Рауль бросил ради Алекс свою бесплодную жену, ему хватило для этого одного весеннего дня, и Алекс тоже бросила ради Рауля своего спутника жизни, Сильвио Бальтенвайлера, который выкуривал пятьдесят ультралегких сигарет в день и конструировал вместе с детьми настоящие сигнальные устройства для игрушечной железной дороги, сократив этого Сильвио до спутника отрезка своей жизни (с 3.9.91 по 28.5.94). (Чтобы окончательно уничтожить друг в друге картины возможной, но несбывшейся любви и чтобы облегчить друг другу расставание, Алекс и Сильвио, Рауль и Андреа разбили друг другу головы, после этого как следует рассмотрели внешние повреждения, сидя в ванной у зеркала, продезинфицировали кровоточащие раны, с облегчением вздохнули и почувствовали себя свободными; но чем больше проходило времени, чем дальше они отдалялись друг от друга – ведь настало время, когда они перестали сообщать друг другу свои новые адреса, – тем больнее стягивали их тела немногочисленные сохранившиеся ниточки, соединяя внутренние органы их тел, к которым у них уже не было доступа.)
Вскоре после этого Оливер украл в универмаге трех кукол Барби, отрезал им головы кухонным ножом и демонстративно положил обезглавленные тела на свою кровать. Алекс, ослепшая от счастья, заметила их лишь спустя несколько недель.
Кроме того, у нее попросту не было времени раньше сменить детям постельное белье.
«Ты что, совсем с ума сошел, – сказала она Оливеру, который шел ей навстречу, держа перед собой футбольный мяч с надписью „Чемпионат мира – 94", в общих чертах поняв, что он имел в виду, – ты что, совсем разум потерял». – «Да, – назидательно сказал Оливер, – к счастью, у меня еще кое-что осталось, есть что терять».
Возможно, это до смешного нагло, может быть, ради всего этого и выдумали кризис среднего возраста, но он любил Алекс, иного слова для этого Рауль вот уже на протяжении 384 дней иного слова не находил.
«И положи, пожалуйста, ключ в почтовый ящик – для детей», – сказала она и нежно поцеловала его в губы; удручающе нежно, подумал Рауль, будто и я сам для нее – ребенок, которого надо жалеть.
«Тогда до вечера, до половины десятого, – сказала она, – будем пить шампанское, я его уже купила».
«Слушай, не надо, пожалуйста, этих трат», – сказал Рауль.
«У меня сегодня день рождения, – сказала Алекс, – могу же я в кои-то веки раскошелиться».
Разноцветная сеть линий городского транспорта была наброшена на город, как причудливое платье, и это сетчатое платье Рауль видел на единственно любимом теле, когда закрывал его своим, когда Алекс лежала под ним с открытыми глазами и говорила: я хочу вся отдаться тебе; и я вижу сейчас товарные поезда, машины и трамваи, которые переезжают через мое тело, распластанное на городском асфальте. Почти всегда у нее перед глазами стоит эта картинка, она почти неотделима от ее желания. Когда она лежала на нем, все было наоборот, но не менее безутешно: его тело становилось тогда девственной землей, в которой она своим дыханием прорезала трамвайные линии.
Ингеборг, мать Рауля Либена, стояла, как всегда, возле здания главного вокзала, опершись на инвалидную коляску. Она грызла кусок черствого хлеба. Левая лодыжка у нее слегка распухла. На ней было шерстяное пальто тусклого зеленого цвета, видно было, что пуговицы за много лет меняли неоднократно. Рядом с нею стояли два почти новых чемодана из светло-коричневой искусственной кожи. Однажды утром, в конце семидесятых годов, она собрала все свои вещи, широкие обручальные кольца родителей, Сидонии и Роберта, которыми они обменялись еще в 1917 году, кое-какую одежду, две фотографии своей исчезнувшей семьи, сберкнижку кантонального банка Ааргау, сложила все это в мешки для мусора, а их запихала в эти вот два чемодана в буквально панической уверенности, охватившей все ее существо, – что за ней в конце концов приедут и заберут.
«Она ушла от меня раньше, чем мне самому пришла в голову мысль уйти от нее», – сказал Рауль себе самому в половине десятого. Он редко навещал ее в приюте для престарелых, где она в основном спала, чтобы однажды ранним утром вновь вернуться на вокзал, достать из автоматических камер хранения свои чемоданы и ждать дальше.
В четверть одиннадцатого он сидел в затемненном помещении монтажной, смотрел на Максвелла, у которого на лбу был большой шрам, и слышал, как Максвелл говорит, мол, он знает, что война – это для него плохо, но все равно ему не хватает войны, потому что кто он, в конце концов, если не солдат. Потом он увидел себя самого среди толпы мальчишек – бывших солдат, которые в каких-то оборудованных для них времянках под присмотром воспитателей учились считать и мастерили разные полезные поделки, и услышал свой голос: он спрашивал их, случалось ли им кого-нибудь застрелить. В ответ на почти совершенно черных лицах – пленка в этом эпизоде была слегка затемнена – открылись белые треугольники ртов и все в один голос заговорили: yes of course, enemies.
2. Эта маленькая, банальная катастрофа
Утро 12 мая 1995 года широкими сияющими лучами падало сквозь двойные пуленепробиваемые окна Маленького Города, которые уже никак нельзя было отмыть до конца, на миловидные лица, которые скрывались за ними, на обручальные кольца, линии ладоней, на одежду жителей; здесь, в квартале Цельгли, жили в основном владельцы собственных вилл, дети которых появлялись на свет по большей части запланировано как будущие ученики кантональной школы, абитуриенты, домовладельцы.
Дорис Хайнрих сидела на полу на корточках, держа в руках маленький мокрый клочок серо-голубой тряпицы, – из протершихся кальсон она вырезала уцелевшие кусочки, которые еще могли пригодиться для уборки, – и посматривала на своего мужа, Александра Якоба Хайнриха, который был на пять лет старше ее, но такой же тощий, как и она. Муж мыл окно на кухне с помощью какого-то новомодного устройства. С тех пор как он помнил себя, с тех пор как начал откликаться на свое имя, Александра все звали Хайнрихом, считая, что это имя, а не фамилия.
Его мать Хелена, дочь фабриканта из Галле, поздний и не очень желанный ребенок в большом семействе, всегда звала своего супруга, швейцарца Августа, как он и сам того желал, исключительно по фамилии, которая служила также названием фирмы в маленьком чужом городишке Биль/Биенн, – когда приглашала его на ужин из пяти блюд.
Август Хайнрих любил на десерт вареные груши под шоколадным соусом и с неожиданной нежностью называл «poire Hйlиne», «грушей Элен», круглую попку своей юной супруги.
Позже одну за другой увольняли служанок, четвертый ребенок появился на свет наконец-то живым, когда впору было уже предполагать обратное, швейная фабрика «Хайнрих» обанкротилась и брак был расторгнут. Август с чемоданом, набитым белыми рубашками собственного производства, отправился в Южную Америку, но, по официальным данным, туда не доехал, а мать и сын переехали в другой чужой городишко. Там Хелена купила полуразвалившийся дом с дырявой крышей, истратив на него все свое наследство, которое успела-таки вовремя получить. Они поселились в единственной жилой комнате на первом этаже, и Хелена разом, сама, с помощью специально подобранного для этой цели любовника, отремонтировала весь дом. Через год она продала дом с небольшой выгодой для себя и тут же в следующем незнакомом городишке купила другой запущенный дом, якобы принадлежавший самоубийце, отремонтировала его, снова продала и двинулась дальше, на восток, к южному подножию Юры. Свою привычку по вечерам, в половине седьмого, звать к ужину Хайнриха (единственная привычка, которая помогла ей выстоять тогда, в конце двадцатых – начале тридцатых годов) Хелена перенесла на своего единственного сына, который после школы собирал в ближайшем лесочке дикий лук и крапиву для супа и салата.
Он смотрел на Дорис, которая силилась подняться, схватившись правой рукой за край стола и с трудом подтягиваясь к нему. «The falling figure, – вдруг подумал он, где-то он прочитал это, – the falling figure is at the mercy of the moment». Дорис подошла к умывальнику, приволакивая левую ногу, и стала мыть тряпку; шахматная фигура, которая вот-вот будет бита, она, казалось, полностью зависела от него, отданная на милость мгновения, дарованного ей богиней судьбы. Она вытерла руки, закурила новую сигарету и затянулась, словно уже не понимала, что делает, словно хотела опередить собственное умирание. Она никогда в жизни не решилась бы на операцию колена, хотя, по мнению многих врачей, операция освободила бы ее от невыносимых болей, против которых даже самые сильные медикаменты были бессильны, а ее темные волосы, хотя и были длинными и пышными, как у юной девушки, давно уже поседели, и Дорис ни за что не хотела их красить, и двадцать, и тридцать лет назад не хотела, когда они только начинали седеть. При этом она носила босоножки из белых ремешков на высоком, тонком каблуке и джинсы-стрейч, которые подчеркивали фигуру, любила облегающие футболки с глубоким вырезом; она садилась нога на ногу, покачивая туфельками и выплескивая наружу всю свою нерастраченную сексуальность, которую прятала от самой себя, в то время как ее позвоночник, медленно и незаметно, на глазах у Хайнриха, все больше надламывался.
«Я рада, что ты пришел, – сказала она. – С окнами действительно надо было срочно что-то делать».
«Я сегодня тебе еще кое-что особенное принес, – сказал Хайнрих, – маленький подарочек. Он в моей спортивной сумке, можешь развернуть и посмотреть».
На новом круглом кухонном столе из цельной еловой древесины уже разложено было все, что он обычно ей приносил: три килограмма пшеничной муки, которая сейчас в супермаркете как раз подешевела, сахарный песок, мясо, бананы, картошка и бутылочка геронтовита из аптеки – для борьбы с разными старческими явлениями; на упаковке было написано: трижды в день вы имеете возможность чувствовать себя так, как прежде.
Хайнриху пришлось сегодня очень рано встать у себя дома, в Базеле; но его усталость, у которой ни конца ни края не было, ни утром, ни вечером никуда не уходила, от нее было не избавиться, и он это прекрасно знал. Ему требовалось все меньше часов сна, все больше времени оставалось в полном его распоряжении, а его редкие, но по-прежнему быстро отрастающие волосы беспорядочными прядями падали на лицо, которое старилось против его воли. Через год ему стукнет семьдесят. Свое бюро в Цюрихе он сохранил только для виду, чтобы была возможность время от времени уезжать от Ивонн, якобы по делу; Ивонн раньше срока вышла на пенсию, чтобы они могли подольше радоваться жизни, проводя время вместе; скудные доходы едва покрывали траты на оплату квартиры, телефона, компьютера и факса, причем ему еще ни разу не приходилось покупать для факса новый рулон бумаги.
«Давай я что-нибудь для тебя приготовлю, – сказала Дорис, – у меня в холодильнике осталось немного телячьей печенки и картошка уже вареная есть, только обжарить, и все».
Надо признать, готовила она потрясающе.
«Мне надо обязательно успеть на поезд в двенадцать ноль одну», – сказал Хайнрих и бросил быстрый взгляд на свои пластиковые часы; было всего лишь десять часов тридцать пять минут.
С тех пор как ее муж и сыновья, Томас и Андреас, обоим под тридцать, практически одновременно переселились к своим подружкам (Алекс ушла из дому, когда ей было восемнадцать), с тех самых пор Дорис Хайнрих жила одна в своем трехэтажном доме, пытаясь привести его в порядок, но, несмотря на проделанную за день работу, каждый вечер оставалась угроза, что дом вот-вот обрушится ей на голову. Тогда она садилась в кресло, закидывала ноги повыше и бралась за бутылку, в общем-то рискуя своей жизнью.
Несколько месяцев назад, в воскресенье после обеда, ясным зимним днем – Дорис уехала в санаторий неподалеку, в Бад-Шинцнах, говорили, что тамошняя вода помогает от артрита, – Хайнрих приехал и забрал часть своих вещей и бумаг. Дорис нашла на кухонном столе записку: «Я не способен любить. Не надо меня прощать. Не бойся, пока ты можешь жить здесь. Я все уладил, позвони, пожалуйста, при случае моему адвокату в Цюрихе д-ру Келлеру, телефон 4810372, в обычные рабочие часы, денег, которые будут тебе выплачиваться, кажется, должно хватать. Развода я не хочу и, честно говоря, не могу его себе позволить».
Дорис не удивилась; она повесила свой купальный халат на кухне, он был небесно-голубого цвета в белую крапинку, ей все казалось закономерным; оглядываясь назад, она всю свою жизнь считала закономерной, полотенце она кинула в стиральную машину, отмерила порошок, насыпала его куда положено, делая все автоматически. Повернула указатель на кипячение. В погребе, за мешками с картошкой, должна была оставаться еще одна бутылка, черт побери, уже сам запах алкоголя был ей противен, она никогда не любила спиртное, даже вино и пиво ей не нравились. Пить вот так означало неизбежно преодолевать себя, каждый раз прямо-таки омерзение охватывало ее перед первым глотком, от него все жгло, как жжет иногда в глазах от газа, который струится из духовки, когда ты собираешься ее зажечь, несколько секунд всего, потом все проходило. Закроешь глаза и пьешь. Ей даже стало как-то легче, что наконец-то, наконец-то она случилась, эта маленькая, банальная катастрофа: ее бросили после тридцати лет брака. Дорис Хайнрих было уже почти шестьдесят четыре года, и воспоминаний ей хватит на весь остаток жизни.
В последние десять лет у нее уже не было причин пить. Все причины она по собственной воле вытравила, устранила их с помощью снотворного и психотропных средств, вытеснила рогипнолом, халдолом и лексотанилом, просто для того, чтобы спокойно жить дальше.
Алекс, наоборот, иногда пила риталин, перекупая его у одного янки, который получал риталин по рецепту. Только риталин мог вырвать ее из объятий заслуженного сна, которому предавались все отцы и матери, в изнеможении валясь в постель в десять часов вечера. Риталин оставлял ее наедине с незаконченными картинами и с мертвой тишиной ночи, заставлявшей ее работать. «За одну-единственную удачную картину, – иногда думала она, – я ведь, не раздумывая, (да еще с каким дебильным, никому не нужным пафосом), отдаю год жизни». (Бесчисленные сигареты, которые она выкуривала, пока писала, наверняка давно уже сократили среднестатистическую продолжительность ее жизни на несколько лет.)
Дорис еще с детства нравилось море на почтовых открытках, бескрайнее, навсегда запечатленное за какую-то долю секунды.
Первый час все шел и шел, секунда за секундой убегали, а она следила за ними по громко тикающим кухонным часам, сидя на полу, прислонившись к больно обжигающей спину батарее отопления.
Она существовала.
Бог вдувал ей свое дыхание через нос, потом – через рот.
Она решила не принимать больше таблеток, раз они ей сейчас не помогают.
Когда она проснулась, в висках стучало, разбитая бутылка из-под базельбитерской вишневой наливки валялась на полу. Приняв холодный душ, она покорно предалась ходу повседневных занятий, которые изо дня в день выполняла в течение десятилетий. С утра в понедельник она выставляла за двери мешок с отходами, а после обеда отправлялась в магазин за продуктами, во вторник с пяти до семи вечера, когда действовал льготный тариф, она садилась в непосредственной близости от телефона в нетопленом кабинете, потому что иногда ей звонила Алекс, в среду вечером она пела в хоре, по четвергам снова шла за продуктами, а потом, ночью, когда было дешевое электричество, бросала в стиральную машину свою дешевую одежду, в пятницу ела рыбные палочки, поливая их лимонным концентратом из пластиковой бутылки, в субботу пекла закрытый яблочный пирог с корицей и в воскресенье угощала им сыновей, которые время от времени забегали к ней со своими красивыми, изучающими психологию подружками, чтобы забрать чистое белье и оставить грязное, свалив его кучей на пол в кухне.
"Каждый шаг давался Дорис с трудом, артрит в обоих коленных суставах и наследственное расширение вен определяли ритм ее повседневной жизни. Проснувшись, она поливала ноги холодным душем, от ступней вверх, в направлении сердца. После этого надевала на тощие, обтянутые тонкой кожей ноги лечебные резиновые чулки и варила кофе. Позже приходили рабочие – кровельщики, маляры, сантехники, и еще – какие-то чиновники из Армии Спасения, которые требовали плату за утилизацию изъеденного жучком ящика для рукоделия, за поцарапанный буфет, все золоченые ключики от которого были давно потеряны. Рабочие срывали паласы, циклевали в гостиной паркет, заново красили стены, перекрывали крышу, вынимали из-под нее всякий хлам.
Хайнрих, как она сама утверждала, великодушно позволил ей отремонтировать дом за его счет. Все свои девичьи сбережения, а также скромную пенсию Дорис потратила на то, чтобы заменить все матрасы, на которых, как заранее можно было предположить, никто в последующие годы не будет спать (Алекс вбила себе в голову, что если она хоть раз поспит в родительском доме, то наутро проснется снова беспомощным ребенком) и уж подавно не будет заниматься любовью с самим собой после обеда в те ослепительно солнечные воскресные дни, как это делали здесь подрастающие дети тысячу лет назад за закрытыми дверьми, в которые Дорис понапрасну стучалась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12