Но легко судить себя того из нынешних благополучных времен, поэтому это вздорное занятие оставлю читателю, я сам тороплюсь навстречу Сысоеву, как и договорились, однажды в субботу, после занятий, в самых последних числах марта.
Он подъехал на тракторе, свежий и улыбчивый, а я, тем не менее, всю ночь не сомкнул глаз и теперь был бледен. Но я лихо вынес из своих тайников драгоценный, неимоверно тяжелый сверток. Трактор должен был провезти нас километра два с половиной по чудовищной весенней грязи до большой дороги. И он повез. Мы выгрузились в назначенном месте и устроились в ожидании какого-нибудь попутного грузовика, так как никаких других средств передвижения тогда не существовало. Дорога эта была далеко не из главных, поэтому путешественники могли рассчитывать лишь на чудо.
Часа через три налетели ранние сумерки. Дорога была пустынна. Слава богу, в моем непробиваемом было тепло, а Семену Кузьмину в его добротном становилось неуютно. Он пританцовывал, я стоял, прислонившись к столбу, и оба мы молчали. Не знаю, о чем думал он. Я же смаковал в своем воображении уже заученную наизусть картину: вот я привычно и легко облекаюсь в кожаное пальто. На мне кепка из светло-серого материала... Представляете? Черное кожаное пальто и светло-серая кепка? Ну, еще какое-нибудь непременное кашне... Я медленно иду по московскому тротуару, распространяя тревожащее толпу благовоние. Да, я иду... Вы спросите: и что же? А ничего. Я просто иду.
Наконец, когда сумерки начали густеть, невероятный попутный грузовик, набитый полугнилой картошкой, повез нас к Перемышлю. Мы сидели на картошке, отворотившись от резкого ветра. До районного центра было более тридцати километров по выбитой горбатой дороге, по бывшему Козельскому тракту, по моим нервам и моим костям.
До Перемышля мы доползли часа за два без приключений. Уже в полных сумерках. Там нам повезло: мы сравнительно быстро договорились со следующим грузовиком, идущим прямо до Калуги. Перетащили свои тюки и тронулись. И еще тридцать километров по такой же унылой дороге. Пусть меня простят калужане: для них эта дорога, наверное, прекрасна, даже олицетворение родины. И леса вокруг прекрасны, и поля. Но мне-то что было до всего этого во тьме, на каких-то мешках, в, открытом кузове, в тряской машине, под ледяным ветром?
Начало подмораживать. Закаленный крестьянин Сысоев откровенно коченел, а счастливый сибарит в своем непробиваемом пальто благодарил судьбу за удачную покупку. Это у вас там, в городе, что ни говори, а есть возможность в подъезд забежать и погреться возле батареи, а у нас здесь, в открытом кузове, под режущим ветром... Вот вы над нами и смеетесь в своих метро и автобусах и так самоутверждаетесь за наш счет, пока мы здесь коченеем и, не покладая рук, производим молоко, сливки, картошку и прочее, чтоб было чем вам наполнить брюхо...
И вот тогда, когда показались огни Калуги и снова в воздухе повеяло ароматом выделанной кожи, Сысоев прокричал сквозь стянутые холодом губы:
- А моста-то нет! Придется вплавь, Шалч!
- Как это вплавь?! - крикнул я из глубины шубы.
- Значит, сами в воду,- визгливо захохотал он,- а шкуры в руке, чтоб не замочить!
- Так ведь лед по Оке идет! - крикнул я, и жгучий ветер ворвался ко мне под шубу.
- Это хорошо! - крикнул он.- На льдинах и поплывем!
Мы остановились возле того места, откуда в обычное время начинается понтонный мост. Из-за ледохода мост был убран. Во тьме, озаренные неясным светом звезд и городских фонарей с того берега, с шорохом, скрежетом и скрипом мимо нас шли льдины одна за другой. Грузовик развернулся и ушел. Еще несколько печальных теней смутно вырисовывались у кромки воды.
- Не надо было ехать,- сказал я,- куда же мы теперь?
- А теперь, Шалч, ежели не хочешь в воду лезть,- залился Сысоев,- надо лодочку поискать. Может, кто и перевезет.
Было к полночи. Мы продрогли. От голода кружилась голова. Наши злополучные заледеневшие тюки покоились во тьме под ногами. Но я еще был жив, и я бы не обменял драгоценного зловонного груза на тарелку горячего борща и подержанные крылья, которые вернули бы меня в мой дом. Калуга посверкивала на том берегу, и ее мозолистая рука держала меня за горло, и, хоть и потускневший, мерцал еще в сознании образ благополучного молодого человека в черном кожаном пальто и светло-серой кепке, и ради этого я был готов на еще большие подвиги, и даже ледяная Ока не казалась мне непреодолимой. Маленький Сысоев не предавался мрачным раздумьям. Он семенил по зловещему берегу, исчезал во тьме, возникал вновь и наконец окликнул меня из смутной плоскодонки: "Давай тюки, Шалч!" Это восклицание прозвучало, как "Дай руку, брат!". И я, подобно Геркулесу, изловчился, напрягся и оба пудовых тюка дотащил до лодки и рухнул вместе с ними на ее мокрое дно. Пожилой хозяин оттолкнулся веслом, и мы закружились меж льдин во мраке.
- Эй, земляк,- крикнул Сысоев,- а почем нынче потонуть?
-- Дорого не возьму,- ответил лодочник,- сиди знай!
Уже на середине реки я обнаружил, что лодка медленно, но верно заполняется водой. Мои валенки погрузились по щиколотки. Я поднял промокший тюк и держал его в руках, словно большого ледяного младенца. Ничего, думал я, на фронте и не такое бывало. Берег приближался, но вода подымалась быстрее, и темно-синие льдины ударяли в борта. Как умудрялся лодочник проскальзывать меж ними! Теперь я вспоминаю, что мы все трое кричали, пересиливая грохот и скрежет, выкрикивали самые высокие классические образцы матерщины погоде, Оке, каждой надвигающейся льдине и Калуге, не торопящейся нам навстречу, и веслу, и воде в лодке, и шкурам, и этой жизни, и нашим мечтам... И все-таки я еще был тверд, и силуэт мой, элегантный и значительный, все еще маячил на московском тротуаре. Был ли во мне страх? Безумие было. Хотелось победить. О, если бы эта энергия и эти силы направлялись на великие дела! Какое бы количество великих дел возвысило бы человечество! Но в том-то и штука, что не было для меня тогда более великого, чем то, что я выполнял... Да и кто знает, что такое великое, пока оно не совершено?
Но мы успели выскочить из почти захлебнувшейся лодки и ступили на калужскую твердь.
- Эх ты,- сказал Сысоев лодочнику,- мог бы дырочки-то залатать. Ведь потопли бы...
- Некогда,- сказал лодочник,- все ехать желают.
- А ты за деньги и утопить готов,- сказал Сысоев.
- А чего ж, отказываться? - засмеялся лодочник.- Весна-то в году раз бывает...
Мы долго тащились с тюками в гору, выбиваясь из сил. Калуга давно уже спала. И скорняк спал. Ока бушевала далеко внизу. И гостиница называлась "Ока" - старая, мрачная, с облетевшей штукатуркой, но когда мы, наконец, вползли в нее, пуча по-рыбьи глаза, я задохнулся от густого тепла и мирной тишины.
Да, была тишина. И пожилая администраторша за своей конторкой казалась ангелом-спасителем. Над ее золотистой головой кумир Сысоева с погасшей трубкой в руке удивленно взирал на нас из рамки.
Помню, как я протягивал к ней деревянные ладони и не мог вымолвить ни слова, и не слышал, о чем, жалко улыбаясь, говорил ей Сысоев. Может быть, он рассказывал ей свою жизнь, не очень легкую и не самую удачную, о том, как он жил на этом свете, через что прошел, и вот теперь ему не хватило кровати во всем этом великолепном разрушающемся старом здании. И она смотрела мимо него, отрешенно и привычно, с видом человека, привыкшего к тому, что от него теперь зависит и жизнь наша, и смерть.
Что уж он ей там говорил! Но он показывал ей то на меня, то на портрет генералиссимуса, и вдруг она оживилась и даже ответила, что-то человеческое промелькнуло в ее божественных чертах, и наконец нам было позволено устроиться в самом конце коридора на крашеном полу, до рассвета - не позже, и, помню, я был сражен неучтивой добросердечностью дежурной, выбравшей нам место возле горячей батареи. Мы расстелили мое замечательное пальто, разулись, засунули валенки за батарею и улеглись рядом, приложив ступни к горячим трубам; и мы покрылись пальто Сысоева и начали стремительно уходить из этого мира... От тюков подымался легкий парок, зловоние просачивалось сквозь упаковку, но мы были уже далеко от этих мест.
Утром нас разбудили брезгливые голоса. Мы молча одевались, посапывая, наслаждаясь теплом просохших валенок, беспрестанно твердя про себя благодарения гостиничной дежурной. В конце концов нас могли и не впустить, а впустив, выдворить, но мы остались, и место возле жаркой батареи словно специально было забронировано для нас и наших тюков с будущим шевро. Видимо, она все-таки сумела распознать в этих полночных бродягах людей, полезных для общества. И вот она сберегла наши жизни, нарушая внутренний распорядок.
Теперь оставалось самое простое: добраться до скорняка. Мы оба, сильные и молодые, вновь подогреваемые своей мечтой, сгибаясь под тюками, не успевшими просохнуть, отправились по известному адресу. Впрочем, адреса не было. Была замечательная память Сысоева, и едва мы прошли по улице Ленина, пересекли улицу Кирова, как эта замечательная память приступила к действию.
- Значит, так,- сказал Сысоев,- теперь у этой церкви направо,- мы свернули,- теперь во-о-он до того голубого забора, подсказала она,- два квартала, и будет колонка для воды... и точно: колонка, покрытая ледяной коркой, возникла перед нами, от нее налево и прямо до магазина,- миновали и магазин, еще не успевший открыться,- теперь, значит, так, от магазина направо, так, во-о-он, до тех деревьев...- шли, задыхались, останавливались передохнуть, пытались шутить, делали вид, что веселимся, что все трын-трава, вздор: эта ночь, Ока, ледоход, гостиница. По утреннему морозцу явственно пахло уже выделанными шкурками. Еще никто не просыпался: не было ради чего. Лишь мы одни бодрствовали в этом мире, непреклонно приближаясь к своей великой цели. И вот она внезапно открылась за каким-то очередным поворотом, открылась, и мы замерли на мгновение.
- Значит, так, Шалч,- сказал Сысоев, отдуваясь,- теперь, значит, все. Эвот он домик стоит,- и залился,- стоит, чего ему сделается? Теперь, Шалч, я схожу поразведаю...
И он удалился, а я, прислонившись к дереву, застыл над тюками, и горячий пот стекал по моему высокому лбу. И я подумал о чуде. Что если оно случится: ну, допустим, у этого скорняка залежались уже готовые шкурки, и он просто обменяет их на наши, и нам не надо будет снова ждать...
Минут через десять вышел Сысоев, широко ухмыляясь.
- В самую точку попали,- сказал он,- ждет. Ну, Шалч, будет тебе шевро.
Он сам оттащил тюки в дом вместе с задатком, и мы были свободны.
- В конце апреля получим шкурки,- захохотал Сысоев, вернувшись,- готовь остальные деньги, Шалч.
- Сошьем пальто и поедем в Москву? - спросил я.
- А чего ж? - залился он.- Пусть смотрят...
...Как я дожил до конца апреля, не передать. Я, конечно, боролся с недугом, честно и настойчиво, но безумие (впрочем, безумием это не назовешь), но жажда, охватившая меня, утолялась едва-едва. Моя пересохшая душа, как пересохшее горло, требовала своего, и все усилия усмирить ее, успокоить, утишить, умилостивить ни к чему не приводили. Как я выжил, известно самому богу. Почему это происходило со мной? Как ответить? Времена были трудные для большинства. Помню, что я был стоек. Никто меня в детстве не баловал, и направленность души была несколько иной. Почему же мне жаждалось выглядеть с иголочки? Не потому ли, что мне... что я... что такие, как я... то есть мы... Не потому ли, что мы... Кем я хотел выглядеть, казаться, быть? Бог свидетель: я презирал пижонов. Чего же я жаждал?.. Мои родители были
т а м. И хотя сын за отца... и тому подобное, но горестный отсвет катастрофы лежал и на мне, и мне ли было замирать при одной мысли о возможном превращении в импозантного красавца?
Не понимаю.
Накануне Первого мая (в довершение ко всему) у меня выдалась бурная ночь. Первого мая с утра мы всей школой должны были собраться на праздничный митинг. Вечером накануне я осмотрел свой единственный костюм. Это был старый костюм моего дяди, подаренный мне, когда я вернулся с войны. За годы студенчества он заметно сдал. Теперь брюки внизу порвались и замахрились, и пиджак коробился и блестел на спине и локтях. В отчаянии я намеревался броситься в ножки Зое Петровне, упросить ее, женщину, своими ловкими ручками привести мою единственную одежду в приличествующий празднествам вид, но я спохватился слишком поздно: было за полночь. Наверное, ничего бы особенного не произошло, и мои ученики и коллеги, привычные к не таким лишениям, не предали бы меня позору. Но ведь оглядывали бы с печалью и сочувствием, и, чего доброго, собрались бы в складчину, чтобы поддержать мою репутацию молодого симпатичного учителя грузинского происхождения с городским вкусом, с любовью к прекрасному... И вот я стиснул зубы, напрягся, взял в руки ножницы, иголку с ниткой и принялся за работу. Как я изловчился справиться со старым расползающимся материалом, не желающим больше жить,- не знаю. Он мучал меня и подставлял мне не те места, к которым следовало бы прикоснуться ножницами, и швы терялись в складках и ускользали, и игла вонзалась далеко от намеченного места, но к утру я вышел победителем, и когда я отпарил утюгом ветхую ткань, она благородно затускнела, и почти совсем новехонький костюм висел передо мной. Я не спал ни минуты, но удача окрыляла. Много ли нужно? Что еще нужно, если ощущаешь себя человеком? Иди, раскованный и гордый, в свой класс, на свою палубу, на штурм, на гибель...
И вот в самом начале мая, когда празднества уже отшумели, и все зеленело вокруг, и страшный мартовский ледоход выглядел игрушечным, и моя непробиваемая шуба висела на гвозде за не- надобностью, тогда заглянул ко мне Сысоев, с наигранным ужасом, как всегда, оглядел мою комнату и сказал, потирая руки:
- Ну, Шалч, готовься. Завтра, значит, на зорьке и тронемся, помолившись,- и захохотал счастливый, что принес мне долгожданную добрую весть.
Мы снова ехали в Калугу, уже налегке, под майским солнышком, и я видел, что дорога и впрямь хороша, то есть не шоссе, а обрамление, этот классический среднерусский пейзаж, эти вполне былинные леса и долины, покрытые легким туманом. Ехать было радостно, и перспектива ночевки в затхлом гостиничном коридоре уже не удручала, тем более что перспектива в виде выделанной кожи была окрыляюща. Оказывается, думал я, не так это трудно переждать, пересилить нетерпение. От этого огня не умирают, думал я, никнут и горбятся - это да, но не умирают, а с другой стороны, это, может быть, даже укрепляет нервы и душу, и черная кожа облечет уже не хилого и капризного учителишку с тонкими ножками, а воина, человека, личность... Стоит помучаться, думал я, подпрыгивая в кузове на ухабах.
Мы переехали мост, вновь наведенный после того ужасающего ледохода, и теперь он гордо поскрипывал под грузовиками, и желтая вода уже опавшей Оки дружелюбно терлась о понтоны, и наступающий вечер был ласков и милостив.
- Теперь,- сказал, посмеиваясь, Сысоев,- идем, Шалч, по прежнему маршруту.
И мы бодро зашагали по улице Ленина под зеленеющими деревьями, пересекли улицу Кирова, дошли до церкви, свернули направо...
- Надо бы поскорее,- сказал Сысоев,- скоро стемнеет - ищи тогда...
Впереди показался знакомый голубой забор. От него мы прошли, как и полагалось, два квартала, но... колонки для воды не было.
- Погоди,- сказал Сысоев,- я помню, что два квартала...
- Да мы уже все четыре пробежали,- сказал я, сдерживая начавшуюся лихорадку.
- Але,- сказал Сысоев случайному прохожему,- тут, кажись, колоночка должна быть?
- Колоночка? - задумался прохожий.- Здесь ее сроду не было. Вон на той улице, на параллельной, верно, на углу, а здесь ее не было...
- Да мы не по той улице кварталы отсчитывали,- сказал я.
- Ах ты господи,- изумился Сысоев,- а как же забор голубой?
- Может, и там забор голубой,- сказал я,- пойдем-ка на ту улицу, Семен Кузьмич, если там есть колонка, значит, та самая улица...
Мы побежали. Темнело быстро. Тревоги не было - лихорадило. На параллельной улице обнаружили, наконец, колонку. Оглянулись для верности, но теперь не видно было голубого забора. Пробежали уже по этой улице обратно два квартала, три, четыре... Вот и крашеный забор, но цвет уже не различить. Вроде бы голубой, а может быть и зеленый, и коричневый. Толстая женщина стояла у калитки.
- Здрасьте,- сказал Сысоев,- какого цвета у вас забор, что-то не разберу.
- А вам зачем? - спросила она.
- Да тут, значит, спор у нас вышел, какого цвета забор...
- Ну, синий,- сказала она.
- А может, голубой? - обрадовался я.
- Зачем же голубой? - рассердилась она.- Синий и синий. Мы отошли немного.
- Знаешь,- сказал Сысоев бодро,- придется нам, Шалч, вернуться опять до улицы Ленина и уж тогда еще раз аккуратненько обратно... А то мы с тобой разлимонились, значит: весна, тепло, вот мы сейчас, вот мы уже, как все просто... А оно и не просто.
Мы вернулись к гостинице "Ока" и медленно двинулись обратно.
1 2 3
Он подъехал на тракторе, свежий и улыбчивый, а я, тем не менее, всю ночь не сомкнул глаз и теперь был бледен. Но я лихо вынес из своих тайников драгоценный, неимоверно тяжелый сверток. Трактор должен был провезти нас километра два с половиной по чудовищной весенней грязи до большой дороги. И он повез. Мы выгрузились в назначенном месте и устроились в ожидании какого-нибудь попутного грузовика, так как никаких других средств передвижения тогда не существовало. Дорога эта была далеко не из главных, поэтому путешественники могли рассчитывать лишь на чудо.
Часа через три налетели ранние сумерки. Дорога была пустынна. Слава богу, в моем непробиваемом было тепло, а Семену Кузьмину в его добротном становилось неуютно. Он пританцовывал, я стоял, прислонившись к столбу, и оба мы молчали. Не знаю, о чем думал он. Я же смаковал в своем воображении уже заученную наизусть картину: вот я привычно и легко облекаюсь в кожаное пальто. На мне кепка из светло-серого материала... Представляете? Черное кожаное пальто и светло-серая кепка? Ну, еще какое-нибудь непременное кашне... Я медленно иду по московскому тротуару, распространяя тревожащее толпу благовоние. Да, я иду... Вы спросите: и что же? А ничего. Я просто иду.
Наконец, когда сумерки начали густеть, невероятный попутный грузовик, набитый полугнилой картошкой, повез нас к Перемышлю. Мы сидели на картошке, отворотившись от резкого ветра. До районного центра было более тридцати километров по выбитой горбатой дороге, по бывшему Козельскому тракту, по моим нервам и моим костям.
До Перемышля мы доползли часа за два без приключений. Уже в полных сумерках. Там нам повезло: мы сравнительно быстро договорились со следующим грузовиком, идущим прямо до Калуги. Перетащили свои тюки и тронулись. И еще тридцать километров по такой же унылой дороге. Пусть меня простят калужане: для них эта дорога, наверное, прекрасна, даже олицетворение родины. И леса вокруг прекрасны, и поля. Но мне-то что было до всего этого во тьме, на каких-то мешках, в, открытом кузове, в тряской машине, под ледяным ветром?
Начало подмораживать. Закаленный крестьянин Сысоев откровенно коченел, а счастливый сибарит в своем непробиваемом пальто благодарил судьбу за удачную покупку. Это у вас там, в городе, что ни говори, а есть возможность в подъезд забежать и погреться возле батареи, а у нас здесь, в открытом кузове, под режущим ветром... Вот вы над нами и смеетесь в своих метро и автобусах и так самоутверждаетесь за наш счет, пока мы здесь коченеем и, не покладая рук, производим молоко, сливки, картошку и прочее, чтоб было чем вам наполнить брюхо...
И вот тогда, когда показались огни Калуги и снова в воздухе повеяло ароматом выделанной кожи, Сысоев прокричал сквозь стянутые холодом губы:
- А моста-то нет! Придется вплавь, Шалч!
- Как это вплавь?! - крикнул я из глубины шубы.
- Значит, сами в воду,- визгливо захохотал он,- а шкуры в руке, чтоб не замочить!
- Так ведь лед по Оке идет! - крикнул я, и жгучий ветер ворвался ко мне под шубу.
- Это хорошо! - крикнул он.- На льдинах и поплывем!
Мы остановились возле того места, откуда в обычное время начинается понтонный мост. Из-за ледохода мост был убран. Во тьме, озаренные неясным светом звезд и городских фонарей с того берега, с шорохом, скрежетом и скрипом мимо нас шли льдины одна за другой. Грузовик развернулся и ушел. Еще несколько печальных теней смутно вырисовывались у кромки воды.
- Не надо было ехать,- сказал я,- куда же мы теперь?
- А теперь, Шалч, ежели не хочешь в воду лезть,- залился Сысоев,- надо лодочку поискать. Может, кто и перевезет.
Было к полночи. Мы продрогли. От голода кружилась голова. Наши злополучные заледеневшие тюки покоились во тьме под ногами. Но я еще был жив, и я бы не обменял драгоценного зловонного груза на тарелку горячего борща и подержанные крылья, которые вернули бы меня в мой дом. Калуга посверкивала на том берегу, и ее мозолистая рука держала меня за горло, и, хоть и потускневший, мерцал еще в сознании образ благополучного молодого человека в черном кожаном пальто и светло-серой кепке, и ради этого я был готов на еще большие подвиги, и даже ледяная Ока не казалась мне непреодолимой. Маленький Сысоев не предавался мрачным раздумьям. Он семенил по зловещему берегу, исчезал во тьме, возникал вновь и наконец окликнул меня из смутной плоскодонки: "Давай тюки, Шалч!" Это восклицание прозвучало, как "Дай руку, брат!". И я, подобно Геркулесу, изловчился, напрягся и оба пудовых тюка дотащил до лодки и рухнул вместе с ними на ее мокрое дно. Пожилой хозяин оттолкнулся веслом, и мы закружились меж льдин во мраке.
- Эй, земляк,- крикнул Сысоев,- а почем нынче потонуть?
-- Дорого не возьму,- ответил лодочник,- сиди знай!
Уже на середине реки я обнаружил, что лодка медленно, но верно заполняется водой. Мои валенки погрузились по щиколотки. Я поднял промокший тюк и держал его в руках, словно большого ледяного младенца. Ничего, думал я, на фронте и не такое бывало. Берег приближался, но вода подымалась быстрее, и темно-синие льдины ударяли в борта. Как умудрялся лодочник проскальзывать меж ними! Теперь я вспоминаю, что мы все трое кричали, пересиливая грохот и скрежет, выкрикивали самые высокие классические образцы матерщины погоде, Оке, каждой надвигающейся льдине и Калуге, не торопящейся нам навстречу, и веслу, и воде в лодке, и шкурам, и этой жизни, и нашим мечтам... И все-таки я еще был тверд, и силуэт мой, элегантный и значительный, все еще маячил на московском тротуаре. Был ли во мне страх? Безумие было. Хотелось победить. О, если бы эта энергия и эти силы направлялись на великие дела! Какое бы количество великих дел возвысило бы человечество! Но в том-то и штука, что не было для меня тогда более великого, чем то, что я выполнял... Да и кто знает, что такое великое, пока оно не совершено?
Но мы успели выскочить из почти захлебнувшейся лодки и ступили на калужскую твердь.
- Эх ты,- сказал Сысоев лодочнику,- мог бы дырочки-то залатать. Ведь потопли бы...
- Некогда,- сказал лодочник,- все ехать желают.
- А ты за деньги и утопить готов,- сказал Сысоев.
- А чего ж, отказываться? - засмеялся лодочник.- Весна-то в году раз бывает...
Мы долго тащились с тюками в гору, выбиваясь из сил. Калуга давно уже спала. И скорняк спал. Ока бушевала далеко внизу. И гостиница называлась "Ока" - старая, мрачная, с облетевшей штукатуркой, но когда мы, наконец, вползли в нее, пуча по-рыбьи глаза, я задохнулся от густого тепла и мирной тишины.
Да, была тишина. И пожилая администраторша за своей конторкой казалась ангелом-спасителем. Над ее золотистой головой кумир Сысоева с погасшей трубкой в руке удивленно взирал на нас из рамки.
Помню, как я протягивал к ней деревянные ладони и не мог вымолвить ни слова, и не слышал, о чем, жалко улыбаясь, говорил ей Сысоев. Может быть, он рассказывал ей свою жизнь, не очень легкую и не самую удачную, о том, как он жил на этом свете, через что прошел, и вот теперь ему не хватило кровати во всем этом великолепном разрушающемся старом здании. И она смотрела мимо него, отрешенно и привычно, с видом человека, привыкшего к тому, что от него теперь зависит и жизнь наша, и смерть.
Что уж он ей там говорил! Но он показывал ей то на меня, то на портрет генералиссимуса, и вдруг она оживилась и даже ответила, что-то человеческое промелькнуло в ее божественных чертах, и наконец нам было позволено устроиться в самом конце коридора на крашеном полу, до рассвета - не позже, и, помню, я был сражен неучтивой добросердечностью дежурной, выбравшей нам место возле горячей батареи. Мы расстелили мое замечательное пальто, разулись, засунули валенки за батарею и улеглись рядом, приложив ступни к горячим трубам; и мы покрылись пальто Сысоева и начали стремительно уходить из этого мира... От тюков подымался легкий парок, зловоние просачивалось сквозь упаковку, но мы были уже далеко от этих мест.
Утром нас разбудили брезгливые голоса. Мы молча одевались, посапывая, наслаждаясь теплом просохших валенок, беспрестанно твердя про себя благодарения гостиничной дежурной. В конце концов нас могли и не впустить, а впустив, выдворить, но мы остались, и место возле жаркой батареи словно специально было забронировано для нас и наших тюков с будущим шевро. Видимо, она все-таки сумела распознать в этих полночных бродягах людей, полезных для общества. И вот она сберегла наши жизни, нарушая внутренний распорядок.
Теперь оставалось самое простое: добраться до скорняка. Мы оба, сильные и молодые, вновь подогреваемые своей мечтой, сгибаясь под тюками, не успевшими просохнуть, отправились по известному адресу. Впрочем, адреса не было. Была замечательная память Сысоева, и едва мы прошли по улице Ленина, пересекли улицу Кирова, как эта замечательная память приступила к действию.
- Значит, так,- сказал Сысоев,- теперь у этой церкви направо,- мы свернули,- теперь во-о-он до того голубого забора, подсказала она,- два квартала, и будет колонка для воды... и точно: колонка, покрытая ледяной коркой, возникла перед нами, от нее налево и прямо до магазина,- миновали и магазин, еще не успевший открыться,- теперь, значит, так, от магазина направо, так, во-о-он, до тех деревьев...- шли, задыхались, останавливались передохнуть, пытались шутить, делали вид, что веселимся, что все трын-трава, вздор: эта ночь, Ока, ледоход, гостиница. По утреннему морозцу явственно пахло уже выделанными шкурками. Еще никто не просыпался: не было ради чего. Лишь мы одни бодрствовали в этом мире, непреклонно приближаясь к своей великой цели. И вот она внезапно открылась за каким-то очередным поворотом, открылась, и мы замерли на мгновение.
- Значит, так, Шалч,- сказал Сысоев, отдуваясь,- теперь, значит, все. Эвот он домик стоит,- и залился,- стоит, чего ему сделается? Теперь, Шалч, я схожу поразведаю...
И он удалился, а я, прислонившись к дереву, застыл над тюками, и горячий пот стекал по моему высокому лбу. И я подумал о чуде. Что если оно случится: ну, допустим, у этого скорняка залежались уже готовые шкурки, и он просто обменяет их на наши, и нам не надо будет снова ждать...
Минут через десять вышел Сысоев, широко ухмыляясь.
- В самую точку попали,- сказал он,- ждет. Ну, Шалч, будет тебе шевро.
Он сам оттащил тюки в дом вместе с задатком, и мы были свободны.
- В конце апреля получим шкурки,- захохотал Сысоев, вернувшись,- готовь остальные деньги, Шалч.
- Сошьем пальто и поедем в Москву? - спросил я.
- А чего ж? - залился он.- Пусть смотрят...
...Как я дожил до конца апреля, не передать. Я, конечно, боролся с недугом, честно и настойчиво, но безумие (впрочем, безумием это не назовешь), но жажда, охватившая меня, утолялась едва-едва. Моя пересохшая душа, как пересохшее горло, требовала своего, и все усилия усмирить ее, успокоить, утишить, умилостивить ни к чему не приводили. Как я выжил, известно самому богу. Почему это происходило со мной? Как ответить? Времена были трудные для большинства. Помню, что я был стоек. Никто меня в детстве не баловал, и направленность души была несколько иной. Почему же мне жаждалось выглядеть с иголочки? Не потому ли, что мне... что я... что такие, как я... то есть мы... Не потому ли, что мы... Кем я хотел выглядеть, казаться, быть? Бог свидетель: я презирал пижонов. Чего же я жаждал?.. Мои родители были
т а м. И хотя сын за отца... и тому подобное, но горестный отсвет катастрофы лежал и на мне, и мне ли было замирать при одной мысли о возможном превращении в импозантного красавца?
Не понимаю.
Накануне Первого мая (в довершение ко всему) у меня выдалась бурная ночь. Первого мая с утра мы всей школой должны были собраться на праздничный митинг. Вечером накануне я осмотрел свой единственный костюм. Это был старый костюм моего дяди, подаренный мне, когда я вернулся с войны. За годы студенчества он заметно сдал. Теперь брюки внизу порвались и замахрились, и пиджак коробился и блестел на спине и локтях. В отчаянии я намеревался броситься в ножки Зое Петровне, упросить ее, женщину, своими ловкими ручками привести мою единственную одежду в приличествующий празднествам вид, но я спохватился слишком поздно: было за полночь. Наверное, ничего бы особенного не произошло, и мои ученики и коллеги, привычные к не таким лишениям, не предали бы меня позору. Но ведь оглядывали бы с печалью и сочувствием, и, чего доброго, собрались бы в складчину, чтобы поддержать мою репутацию молодого симпатичного учителя грузинского происхождения с городским вкусом, с любовью к прекрасному... И вот я стиснул зубы, напрягся, взял в руки ножницы, иголку с ниткой и принялся за работу. Как я изловчился справиться со старым расползающимся материалом, не желающим больше жить,- не знаю. Он мучал меня и подставлял мне не те места, к которым следовало бы прикоснуться ножницами, и швы терялись в складках и ускользали, и игла вонзалась далеко от намеченного места, но к утру я вышел победителем, и когда я отпарил утюгом ветхую ткань, она благородно затускнела, и почти совсем новехонький костюм висел передо мной. Я не спал ни минуты, но удача окрыляла. Много ли нужно? Что еще нужно, если ощущаешь себя человеком? Иди, раскованный и гордый, в свой класс, на свою палубу, на штурм, на гибель...
И вот в самом начале мая, когда празднества уже отшумели, и все зеленело вокруг, и страшный мартовский ледоход выглядел игрушечным, и моя непробиваемая шуба висела на гвозде за не- надобностью, тогда заглянул ко мне Сысоев, с наигранным ужасом, как всегда, оглядел мою комнату и сказал, потирая руки:
- Ну, Шалч, готовься. Завтра, значит, на зорьке и тронемся, помолившись,- и захохотал счастливый, что принес мне долгожданную добрую весть.
Мы снова ехали в Калугу, уже налегке, под майским солнышком, и я видел, что дорога и впрямь хороша, то есть не шоссе, а обрамление, этот классический среднерусский пейзаж, эти вполне былинные леса и долины, покрытые легким туманом. Ехать было радостно, и перспектива ночевки в затхлом гостиничном коридоре уже не удручала, тем более что перспектива в виде выделанной кожи была окрыляюща. Оказывается, думал я, не так это трудно переждать, пересилить нетерпение. От этого огня не умирают, думал я, никнут и горбятся - это да, но не умирают, а с другой стороны, это, может быть, даже укрепляет нервы и душу, и черная кожа облечет уже не хилого и капризного учителишку с тонкими ножками, а воина, человека, личность... Стоит помучаться, думал я, подпрыгивая в кузове на ухабах.
Мы переехали мост, вновь наведенный после того ужасающего ледохода, и теперь он гордо поскрипывал под грузовиками, и желтая вода уже опавшей Оки дружелюбно терлась о понтоны, и наступающий вечер был ласков и милостив.
- Теперь,- сказал, посмеиваясь, Сысоев,- идем, Шалч, по прежнему маршруту.
И мы бодро зашагали по улице Ленина под зеленеющими деревьями, пересекли улицу Кирова, дошли до церкви, свернули направо...
- Надо бы поскорее,- сказал Сысоев,- скоро стемнеет - ищи тогда...
Впереди показался знакомый голубой забор. От него мы прошли, как и полагалось, два квартала, но... колонки для воды не было.
- Погоди,- сказал Сысоев,- я помню, что два квартала...
- Да мы уже все четыре пробежали,- сказал я, сдерживая начавшуюся лихорадку.
- Але,- сказал Сысоев случайному прохожему,- тут, кажись, колоночка должна быть?
- Колоночка? - задумался прохожий.- Здесь ее сроду не было. Вон на той улице, на параллельной, верно, на углу, а здесь ее не было...
- Да мы не по той улице кварталы отсчитывали,- сказал я.
- Ах ты господи,- изумился Сысоев,- а как же забор голубой?
- Может, и там забор голубой,- сказал я,- пойдем-ка на ту улицу, Семен Кузьмич, если там есть колонка, значит, та самая улица...
Мы побежали. Темнело быстро. Тревоги не было - лихорадило. На параллельной улице обнаружили, наконец, колонку. Оглянулись для верности, но теперь не видно было голубого забора. Пробежали уже по этой улице обратно два квартала, три, четыре... Вот и крашеный забор, но цвет уже не различить. Вроде бы голубой, а может быть и зеленый, и коричневый. Толстая женщина стояла у калитки.
- Здрасьте,- сказал Сысоев,- какого цвета у вас забор, что-то не разберу.
- А вам зачем? - спросила она.
- Да тут, значит, спор у нас вышел, какого цвета забор...
- Ну, синий,- сказала она.
- А может, голубой? - обрадовался я.
- Зачем же голубой? - рассердилась она.- Синий и синий. Мы отошли немного.
- Знаешь,- сказал Сысоев бодро,- придется нам, Шалч, вернуться опять до улицы Ленина и уж тогда еще раз аккуратненько обратно... А то мы с тобой разлимонились, значит: весна, тепло, вот мы сейчас, вот мы уже, как все просто... А оно и не просто.
Мы вернулись к гостинице "Ока" и медленно двинулись обратно.
1 2 3