ее утратим, то есть утратим знание и чувство исторической о себе правды, тогда как народ лишимся будущности, а если мерить по человеку, то человек утратит основы в жизни, сам смысл жить. Памяти, правды о войне не вытравишь из людей ее прошедших, переживших. Восприемство этой правды, этого знания - вот решающий вопрос, если говорить об истории, человеке, их современности.
Советское время или вранье этого времени окружало нас нравственным удобством. Мы его лишались раз за разом - и тогда вставали перед подлинным нравственным выбором. Выбор этот все тот же - принять мучительность правдивого знания, его ответственность или уйти от ответа и проглотить ставшую известной нам правду. Чтобы принять, надо было, как ни удивительно, иметь глубокую ответную веру в жизнь, в человека. А для того требовалось еще собственным нутром постичь, хоть отчасти, сущность этой нашей жизни и заглянуть в глубину души человеческой, народной, в самый ад. Я никого в современной литературе судить не могу. Я во многом излагаю свои личные убеждения, свой путь, а возможно, что к восприятию этого знания другие писатели идут или дошли своими путями, а кто-то вовсе не испытывает в нем творческой потребности.
Для меня творчество осмысляется словами Платонова: "Нет ничего легче, как низвести человека до уровня, до механики животного. Нет ничего необходимей, как вывести человека из его низшего состояния, в этом - все усилие культуры, истории..." Так и все усилие написанного о войне - в том, чтобы вывести человека из тьмы и крови. Вот Виктор Астафьев написал "Проклятых и убитых", а Георгий Владимов своего "Генерала" - вроде бы поздно, как бы против хода современной жизни. Но задумайтесь, для них это действительно прожитое время. Если они взялись мучить себя, заново, по-живому все испытывая, вспоминая, то во имя того, чтобы эта правда не ушла с ними, а осталась. А писать так можно только веря в будущее, в человека - в то, что жизнь продолжится. Иначе сказать, что из мучений и крови восторжествуют все же добро и сострадательность, а не зло и разрушенье.
И эти книги поэтому не "военная проза", то есть не бытописание военного времени, а часть духа русской литературы, какая она есть не по пресловутым "этапам" и "измам", а в едином историческом, жизнедеятельностью народа исчисляемом времени. Если говорить о правде, то и литература отечественная нуждается в правдивом понимании. Ее история, особенно советского времени это ведь обрубок. Есть в ней факты всем известные, но почему-то отчужденные. С той же "военной прозой"... Загнали скопом кого смогли и что смогли реализм, соцреализм, а в общем-то, законсервировали в этом полупонятии весь художественный опыт послевоенной литературы.
Есть рассказ у Шаламова, "Последний бой майора Пугачева", военный, выразивший самую трагедию той войны, как мне думается; война, плен, cтоические побеги к своим, трибунал и колымский лагерь. Выжив на войне, в плену, человек приговаривается к смерти. Шаламов пишет: "Ему было ясно, что их привезли на смерть - сменить вот этих живых мертвецов. Привезли их осенью - глядя на зиму, никуда не побежишь, но летом - если и не убежать вовсе, то умереть - свободными". И они бегут, двенадцать человек - майор, солдаты, летчик... И они никуда никогда не убегут. Они примут неравный непостижимый бой с армией тех же русских солдат, переделанных приказом, страхом в карателей. Шаламов пишет: "Все было кончено. Невдалеке стоял военный грузовик, покрытый брезентом - там были сложены тела убитых беглецов. И рядом - вторая машина с телами убитых солдат." Одного раненного, как пишет Шаламов, "лечили и вылечили - чтобы расстрелять". А вот конец их неуставного, человеческого, что ли, командира: " Майор Пугачев припомнил их всех - и улыбнулся каждому. Затем вложил в рот дуло пистолета и последний раз в жизни выстрелил." Все, что добротным художественным реализмом было написано о дезертирах, Василем Быковым, Распутиным, все же звучит глуше шаламовской записи. Написанное Солженицыным в "Архипелаге" о тех же побегах, о восстании в Кенгире и Новочеркасском расстреле, я считаю фактом военной прозы, а главное - фактом новой художественности. У нас до сих пор не признают именно художественного, новаторского значения "Колымских рассказов", "Архипелага ГУЛАГа." Получается, что Солженицын, Шаламов лагерники. Воробьев, Адамович, Бакланов, Кондратьев, Быков, Астафьев фронтовики. Но прежде всего они-то писатели, которым не нужны были никогда тематические костыли; они художественно существуют в одном общем пространстве. И как же Андрей Платонов? Ведь это он написал первую и непревзойденную прозу о войне - "Шадрина", "На могилах русских солдат", "Одухотворенные люди", "Возвращение"... И вот вдумайтесь, большинство военных рассказов написано было Платоновым в "Красную звезду", как очерк или литературная запись действительных событий. По моему убеждению, и новомировская проза духовно началась с Платонова, а не с "Одного дня Ивана Денисовича". История же "Нового мира" - это ничто иное, как история возрожденной из небытия русской литературы. А ей намерили сроку до того, как скончался коммунистический устав жизни. Так вот, глядите, на смену ему пришел другой, и власть в России, очертенев, и не раз, и не два свое обличие поменяет, спляшет нам. Но литература, ее дух не поменялись: они закаливаются в своем сопротивлении временным веяниям и временщикам.
Тут у нас наперебой острили насчет Гоголя - одни вышли из ноздри его "Носа", другие из рукава его "Шинели"... Так вот о шинели, хоть и красива метафора, но красивость-то дешевле выходит, чем правда. Шинелка натурально к шкуре приросла, стала чуть не плотью русского художника, может, и поизносилась. Вот Аввакум и его гениальное "Житие". Читаешь, был протопоп наказан, сослан в Сибирь, в странствие многолетнее по ней с отрядом воеводы царского, Афанасия Пашкова. Аввакум описывал свои страданья да лишенья, но были-то они самыми что ни на есть военными.
Бедный протопоп и великий писатель странствовал в безнадежном Даурском военном походе. Казаки, заради царской соболиной казны, утверждали по Амурской области, "Даурии", те самые городки - Нерчинск, Албазин, Братск, которые у Аввакума читаются как "остроги", но были еще крепостные заставы, а не тюрьма с каторгой. Прославленный первопроходец Хабаров только успел изведать эти края, всего несколькими годами раньше, так что отряд Пашкова еще и открывал их как бы заново. Аввакум в отряде был "вместо белова попа", кем-то вроде полкового священника. Было и ему государево жалованье, шесть пудов соли. Он и написал о стрельцах, читай русских солдатах - "испивают допьяна да матерны бранятся, а то бы и оне и с мучиниками равны были".
А каторгой Сибирь стала для декабристов, они же герои двенадцатого года. Шинель, пускай и офицерскую, нашивал Лермонтов, зато солдатствовал Достоевский. Воевал Толстой - Крымская, Кавказ. Гражданская война - тут и неземной Велимир Хлебников отправился с потоками красноармейцев в коммунистический поход на Персию. А Бабель, Артем Веселый, Шолохов, ну и другие? Кто воевал на Великой Отечественной, тех и не перечтешь. Служили Довлатов, Войнович, а из моего поколения пишущие - у кого Афганистан, у кого казармы или лагеря, которым и нет отличия. Теперь воюют и помладше, то есть, считай, подростки. Мы не из рукава вышли. Мы вообще из шинели той отродясь не вылазили, разве кому-то была коротка, а кому-то велика. Все что можно, как последний выстрел того майора Пугачева - это писать. И еще, на что может отыскаться сила, писать сострадая, то есть во имя человека: "припомнил их всех - одного за другим - и улыбнулся каждому".
1995 ГОД
Это время я ощущаю как необычайно важное для литературы. И мерится оно для меня не годами, а долготой наживаемого с трудом нового опыта - и жизненного, и художественного. Теперь действуют не годы, а силы. Внутри литературы в таком все находится сопротивлении, противоречии, что и слышится не мерный ход, а давление сил.
Сильным в литературе, и уж давно, сделалось зло. И я тут говорю не о нравственном и безнравственном, духовном и бездуховном, а понимаю, что зло выросло в форму именно духовности и что усиливается как эстетически неподсудное, то есть прекрасное. У демагогии уж и не сила, а мощь: все не свято - и все возможно. Но выходит и так, что силой, уродующей литературу, оказывается именно бессилие понять и отстоять действительные ее ценности, достижения.
Писали же весь год о Маканине, и я его читал - "Кавказского пленного". То, что происходило вокруг этого рассказа и сам рассказ, выделенный не иначе как масштабное произведение, потрясло меня или, сказать иначе, изменило само мое отношение - и к Маканину, и к нашей литературной обстановке, а также и ко многим критикам: ко всему, кого и что воспринимал до того иначе и всерьез.
Всерьез я относился к Маканину. Одно дело, когда является со стороны какой-нибудь враль и мелкий бес, какой-нибудь Сорокин, начиная возбуждать уставшего извращенного читателя к чтению и добивается своего. Но это сквозняк, плесень - они заводятся и в жилом доме, но никак не смогут порушить его основания. Русская литература же, понятно, держится в современности не на добром слове и старом своем прошлом, а на том, что пишется теперь же цельного, необоримого - и на личностях. И Маканин - это один из столпов; тот художник, что не утерял ни в какое время ни своего таланта, ни своего достоинства. Ему верили, и верят. Но вот рушиться начинает и дом.
"Кавказский пленный" - это и есть обвал. Маканин будто разуверился в том, что побуждает и побуждало русского человека к чтению, и на манер того же Сорокина взялся его возбуждать - и тоже, в конечном счете, кровью. И пишет он по лжи. Женоподобие презирается у горцев и даже карается. И того юноши женоподобного, которого Маканин пишет как воина, никак и никогда не могло в боевом отряде горцев существовать - да еще с оружием в руках. Горцы, с их почти обожествлением мужественности и силы, такого бы юношу, возьми он в руки, как и они, оружие, брось он на них хоть один самый безвинный взгляд, удушили были первее, чем тот русский солдат.
Это неправда или незнание одинаково громадны, поскольку именно на этом факте и выстроил Маканин громаду своего кавказского замысла, свой философско- психологический шедевр. Алла Латынина писала, что сцена удушения солдатом юноши - одна из потрясающих в русской литературе сцен. Но что может быть в том потрясающего, если питается из лжи: если и Маканин пишет не силой жизненного переживания и его правдой, а лепит безжизненно то, как должны бы этого женоподобного удушить. Тогда ведь должен потрясать и Сорокин, скажем, в той сцене, когда двое в тамбуре распиливали голову проводнице, а тот, кто подсматривал за ними, совокупляется потом с ее мозгом... Надо ж такое придумать! Но ведь у Сорокина и честней выходит, чем у Маканина - он не подделывается под русский художественный реализм, а прямо ему перечит, и не философствует о судьбах России, а так и заявляет, что никакой у ней судьбы нет. Выходит, надо только снаружи подать знаки жизненности и художественности, а внутри уж возможно изгнить?
"Кавказский пленный" вошел в современность - внесли его на руках. Всеобщность и единодушие были как старорежимные, когда чествовали именитых советских писателей, воспевая-то их колхозную серпастую жизненность. Но запуганных, забитых теперь нет. Всеобщность и единодушие были искренними. Единственным, кто высказался о неправде "Кавказского пленного" и глубже, был Павел Басинский, но ведь и дали ему высказаться, а не запретили. И названья никак не смягчили. "Игры в классики на чужой крови" - не страшно звучит, а звонко, такое вот наступило время, потому и не смягчили.
Басинским было исчерпывающе сказано о нравственной и художественной несостоятельности этого рассказа, тем больше - в масштабах русской литературы. Я бы прибавил к той статье только одно свое соображение: почему не имела она на среду окружающую никакого действия, почему и мое выступление не будет никакого действия иметь.
Маканиным станут и дальше восторгаться, ничего тут нового ведь и нет. Легко же было Немзеру влюбиться в иронические пустоты Слаповского, в коих разглядел он чуть не достоевский космос русской жизни. Полюбят и Маканина, такого - нового времени. Так у нас дальше и будет. Меня умилило, помню, что пересказывая мою "Казенную сказку", тот же Андрей Немзер назвал казахстанский буран, в котором погибал мой капитан, "бураньей непогодью". Так и хотелось сказать - погодь, погодь... Какая там непогодь - света белого не видно! "Форма - это вовсе не внешнее, это ключ постижения. То, что не записано, не существовало, - определяет в своем дневнике писатель Юрий Нагибин. - Вечную жизнь дает лишь форма. Форма же одновременно и проверка пережитому. Добросовестно, сильно и ярко пережитое легко находит свою форму. Литературная бездарность идет от жизненной бездарности. Ну, а как же с людьми нетворческими? Так эти люди и не жили. Действительность обретает смысл и существование лишь в соприкосновении с художником. Когда я говорю о том, что мною не записано, мне кажется, что я вру..."
Эта "жизненная бездарность" судит и рядит теперь в литературе, равняя безумно правду и ложь, выскабливая ее, потроша и набивая опилками. Что же было достойного в этом году, почти не нашло отклика. Совершенную художественную ценность имеет "Cэр Суер-Выер", последнее произведение Юрия Коваля, писавшееся все эти годы. "Дневник" Юрия Нагибина. "Последний рассказ о войне" Олега Ермакова, опубликованный в "Знамени" - только жалко, что сговорили его, верно, оттуда же и сговорили доброхоты, больше не писать о войне.
В год юбилея своего, оказавшись под градом пристрастных мелких рецензий и высокомерных поучений, неумолимо осовременился в прозе "Новый мир" и открыл самобытных, со своим живым опытом прозаиков: Валерия Былинского, Владимира Березина, Надежду Горлову, Алексея Иванова, Василия Килякова, Игоря Кузнецова, Игоря Мартынова, Лилию Стрельцову, Викторию Фролову... Последнюю уж пригвоздили, что подражает Платонову - считайте исчерпанной. О Килякове говорят, что вторичен - подражает Гоголю, погряз. Знаю наперед, что бунинщиной назовут блестящий рассказ Былинского, если только снизойдут и заметят.
Но ведь литература рождается из любви к ней и очарования ею, а не из пустоты. Прошлое же не только очаровывает, побуждая к творчеству, но и тяготит, грузом своим все обездвиживая. В литературе невозможно повториться, но нет возможности литературы не любить. Мы, начиная от "Одного дня Ивана Денисовича", имеем свершившуюся уже литературную эпоху, а теперь зарождается, начинается - новая. И начало ее в том, что осиливается предыдущий опыт, что писатели нового времени несут уж и нравственный, бытийный этого времени груз. Те, кого теперь начинаем мы читать, кто только является нам, без всякого пафоса писать-то будут уж в двадцать первом веке, преодолев Платонова и Бунина - и продолжив их оборвавшийся во времени путь.
Но достигнутое "Новым миром" в прозе так и не дождалось осмысления от критики. За весь год в "Новом мире" имела место только одна принципиальная публикация, и то под видом редакционной почты. Я говорю о "Прогулках по садам российской словесности" безвестного В.Cердюченко, о котором "от редакции" было снисходительно пояснено, что "автор этой статьи, этого, если угодно, памфлета, пребывает в своего рода российской культурной резервации, отторгнутой от бывшей метрополии, - и преподает русскую литературу во Львовском университете". Так этот могучий журнал, состоящий из могучих критиков, переложил-то ответственность за российскую словесность на плечи "иноземного вольтеровского Простодушного или завезенного издалека м-ра Дикаря из "Дивного мира" Хаксли". Тут бы еще и откреститься, что редакция не только рукописи не рецензирует и не возвращает, но и за содержание публикуемых материалов ответственности не несет.
Так и живем. В.Сердюченко: "Трудно возразить тем, кто утверждает, что русская литература прекратила на время течение свое. Но как долго будет длиться ее обморок? До тех пор, очевидно, пока будет находиться в обмороке просвещенный слой нации".
О ЛИТЕРАТУРНЫХ ШТАТАХ
Литература лишается писателей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10