Ирина Муравьева
День ангела
О. А.
Ночью двадцать третьего января весь дом был разбужен грозою. На сонные бульвары обрушился ливень, и небо, которое знало, за что это послано людям, деревьям, зверью по лесам, сизым рыбам в озерах, пошло раскрываться все глубже и глубже, выворачивать внутренности, ослепляя внезапной мертвой белизной и содрогаясь. Судороги молнии распарывали его, и вдруг становилось светло, словно днем.
В эту ночь не стало деда, который накануне неожиданно почувствовал себя лучше и много шутил с доктором Пера, забежавшим, как всегда, ненадолго, после целого дня в тесном кабинете, где он принимал больных и где, прислоненная к настольной лампе, стояла фотография его детей – мальчика и девочки – на фоне большого, залитого светом, сиявшего каждой соломкою стога. Дети были близнецами и погибли в автомобильной катастрофе восемь лет назад вместе с матерью. На фотографии видно, что они отбрасывают всего лишь одну, очень узкую тень на стену сарая, как будто еще одной тени и быть не должно, раз дети все сделали вместе: сперва родились, а потом и погибли.
Деду стало намного лучше, и после ухода доктора Пера он попросил поесть и съел две ложки супа. Потом он заснул. Бабушка долго стояла на коленях у кровати и, взяв его руку в свои, тремя этими руками гладила саму себя по лицу. Потом поднялась и легла в соседней маленькой комнате на узком диване. А ночью дед умер. Гроза разбудила его, и, приподнявшись на подушках – весь белый, с растрепанными волосами, – он начал звать бабушку. Она вскочила и побежала к нему. Дед задыхался, в груди его, осыпанной мелкими каплями пота, клокотало, скрипело, как будто и там шла гроза. Бабушка прыгающими руками налила в стакан воды, попыталась напоить его, но дед неожиданно внятно сказал:
– «…проходит образ мира сего…»
Восторженный ужас остановился в его глазах, но тут по всей улице погас свет, и дед – в темноте, в ливне, в грохоте – умер.
Отпевали его на рю Дарю. От света свечей мертвое лицо деда то казалось румяным, то вдруг начинало неярко сиять, как костяное, большие седые усы, разросшиеся за болезнь, сквозили. А бабушка была красивой даже тогда, когда, сгорбившись, стояла у гроба и пристально, с удивленной тоской, всматривалась в умершего, как будто ждала, что он скажет ей что-то. С той же удивленной тоской она трижды поцеловала его, и бережно поправила волосы на его лбу, и что-то шепнула, но тихо, совсем еле слышно. Потом состоялись поминки. Бабушка просила всех выпить, поесть, помянуть, но вскоре затихла, отошла к окну, отвернулась, и плечи ее под длинной черной шалью высоко приподнялись, словно она набирала силы для того, чтобы зарыдать или засмеяться, но не зарыдала, не засмеялась, а так и стояла с поднятыми черными плечами, смотрела на улицу. Может быть, она и увидела тогда, как через неделю – похудевшая, потемневшая и рассеянная – будет переходить эту улицу с болонкой по имени Мушка, и тут ее собьет машина, а Мушка приведет полицейских обратно домой и там заскулит и завоет у двери?
На бабушкиных похоронах все шепотом повторяли одно и то же, все говорили, что она не могла жить после смерти мужа и сына, ей жить стало незачем, и она, как слепая, переходила эту тихую безобидную улицу, на которой никто никогда не попадал ни под какие машины, а она попала, произошло кровоизлияние в мозг, и бабушка скончалась на месте. Слава богу, что Мушка привела полицейских домой, ведь в сумочке у погибшей не оказалось никаких документов. На мать и на Митю смотрели с тревогой, как будто боялись, что вскоре придется прощаться и с ними, потому что за последние три года эта семья – такая, казалось, хорошая, добрая – потеряла сразу троих. Все помнили, как страшно закричал дед, когда гроб с телом его единственного сына, Митиного отца, начал медленно опускаться:
– Ли-и-иза! Что мы с тобой делаем!
А бабушка, не отрывая глаз от нарядного, светлого ящика, который приостановился и немного повисел на своих ремнях, перед тем как окончательно налечь на красновато-лиловую землю, – бабушка только гневно затрясла головой, как будто бы дед своим криком мешал ей.
Мать долго не могла заставить себя притронуться к бабушкиным вещам, но потом быстро собрала в несколько коробок все ее шляпы и платья и тогда же, между шляпами, нашла эти самые «papers», эти тетради, в которые бабушка по непонятной причине записывала свою жизнь. Вместе с «papers» обнаружились и письма бабушкиной младшей сестры Насти, Анастасии Беккет, которая так и не приехала на похороны.
Дневник
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1955 г.
Скоро месяц, как мы узнали, что le b?b? est en route.[1] Это сразу перевернуло нашу жизнь с Георгием. Мы стали спокойнее, мягче друг с другом. Трудно даже объяснить эту перемену. Ленечка, судя по всему, немного стесняется того, что скоро станет отцом, и они с Верой, сколько можно, скрывали от нас эту новость. В моем сыне много детского, и Вера ему подыгрывает, притворяется наивнее и беспомощнее, чем она есть на самом деле. Я съездила к маме и папе в Тулузу. Слава богу, что они наконец перебрались, а то мама уже с ума сходила в нашей деревне. Она сильно согнулась, но взгляд все такой же голубой и яркий, даже ослепляет немного.
Я ей сказала:
– Подумай! А ты ведь почти что прабабка!
Она ответила:
– Прабабка – и ладно. А ты-то, бедняжка? Какая ж ты бабка?
Быстро прошла моя жизнь! Верин живот растет не по дням, а по часам, все лицо усыпано темно-желтыми пятнами. Иногда я чувствую, что я ей неприятна. Может ли быть, что она догадывается? Однажды она спросила меня, как это вышло, что Георгий старше меня на целое поколение? Пришлось рассказать, что он тоже жил в Тарбе и первое время помогал моему отцу объезжать лошадей. Он попал туда в двадцать пятом году, когда мне было двадцать три, а ему сорок пять. Вера не может этого понять. Разве мало было парней? Я ей попробовала объяснить, что парней было много, но все больше французы, а родители хотели, чтобы я вышла только за русского, за своего, и я была с ними согласна. Она так и не поверила мне. Я не испытываю к Вере никаких недобрых чувств, боже сохрани! Если моему сыну хорошо, то мне ничего и не нужно. Она очень привлекательна. Сложена, как негритянка: тонкая талия и derri?re[2] выпуклый, как это бывает у негритянок. Глаза почти лиловые. Мой сын, наверное, очень любит ее тело. Я это чувствую. Не знаю только, отвечает ли она взаимностью, счастлива ли она с ним.
Завтра под предлогом, что мне нужно навестить Диди, уезжаю с Н. на три дня. Господи! А я ведь почти уже бабка, grand-mami!
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Москва, 1933 г.
Лиза, мы наконец добрались до Москвы. Устали, намучились. Приехали в субботу под самый вечер. На вокзал за нами прислали «Кадиллак» с шофером, который удивил меня тем, что за всю дорогу не произнес ни слова. Первые два месяца мы будем жить в гостинице «Ново-Московская» с видом на Кремль и на Москву-реку. Обстановка в этой гостинице роскошная, везде зеркала, много красного бархата, ярко горят лампы, но ванну так и не удалось наполнить водой, потому что нечем заткнуть сток. Патрик вызвал дежурного. Тот сильно разволновался, что не угодил иностранцам, потом сказал, что завтра они все починят, а пока он предлагает либо сесть на эту дырку, либо заткнуть ее пяткой. После ухода дежурного мы с Патриком хохотали и мерились пятками: какой пяткой лучше заткнуть. Ночью у меня началась мигрень, а все лекарства мы забыли в Лондоне. Патрик дал мне немного коньяка.
В девять встали и пошли завтракать. По всему коридору проложена красная ковровая дорожка, много пальм в кадках, на горничных белые фартуки и до того жестко накрахмаленные наколки, что кажутся мраморными. В большой, жарко натопленной столовой сначала, кроме нас, никого не было. Нам предложили жареные пирожки с очень вкусной начинкой, черную икру, масло, джем и компот из ананасов. Меня эта роскошь неприятно удивила: ведь мы приехали в пролетарское государство, где народ живет, разумеется, совсем иначе, – зачем же пускать пыль в глаза? Сразу же следом за нами вошли не то немцы, не то шведы – очень хорошо одетые, выглаженные, вымытые до блеска, с презрительными усмешками на лицах, как будто они уверены, что вся эта великолепная жизнь устроена именно для них, и потому принимают ее как должное, разрешают кормить себя черной икрой и компотами из ананасов. Мы с Патриком быстро поели и вернулись в номер.
За окнами открывается вся огромная Москва с железным мостом через реку и сияющими сине-зелеными куполами храма Василия Блаженного. Вдруг прямо под окнами раздались звуки духового оркестра, и медленно прополз грузовик с открытым гробом, вокруг которого на скамьях сидели родственники, одетые в черное. Сверху мне было отчетливо видно застывшее лицо покойника, до подбородка укрытого красным покрывалом и осыпанного мелкими белыми астрами. За грузовиком вышагивал оркестр, дуя в свои ослепительные трубы. Мне не понравилось, что первое наше утро в Москве началось этими похоронами, кольнуло тяжелое предчувствие, но Патрик, который всегда угадывает, что со мной, начал объяснять, что мы приехали в один из самых экзотических городов на свете, где столько всего строится, все меняется прямо на глазах, и нам будет все интересно. Наверное, правда.
В центре Москва перерыта-перекопана, как будто вспорота наизнанку. На каждом шагу – желтые горы подмерзшей земли, половина дорог утопает в месиве темно-красной глины. Ни пройти, ни проехать. Везде грохочущие экскаваторы, озабоченные фигуры мужчин в засаленных кепках и женщин в ватниках и красных косынках. Женщины здесь работают наравне с мужчинами – все вместе строят метро, которое должно, как говорят, открыться к годовщине революции. Мы с Патриком вышли прогуляться по городу, и меня поразило, как выглядят люди вблизи. На их усталых и серых лицах нет ничего общего с изображениями на тех радостных плакатах, которыми пестрит город. Одеты все бедно и скудно, толчея на улицах немыслимая, трамваи набиты битком. Все натыкаются друг на друга, огрызаются, самых нерасторопных и слабых прибивает к стенам домов, и они стоят там до тех пор, пока не удастся опять ввинтиться в безжалостный людской поток. Но знаешь, что меня сразу поразило? В людях заметна какая-то напряженная дисциплинированность, словно они все время чувствуют, что за ними присматривают и могут наказать. Мы с Патриком решили вернуться обратно в гостиницу на трамвае. На остановке, когда мы подошли, было всего пять человек, но и они тут же выстроились друг другу в затылок. То же самое у газетных и табачных киосков. Никто не стоит просто так, сам по себе, все стремятся занять какую-нибудь очередь, словно без очереди жизнь сразу же распадется. Много нищих, очень много! Особенно тяжелое впечатление производят беспризорные дети. Нас предупреждали в посольстве, что это очень ловкие воришки и нужно как можно крепче прижимать к себе сумочки, но сейчас, увидев этих детей, истощенных, бледных, чумазых, до которых никому нет дела, я почувствовала такой стыд, словно это по моей вине они бегают по улице и просят на хлеб.
В среду мы были приглашены в американское посольство на обед. Я еще в Лондоне слышала, что Буллит и его жена задают в Москве какие-то неслыханные пиры и праздники. Утром я пересмотрела и перемерила все, что у меня есть. Остановилась на сером длинном платье из шелка, которое мне сшили в Риге. Сразу после завтрака пошел дождь и сильно запахло гниющей листвой, которой засыпаны улицы. В шесть за нами приехала машина, и я накинула поверх платья драповое пальто с белым песцом, которое мне тоже сшили в Риге. Машина наша остановилась у великолепно освещенного особняка, похожего на настоящий дворец.
То, что я увидела, оказалось намного богаче и пышнее, чем мы с Патриком представляли себе раньше. Женщины одеты роскошно. Многие сильно обнажены, в драгоценностях и мехах. Причем жемчуг и бусы теперь носят не так, как раньше, а перекидывают их на открытые спины, чтобы привлечь внимание к своему голому телу. А из мехов больше всего песцов и чернобурок. Было, правда, и несколько ярко-рыжих, очень пушистых лис. Красятся теперь тоже не так, как раньше, – ни темных теней на веках, ни бордовой помады. Брови очень тонкие, ниточкой, а губы ярко-алые с золотистым или вишневым отливом. Почти все дамы были на очень высоких каблуках. Но угощение, Лиза! Столы буквально ломились от еды. Горы черной икры, ананасы, виноград, бананы. Я в своем сером платье, с одним только маминым медальончиком на шее, чувствовала себя просто Золушкой. Рядом со мной все крутилась какая-то дама с мышиной мордочкой и так сверкала своими бриллиантами, что больно было глазам. Оказалось, что это жена какого-то крупного военного начальника.
В большом беломраморном зале с колоннами танцевало несколько очень элегантных пар. Лиза, J’ai hallucine!.[3] Представь себе окно в форме гигантского веера, высоченный сводчатый потолок и в самом центре его неправдоподобно огромную, полыхающую огнями хрустальную люстру! Патрик сказал, что оркестр выписали из Стокгольма. Дирижер во фраке до пят, с жестким огненным бобриком, как будто весь в иглах, был похож на какого-то фантастического ежа.
Потом мы попали в столовую. Столовая – очень пестрая, яркая, украшена в стиле рюсс, по углам – клетки с новорожденными ягнятами, козлятами, был даже один медвежонок. В стеклянной галерее чудесный зимний сад, роскошные цветы, зреют лимоны и апельсины. Просто как в сказке! На каждом столе стояли большие бело-розовые букеты: розы, лилии и нарциссы. Маки, привезенные из Голландии, разложили так: по одному цветку к каждому прибору. Ложки, ножи и вилки – массивные, серебряные, с золотыми вензелями. Голова у меня закружилась от этого блеска, от звуков и запахов. В три часа утра заиграли гармоники и запели петухи, которые висели под самым потолком столовой в ажурных позолоченных клетках. Все гости засмеялись, захлопали в ладоши, а Буллит, багровый и потный от выпитого, приподнялся и поклонился.
Теперь, Лиза, главное: я познакомилась со знаменитым Дюранти! Мы сидели за одним столом с ним и с этой идиоткой Анной Стронг, у которой губы были так неряшливо накрашены оранжевым, словно она клоун в цирке. У Дюранти очень насмешливое лицо, глаза серые, прозрачные. В его лице часто появляется какая-то особая твердость, вернее сказать, неподвижность, почти парализованность, с помощью которой, мне кажется, он отводит от себя постороннее любопытство. Дюранти сильно хромает, но это нисколько не мешает, напротив, даже придает мужества. Я уже знала от Патрика, что Дюранти недавно получил Pulitzer Price[4] за свои репортажи о положении дел на Украине. Он уже несколько лет живет в Москве и много ездил по стране, так что к его мнению всерьез прислушиваются и в Европе, и в Америке. После ужина Патрик куда-то отошел, Стронг тоже умчалась со своими морковными губами, и мы с Дюранти остались одни за нашим столом. Я смутилась и неловко поздравила его с этой престижной премией. Он вдруг очень близко наклонился к моему лицу, словно хотел понюхать мои глаза и волосы, и засмеялся странным деревянным смехом:
– Да что репортажи! Они все равно все подохнут от голода. ?a me dit rien!.[5]
Я так резко отшатнулась от него, что задела локтем бутылку с недопитым шампанским, она упала, и шампанское пролилось мне на ноги. Он увидел это, и у него как-то бешено заблестели глаза:
– Хотите, я допью остатки вина с вашего колена?
– Что?! – Я по-настоящему испугалась: вдруг показалось, что он готов наброситься на меня.
– Хочу быть галантным французом, – засмеялся он одними губами, а глаза так и остались бешеными. – Вы говорите, что Франция – ваша родина, ведь так? Но и мои золотые годы прошли в Latin Quartier.[6] Мы с вами почти земляки!
Я совсем растерялась, но все же попробовала сменить тему:
– Неужели русские крестьяне действительно голодают? Нам говорили об этом еще в Англии. Почему же вы тогда не пишете все, как есть на самом деле?
Он сморщился и взял меня за руку, словно я была ребенком, которого нужно успокоить:
– Во-первых, немного пишу. Учитесь читать между строчек… А во-вторых, какая разница? Европа – давно царство смерти. У людей всегда была развита потребность в жестокости и страсть к убийству. ?a booster le moral![7] А русским не нужно мешать. Пусть они сами разбираются в своей каше. С’est le jour de la sainte touche![8]
Я только глотала ртом воздух, но ничего не говорила, не могла сообразить, как ответить ему, и тогда он опять засмеялся и опять близко-близко наклонился ко мне, так близко, что я почувствовала, какое у него горячее и напряженное тело.
– Хотите, я вас покатаю по городу? У меня здесь машина с шофером, я к вашим услугам.
Мне казалось, что на нас все смотрят, все видят, как он держит меня за руку и так близко наклоняется ко мне, словно вот-вот обнимет и начнет целовать!
1 2 3 4 5
День ангела
О. А.
Ночью двадцать третьего января весь дом был разбужен грозою. На сонные бульвары обрушился ливень, и небо, которое знало, за что это послано людям, деревьям, зверью по лесам, сизым рыбам в озерах, пошло раскрываться все глубже и глубже, выворачивать внутренности, ослепляя внезапной мертвой белизной и содрогаясь. Судороги молнии распарывали его, и вдруг становилось светло, словно днем.
В эту ночь не стало деда, который накануне неожиданно почувствовал себя лучше и много шутил с доктором Пера, забежавшим, как всегда, ненадолго, после целого дня в тесном кабинете, где он принимал больных и где, прислоненная к настольной лампе, стояла фотография его детей – мальчика и девочки – на фоне большого, залитого светом, сиявшего каждой соломкою стога. Дети были близнецами и погибли в автомобильной катастрофе восемь лет назад вместе с матерью. На фотографии видно, что они отбрасывают всего лишь одну, очень узкую тень на стену сарая, как будто еще одной тени и быть не должно, раз дети все сделали вместе: сперва родились, а потом и погибли.
Деду стало намного лучше, и после ухода доктора Пера он попросил поесть и съел две ложки супа. Потом он заснул. Бабушка долго стояла на коленях у кровати и, взяв его руку в свои, тремя этими руками гладила саму себя по лицу. Потом поднялась и легла в соседней маленькой комнате на узком диване. А ночью дед умер. Гроза разбудила его, и, приподнявшись на подушках – весь белый, с растрепанными волосами, – он начал звать бабушку. Она вскочила и побежала к нему. Дед задыхался, в груди его, осыпанной мелкими каплями пота, клокотало, скрипело, как будто и там шла гроза. Бабушка прыгающими руками налила в стакан воды, попыталась напоить его, но дед неожиданно внятно сказал:
– «…проходит образ мира сего…»
Восторженный ужас остановился в его глазах, но тут по всей улице погас свет, и дед – в темноте, в ливне, в грохоте – умер.
Отпевали его на рю Дарю. От света свечей мертвое лицо деда то казалось румяным, то вдруг начинало неярко сиять, как костяное, большие седые усы, разросшиеся за болезнь, сквозили. А бабушка была красивой даже тогда, когда, сгорбившись, стояла у гроба и пристально, с удивленной тоской, всматривалась в умершего, как будто ждала, что он скажет ей что-то. С той же удивленной тоской она трижды поцеловала его, и бережно поправила волосы на его лбу, и что-то шепнула, но тихо, совсем еле слышно. Потом состоялись поминки. Бабушка просила всех выпить, поесть, помянуть, но вскоре затихла, отошла к окну, отвернулась, и плечи ее под длинной черной шалью высоко приподнялись, словно она набирала силы для того, чтобы зарыдать или засмеяться, но не зарыдала, не засмеялась, а так и стояла с поднятыми черными плечами, смотрела на улицу. Может быть, она и увидела тогда, как через неделю – похудевшая, потемневшая и рассеянная – будет переходить эту улицу с болонкой по имени Мушка, и тут ее собьет машина, а Мушка приведет полицейских обратно домой и там заскулит и завоет у двери?
На бабушкиных похоронах все шепотом повторяли одно и то же, все говорили, что она не могла жить после смерти мужа и сына, ей жить стало незачем, и она, как слепая, переходила эту тихую безобидную улицу, на которой никто никогда не попадал ни под какие машины, а она попала, произошло кровоизлияние в мозг, и бабушка скончалась на месте. Слава богу, что Мушка привела полицейских домой, ведь в сумочке у погибшей не оказалось никаких документов. На мать и на Митю смотрели с тревогой, как будто боялись, что вскоре придется прощаться и с ними, потому что за последние три года эта семья – такая, казалось, хорошая, добрая – потеряла сразу троих. Все помнили, как страшно закричал дед, когда гроб с телом его единственного сына, Митиного отца, начал медленно опускаться:
– Ли-и-иза! Что мы с тобой делаем!
А бабушка, не отрывая глаз от нарядного, светлого ящика, который приостановился и немного повисел на своих ремнях, перед тем как окончательно налечь на красновато-лиловую землю, – бабушка только гневно затрясла головой, как будто бы дед своим криком мешал ей.
Мать долго не могла заставить себя притронуться к бабушкиным вещам, но потом быстро собрала в несколько коробок все ее шляпы и платья и тогда же, между шляпами, нашла эти самые «papers», эти тетради, в которые бабушка по непонятной причине записывала свою жизнь. Вместе с «papers» обнаружились и письма бабушкиной младшей сестры Насти, Анастасии Беккет, которая так и не приехала на похороны.
Дневник
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1955 г.
Скоро месяц, как мы узнали, что le b?b? est en route.[1] Это сразу перевернуло нашу жизнь с Георгием. Мы стали спокойнее, мягче друг с другом. Трудно даже объяснить эту перемену. Ленечка, судя по всему, немного стесняется того, что скоро станет отцом, и они с Верой, сколько можно, скрывали от нас эту новость. В моем сыне много детского, и Вера ему подыгрывает, притворяется наивнее и беспомощнее, чем она есть на самом деле. Я съездила к маме и папе в Тулузу. Слава богу, что они наконец перебрались, а то мама уже с ума сходила в нашей деревне. Она сильно согнулась, но взгляд все такой же голубой и яркий, даже ослепляет немного.
Я ей сказала:
– Подумай! А ты ведь почти что прабабка!
Она ответила:
– Прабабка – и ладно. А ты-то, бедняжка? Какая ж ты бабка?
Быстро прошла моя жизнь! Верин живот растет не по дням, а по часам, все лицо усыпано темно-желтыми пятнами. Иногда я чувствую, что я ей неприятна. Может ли быть, что она догадывается? Однажды она спросила меня, как это вышло, что Георгий старше меня на целое поколение? Пришлось рассказать, что он тоже жил в Тарбе и первое время помогал моему отцу объезжать лошадей. Он попал туда в двадцать пятом году, когда мне было двадцать три, а ему сорок пять. Вера не может этого понять. Разве мало было парней? Я ей попробовала объяснить, что парней было много, но все больше французы, а родители хотели, чтобы я вышла только за русского, за своего, и я была с ними согласна. Она так и не поверила мне. Я не испытываю к Вере никаких недобрых чувств, боже сохрани! Если моему сыну хорошо, то мне ничего и не нужно. Она очень привлекательна. Сложена, как негритянка: тонкая талия и derri?re[2] выпуклый, как это бывает у негритянок. Глаза почти лиловые. Мой сын, наверное, очень любит ее тело. Я это чувствую. Не знаю только, отвечает ли она взаимностью, счастлива ли она с ним.
Завтра под предлогом, что мне нужно навестить Диди, уезжаю с Н. на три дня. Господи! А я ведь почти уже бабка, grand-mami!
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Москва, 1933 г.
Лиза, мы наконец добрались до Москвы. Устали, намучились. Приехали в субботу под самый вечер. На вокзал за нами прислали «Кадиллак» с шофером, который удивил меня тем, что за всю дорогу не произнес ни слова. Первые два месяца мы будем жить в гостинице «Ново-Московская» с видом на Кремль и на Москву-реку. Обстановка в этой гостинице роскошная, везде зеркала, много красного бархата, ярко горят лампы, но ванну так и не удалось наполнить водой, потому что нечем заткнуть сток. Патрик вызвал дежурного. Тот сильно разволновался, что не угодил иностранцам, потом сказал, что завтра они все починят, а пока он предлагает либо сесть на эту дырку, либо заткнуть ее пяткой. После ухода дежурного мы с Патриком хохотали и мерились пятками: какой пяткой лучше заткнуть. Ночью у меня началась мигрень, а все лекарства мы забыли в Лондоне. Патрик дал мне немного коньяка.
В девять встали и пошли завтракать. По всему коридору проложена красная ковровая дорожка, много пальм в кадках, на горничных белые фартуки и до того жестко накрахмаленные наколки, что кажутся мраморными. В большой, жарко натопленной столовой сначала, кроме нас, никого не было. Нам предложили жареные пирожки с очень вкусной начинкой, черную икру, масло, джем и компот из ананасов. Меня эта роскошь неприятно удивила: ведь мы приехали в пролетарское государство, где народ живет, разумеется, совсем иначе, – зачем же пускать пыль в глаза? Сразу же следом за нами вошли не то немцы, не то шведы – очень хорошо одетые, выглаженные, вымытые до блеска, с презрительными усмешками на лицах, как будто они уверены, что вся эта великолепная жизнь устроена именно для них, и потому принимают ее как должное, разрешают кормить себя черной икрой и компотами из ананасов. Мы с Патриком быстро поели и вернулись в номер.
За окнами открывается вся огромная Москва с железным мостом через реку и сияющими сине-зелеными куполами храма Василия Блаженного. Вдруг прямо под окнами раздались звуки духового оркестра, и медленно прополз грузовик с открытым гробом, вокруг которого на скамьях сидели родственники, одетые в черное. Сверху мне было отчетливо видно застывшее лицо покойника, до подбородка укрытого красным покрывалом и осыпанного мелкими белыми астрами. За грузовиком вышагивал оркестр, дуя в свои ослепительные трубы. Мне не понравилось, что первое наше утро в Москве началось этими похоронами, кольнуло тяжелое предчувствие, но Патрик, который всегда угадывает, что со мной, начал объяснять, что мы приехали в один из самых экзотических городов на свете, где столько всего строится, все меняется прямо на глазах, и нам будет все интересно. Наверное, правда.
В центре Москва перерыта-перекопана, как будто вспорота наизнанку. На каждом шагу – желтые горы подмерзшей земли, половина дорог утопает в месиве темно-красной глины. Ни пройти, ни проехать. Везде грохочущие экскаваторы, озабоченные фигуры мужчин в засаленных кепках и женщин в ватниках и красных косынках. Женщины здесь работают наравне с мужчинами – все вместе строят метро, которое должно, как говорят, открыться к годовщине революции. Мы с Патриком вышли прогуляться по городу, и меня поразило, как выглядят люди вблизи. На их усталых и серых лицах нет ничего общего с изображениями на тех радостных плакатах, которыми пестрит город. Одеты все бедно и скудно, толчея на улицах немыслимая, трамваи набиты битком. Все натыкаются друг на друга, огрызаются, самых нерасторопных и слабых прибивает к стенам домов, и они стоят там до тех пор, пока не удастся опять ввинтиться в безжалостный людской поток. Но знаешь, что меня сразу поразило? В людях заметна какая-то напряженная дисциплинированность, словно они все время чувствуют, что за ними присматривают и могут наказать. Мы с Патриком решили вернуться обратно в гостиницу на трамвае. На остановке, когда мы подошли, было всего пять человек, но и они тут же выстроились друг другу в затылок. То же самое у газетных и табачных киосков. Никто не стоит просто так, сам по себе, все стремятся занять какую-нибудь очередь, словно без очереди жизнь сразу же распадется. Много нищих, очень много! Особенно тяжелое впечатление производят беспризорные дети. Нас предупреждали в посольстве, что это очень ловкие воришки и нужно как можно крепче прижимать к себе сумочки, но сейчас, увидев этих детей, истощенных, бледных, чумазых, до которых никому нет дела, я почувствовала такой стыд, словно это по моей вине они бегают по улице и просят на хлеб.
В среду мы были приглашены в американское посольство на обед. Я еще в Лондоне слышала, что Буллит и его жена задают в Москве какие-то неслыханные пиры и праздники. Утром я пересмотрела и перемерила все, что у меня есть. Остановилась на сером длинном платье из шелка, которое мне сшили в Риге. Сразу после завтрака пошел дождь и сильно запахло гниющей листвой, которой засыпаны улицы. В шесть за нами приехала машина, и я накинула поверх платья драповое пальто с белым песцом, которое мне тоже сшили в Риге. Машина наша остановилась у великолепно освещенного особняка, похожего на настоящий дворец.
То, что я увидела, оказалось намного богаче и пышнее, чем мы с Патриком представляли себе раньше. Женщины одеты роскошно. Многие сильно обнажены, в драгоценностях и мехах. Причем жемчуг и бусы теперь носят не так, как раньше, а перекидывают их на открытые спины, чтобы привлечь внимание к своему голому телу. А из мехов больше всего песцов и чернобурок. Было, правда, и несколько ярко-рыжих, очень пушистых лис. Красятся теперь тоже не так, как раньше, – ни темных теней на веках, ни бордовой помады. Брови очень тонкие, ниточкой, а губы ярко-алые с золотистым или вишневым отливом. Почти все дамы были на очень высоких каблуках. Но угощение, Лиза! Столы буквально ломились от еды. Горы черной икры, ананасы, виноград, бананы. Я в своем сером платье, с одним только маминым медальончиком на шее, чувствовала себя просто Золушкой. Рядом со мной все крутилась какая-то дама с мышиной мордочкой и так сверкала своими бриллиантами, что больно было глазам. Оказалось, что это жена какого-то крупного военного начальника.
В большом беломраморном зале с колоннами танцевало несколько очень элегантных пар. Лиза, J’ai hallucine!.[3] Представь себе окно в форме гигантского веера, высоченный сводчатый потолок и в самом центре его неправдоподобно огромную, полыхающую огнями хрустальную люстру! Патрик сказал, что оркестр выписали из Стокгольма. Дирижер во фраке до пят, с жестким огненным бобриком, как будто весь в иглах, был похож на какого-то фантастического ежа.
Потом мы попали в столовую. Столовая – очень пестрая, яркая, украшена в стиле рюсс, по углам – клетки с новорожденными ягнятами, козлятами, был даже один медвежонок. В стеклянной галерее чудесный зимний сад, роскошные цветы, зреют лимоны и апельсины. Просто как в сказке! На каждом столе стояли большие бело-розовые букеты: розы, лилии и нарциссы. Маки, привезенные из Голландии, разложили так: по одному цветку к каждому прибору. Ложки, ножи и вилки – массивные, серебряные, с золотыми вензелями. Голова у меня закружилась от этого блеска, от звуков и запахов. В три часа утра заиграли гармоники и запели петухи, которые висели под самым потолком столовой в ажурных позолоченных клетках. Все гости засмеялись, захлопали в ладоши, а Буллит, багровый и потный от выпитого, приподнялся и поклонился.
Теперь, Лиза, главное: я познакомилась со знаменитым Дюранти! Мы сидели за одним столом с ним и с этой идиоткой Анной Стронг, у которой губы были так неряшливо накрашены оранжевым, словно она клоун в цирке. У Дюранти очень насмешливое лицо, глаза серые, прозрачные. В его лице часто появляется какая-то особая твердость, вернее сказать, неподвижность, почти парализованность, с помощью которой, мне кажется, он отводит от себя постороннее любопытство. Дюранти сильно хромает, но это нисколько не мешает, напротив, даже придает мужества. Я уже знала от Патрика, что Дюранти недавно получил Pulitzer Price[4] за свои репортажи о положении дел на Украине. Он уже несколько лет живет в Москве и много ездил по стране, так что к его мнению всерьез прислушиваются и в Европе, и в Америке. После ужина Патрик куда-то отошел, Стронг тоже умчалась со своими морковными губами, и мы с Дюранти остались одни за нашим столом. Я смутилась и неловко поздравила его с этой престижной премией. Он вдруг очень близко наклонился к моему лицу, словно хотел понюхать мои глаза и волосы, и засмеялся странным деревянным смехом:
– Да что репортажи! Они все равно все подохнут от голода. ?a me dit rien!.[5]
Я так резко отшатнулась от него, что задела локтем бутылку с недопитым шампанским, она упала, и шампанское пролилось мне на ноги. Он увидел это, и у него как-то бешено заблестели глаза:
– Хотите, я допью остатки вина с вашего колена?
– Что?! – Я по-настоящему испугалась: вдруг показалось, что он готов наброситься на меня.
– Хочу быть галантным французом, – засмеялся он одними губами, а глаза так и остались бешеными. – Вы говорите, что Франция – ваша родина, ведь так? Но и мои золотые годы прошли в Latin Quartier.[6] Мы с вами почти земляки!
Я совсем растерялась, но все же попробовала сменить тему:
– Неужели русские крестьяне действительно голодают? Нам говорили об этом еще в Англии. Почему же вы тогда не пишете все, как есть на самом деле?
Он сморщился и взял меня за руку, словно я была ребенком, которого нужно успокоить:
– Во-первых, немного пишу. Учитесь читать между строчек… А во-вторых, какая разница? Европа – давно царство смерти. У людей всегда была развита потребность в жестокости и страсть к убийству. ?a booster le moral![7] А русским не нужно мешать. Пусть они сами разбираются в своей каше. С’est le jour de la sainte touche![8]
Я только глотала ртом воздух, но ничего не говорила, не могла сообразить, как ответить ему, и тогда он опять засмеялся и опять близко-близко наклонился ко мне, так близко, что я почувствовала, какое у него горячее и напряженное тело.
– Хотите, я вас покатаю по городу? У меня здесь машина с шофером, я к вашим услугам.
Мне казалось, что на нас все смотрят, все видят, как он держит меня за руку и так близко наклоняется ко мне, словно вот-вот обнимет и начнет целовать!
1 2 3 4 5