А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

была уже глубокая ночь, камин погас. Холод проникал через окна в комнату. Он лег в постель, но все думал, думал и страдал до утра.
Встал он рано, сам не зная зачем, не зная, что ему делать, взвинченный, безвольный, как вертящийся флюгер.
Раздумывая, чем бы развлечься, куда девать себя, он вспомнил, что как раз в этот день недели кое-кто из членов его клуба встречается в турецких банях и после массажа завтракает там. Он быстро оделся в надежде, что горячая вода и душ успокоят его, и вышел из дому.
На улице его прохватил резкий холод, этот первый, угнетающе действующий на нас холод первых заморозков, которые за одну ночь уничтожают последние остатки лета.
На бульварах шел частый дождь больших желтых листьев, падавших с тихим, сухим шелестом Они падали всюду, куда хватал глаз, вдоль широких авеню, между фасадами домов, словно их стебли только что были срезаны с ветвей тонким и острым ледяным лезвием Мостовые и тротуары были уже сплошь покрыты ими и за несколько часов стали похожи на лесные просеки в самом конце осени. Вся эта мертвая листва шуршала под ногами и порой, при порывах ветра, поднималась легкими волнами Это был один из тех переходных дней, которыми кончается одно время года и начинается другое и в которых есть своя радость и своя скорбь: скорбь угасания и радость обновления.
Когда Оливье вошел в турецкие бани, то при одной мысли о тепле, которое сейчас, после ходьбы на уличном ледяном ветру окутает все его тело, тоскующее его сердце сильно забилось от предвкушаемого наслаждения.
Он поспешно разделся, обмотал вокруг пояса тонкое полотенце, поданное ему служителем, и исчез за отворившейся перед ним обитой дверью.
Проходя по турецкой галерее, освещенной двумя восточными фонарями, он с трудом дышал густым, горячим паром, казалось, шедшим издали, от какой-то печи. Потом курчавый негр с лоснящимся торсом, с мускулистыми руками и ногами, в одной набедренной повязке, бросился вперед, поднял перед Бертеном портьеру на другом конце галереи, и тот вошел в большое, круглое, высокое помещение самой бани, где, точно в храме, царило полное, почти мистическое безмолвие. Дневной свет падал в огромный, шарообразный зал, в котором пол был выложен каменными плитами, а стены украшены изразцами с орнаментом в арабском вкусе, сверху — через купол и через цветные стекла в форме трилистников.
Одни из этих почти голых мужчин всех возрастов медленно, молча, с серьезным видом расхаживали взад и вперед, другие, скрестив руки, сидели на мраморных скамеечках, третьи вполголоса разговаривали.
Воздух был так горяч, что уже при входе дышать становилось трудно. Было что-то античное, что-то таинственное здесь, в этом живописном и душном цирке, где грелись человеческие тела и где сновали черные массажисты и медноногие арабы.
Первым, кого увидел художник, был граф де Ланда. Он расхаживал, как римский борец, гордясь своей широченной грудью и своими громадными руками, которые он скрестил на животе. Завсегдатай бань, он чувствовал себя здесь как актер на сцене, которому рукоплещет публика, и в качестве арбитра принимал участие в спорах о мускулатуре всех парижских силачей.
— Здравствуйте, Бертен! — сказал он. Они пожали друг другу руки.
— Самое время попотеть, а? — продолжал он.
— Да, самое время.
— Видели Рокдиана? Вон он! Я вытащил его прямо из постели! Ох! Поглядите-ка на эту мумию!
Мимо них проходил низкорослый господин с кривыми ногами, дряблыми руками и тощими бедрами, вызвав презрительную улыбку у этих людей, которые издавна славились своим здоровьем.
Рокдиан, увидев художника, подошел к ним.
Они уселись на длинный мраморный стол и принялись болтать, как в гостиной. Служители сновали, предлагая напитки. Раздавались шлепки массажистов по голым телам, внезапный шум душей. Немолчный плеск воды, доносившийся из всех углов обширного амфитеатра, наполнял его легким шорохом дождя.
То и дело какой-нибудь новый посетитель раскланивался с тремя приятелями или подходил, чтобы обменяться с ними рукопожатием. Подошли толстый герцог Гаррисон, низкорослый князь Эпилати, барон Флак и другие.
Вдруг Рокдиан сказал:
— Э, да это Фарандаль!
Маркиз вошел, упершись руками в бедра и ступая с непринужденностью великолепно сложенного мужчины, которому нечего стесняться.
— Этот повеса — настоящий гладиатор! — шепнул Ланда.
— Правда ли, что он женится на дочери ваших друзей? — обращаясь к Бертену, спросил Рокдиан.
— Как будто бы да, — отвечал художник. Этот вопрос, заданный в присутствии этого человека, в эту минуту и в этом месте, заставил сердце Оливье содрогнуться от отчаяния и гнева. Так быстро и так остро ощутил он всю ужасающую реальность будущего, что ему несколько секунд пришлось бороться с животным желанием броситься на маркиза. Затем поднялся.
— Я устал, — сказал он. — Пойду на массаж. Мимо проходил один из арабов.
— Ахмет! Ты свободен?
— Да, господин Бертен.
И Оливье торопливо вышел, чтобы избегнуть рукопожатия Фарандаля, который медленно обходил хаммам «Баню (арабск.).».
И четверти часа не провел Бертен в большом зале для отдыха, где было так тихо, — и в опоясывавших его кабинах с постелями, и вокруг цветника из африканских растений, посреди которого била, рассыпаясь мелкими брызгами, струя воды из фонтана. У художника было такое чувство, будто за ним гонятся, будто ему что-то угрожает, будто к нему сейчас подойдет маркиз и придется подать ему руку и дружески обращаться с ним, тогда как ему, Бертену, хотелось бы его убить.
И вскоре он снова оказался на бульваре, засыпанном мертвыми листьями. Они уже перестали опадать; последние из них были сорваны долго неистовствовавшей бурей Красно-желтый ковер трепетал, колыхался и волнами перекатывался с одного тротуара на другой поп, все более резкими порывами усиливавшегося ветра.
Вдруг по крышам пронесся какой-то вой, звериный рев надвигавшегося урагана, и тотчас же на бульвар обрушился яростный шквал, который, скорее всего, налетел со стороны св. Магдалины.
Листья, все опавшие листья взлетели при его приближении, — казалось, они ждали его. Они бежали впереди него, собирались в кучи, кружились, как вихрь, поднимались спиралью до самых крыш. Он гнал их, как стадо, как обезумевшее стадо, которое убегало, мчалось, устремляясь к парижским заставам, к свободному небу предместий. И когда густое облако листьев и пыли исчезло на высоких улицах квартала Мальзерба, мостовые и тротуары показались голыми, удивительно чистыми и выметенными.
«Что теперь будет со мною? — соображал Бертен. — Что мне делать? Куда идти?» И, так ничего и не придумав, повернул домой.
Взгляд его привлек газетный киоск. Он купил несколько газет в надежде, что ему удастся найти там что-нибудь интересное и часок-другой почитать.
— Я завтракаю у себя, — объявил он, вернувшись домой.
Он поднялся в мастерскую, но, едва усевшись, почувствовал, что не в силах здесь оставаться: он весь был охвачен возбуждением, как разъяренный зверь.
Он пробежал газеты, но они ни на миг не могли отвлечь его дум, и факты, о которых он читал, воспринимались лишь глазами и не доходили до его сознания. В середине одной заметки, которую он даже не пытался понять, слово «Гильруа» заставило его вздрогнуть. Речь шла о заседании Палаты, на котором граф произнес несколько слов.
Его мысль, пробужденная этим напоминанием, остановилась затем на имени знаменитого тенора Монрозе, который в конце декабря должен был только один раз выступить в Большом оперном. «Это будет, — говорилось в газете, — музыкальный праздник, ибо тенор Монрозе, покинувший Париж шесть лет назад, имел небывалый успех во всей Европе и в Америке, а кроме того, вместе с ним должна выступить прославленная шведская певица Эльсон, которую в Париже тоже не слышали пять лет».
Тут у Оливье мелькнула мысль, казалось, родившаяся в глубине его души: доставить Аннете удовольствие и повести ее на этот спектакль. Но, вспомнив, что траур графини не позволяет осуществить это намерение, он стал обдумывать, как бы все-таки привести свой план в исполнение. Наконец он нашел выход. Надо взять боковую ложу — сидящих там почти не видно, а если графиня все равно не захочет ехать, то он пригласит вместе с Аннетой ее отца и герцогиню В таком случае ложу придется предложить герцогине. Но тогда он будет вынужден пригласить и маркиза!
Он долго раздумывал и колебался.
Разумеется, брак этот — вопрос решенный, и, вне всякого сомнения, назначен даже день свадьбы. Он догадывался, что его подруга спешит покончить с этим, и понимал, что она выдаст дочь за Фарандаля елико возможно скорее. Тут он бессилен. Он не властен ни помешать этому ужасному событию, ни изменить его, ни отдалить! Но раз уж приходится покориться, то не лучите ли попытаться усмирить свою душу, скрыть свои страдания, казаться довольным и впредь не давать воли своим чувствам?
Да, он пригласит маркиза, он усыпит таким образом подозрения графини, а двери дома юной супружеской четы будут всегда для него открыты как для друга.
После завтрака он тотчас отправился в Оперу, чтобы оставить за собой какую-нибудь ложу, скрытую занавесками. Ложа была ему обещана. Он помчался к Гильруа.
Графиня почти сейчас же вышла к нему, все еще глубоко взволнованная вчерашней трогательной сценой.
— Как хорошо, что вы пришли сегодня! — сказала она.
— У меня кое-что есть для вас, — пробормотал он.
— Что же это?
— Ложа в Опере на единственный спектакль с Эльсон и Монрозе.
— Ax, как жаль, мой друг! А как же траур?
— Ваш траур длится почти четыре месяца!
— Уверяю вас, я не в силах!
— А Аннета? Подумайте: ведь такой случай, может быть, никогда больше не представится!
— Ас кем же она пойдет?
— С отцом и с герцогиней, которую я собираюсь пригласить. Я хочу предложить место и маркизу.
Она пристально посмотрела ему в глаза; ей безумно хотелось расцеловать его. Она просто не верила своим ушам.
— Маркизу? — переспросила она.
— Ну да!
Она мгновенно согласилась на эту комбинацию.
— Вы уже назначили день свадьбы? — равнодушным тоном продолжал он.
— Да, почти что назначили! У нас есть основания поторопиться, тем более что это было решено еще до маминой смерти, помните?
— Прекрасно помню. Так когда же?
— В начале января. Простите, что я не сказала вам об этом раньше.
Вошла Аннета. Он почувствовал, как сердце подпрыгнуло у него в груди, словно подброшенное пружиной, и вся нежность, которая влекла его к ней, внезапно перешла в озлобление, порождая в нем ту странную и страстную враждебность, в какую превращается любовь, которую подхлестывает ревность.
— У меня кое-что есть для вас, — сказал он.
— Итак, мы с вами окончательно на «вы»? — спросила она.
— Слушайте, дитя мое, — отеческим тоном заговорил он. — Мне известно, к какому событию готовятся у вас в семье. Уверяю вас, что в скором времени это будет необходимо. И лучше уж сейчас, чем потом.
Она с недовольным видом пожала плечами, а графиня молча смотрела вдаль и о чем-то напряженно думала.
— Что же вы мне принесли? — спросила Аннета. Он сообщил о предстоящем спектакле и о том, кого намеревается пригласить. Она пришла в восторг и в ребяческом порыве бросилась к нему на шею и расцеловала в обе щеки.
От легкого прикосновения этих нежных губок и от ее свежего дыхания он почувствовал, что теряет сознание, и понял, что не излечится никогда.
Графиня поморщилась.
— Ты забыла, что тебя ждет отец? — сказала она дочери.
— Да, да, мама, иду!
Она убежала, посылая воздушные поцелуи.
Как только она упорхнула, Оливье спросил:
— Они отправятся путешествовать?
— Да, на три месяца.
— Тем лучше, — невольно прошептал он.
— Мы заживем по-прежнему, — сказала графиня.
— Надеюсь, — пролепетал он.
— А пока не отдаляйтесь от меня.
— Нет, друг мой.
Его вчерашний порыв при виде ее слез и только что выраженное им желание пригласить маркиза в Оперу снова подали графине некоторую надежду.
Но это продолжалось недолго. Не прошло и недели, как она снова, мучительно, ревниво, зорко принялась наблюдать за этим человеком и видела на его лице следы всех пыток, которые он претерпевал. От нее ничто не могло укрыться: она сама испытывала всю ту боль, которую — как она догадывалась — испытывал он, а постоянное присутствие Аннеты ежеминутно напоминало ей о том, сколь тщетны все ее усилия удержать его.
Ее сразу прикончили годы и траур. Ее кокетство, деятельное, умелое, изобретательное, всю жизнь помогавшее ей одерживать победы над художником, теперь было сковано этой черной одеждой, которая в равной мере подчеркивала ее бледность и изменившееся лицо и оттеняла ослепительную молодость дочери. Как далеко ушло то, казалось бы, совсем недавнее время, когда Аннета вернулась в Париж и она гордилась тем, что добилась сходства в их туалетах — сходства, которое в ту пору давало преимущества ей! Теперь на нее порой налетало яростное желание сорвать со своего тела эти одежды смерти, которые уродовали ее и терзали.
Если бы у нее было сознание, что все средства, которые предоставляет женщине элегантность, в ее распоряжении, если бы она могла выбирать и носить ткани мягких отливов, которые гармонировали бы с цветом ее лица и придавали бы ее умирающей красоте силу, созданную тонким расчетом, силу, столь же неотразимую, сколь и естественная прелесть ее дочери, она безусловно сумела бы стать еще более обворожительной.
Она так хорошо знала, как действуют возбуждающие вечерние туалеты и легкие, чувственные туалеты утренние, волнующее дезабилье, — оно не снимается к завтраку с близкими друзьями и благодаря ему женщина до середины дня сохраняет некий аромат своего пробуждения, создает реальное ощущение надушенной комнаты и теплой постели, с которой она только что встала!
Но что могла она сделать, нося этот погребальный наряд, этот арестантский халат, в который она будет кутаться еще целый год? Целый год! Целый год она, бессильная и побежденная, будет пленницей этого черного платья! Целый год она будет чувствовать, как она стареет в этом креповом футляре — день за днем, час за часом, минута за минутой! И во что превратится она через год, если ее несчастное больное тело и дальше будет так быстро увядать от тоски?
Эти мысли уже не покидали ее, они отравляли все, что могло бы доставить ей наслаждение, превращали в горе все, что могло бы принести ей радость, портили все удовольствия, все развлечения, всякое веселье. Она вечно трепетала, изо всех сил стараясь сбросить придавивший ее груз скорби, — ведь не будь этого неотступно преследующего ее наваждения, она и поныне была бы счастлива, бодра и здорова! Она и сейчас чувствовала в себе молодую и живую душу, все еще юное сердце, пыл существа, которое только начинает жить, неутолимую жажду счастья, даже более острую, чем прежде, и всепоглощающую потребность любить.
И вот все хорошее, все отрадное, нежное, поэтическое, все, что украшает наше бытие, все, что заставляет нас дорожить жизнью, — все это уходит от нее, потому что она постарела! Всему конец! Но ведь в ней до сих пор не угасли ни нежные чувства юной девушки, ни страстные порывы молодой женщины! Состарилась лишь ее плоть, ее бедная кожа — этот покров всего нашего существа, постепенно выцветший и изношенный, как суконная обивка мебели. Неотвязные думы о разрушении тела поселились в ней, превращаясь в почти физическую боль. Навязчивая идея породила особую чувствительность эпидермы, ощущение приближающейся старости — ощущение постоянное и такое же сильное, как ощущение холода или жары. Ей казалось, что она в самом деле чувствует какое-то непонятное покалывание, как одновременно по лбу медленно расползаются морщины, чувствует, как обвисают складки на щеках и на шее, как множатся бесчисленные мелкие черточки, от которых усталая кожа становится как бы помятой. Сильный зуд заставляет постоянно чесаться того, кого гложет болезнь, так и пугающее ощущение омерзительной, кропотливой работы быстро бегущих лет вызывало у нее непреодолимую потребность находить все новые доказательства этого в зеркалах. Они призывали ее, притягивали, вынуждали подойти, и она пристально смотрелась в них, и опять смотрелась, она разглядывала себя без конца и, словно затем, чтобы не осталось ни малейших сомнений, трогала пальцами неизгладимые следы протекших лет. Сперва это возникало у нее лишь время от времени: всякий раз, как графиня — дома или же где-нибудь в другом месте — видела грозную поверхность полированного хрусталя. Она останавливалась на тротуарах, чтобы поглядеться в витрины магазинов, словно чья-то рука толкала ее ко всем полоскам стекла, которыми торговцы украшают фасады своих лавок. Это превратилось у нее в болезнь, в манию. Она носила в кармане крошечную, величиною с орех, пудреницу из слоновой кости; внутри нее, в крышечку, было вставлено микроскопическое зеркальце, и она часто, на ходу, открывала ее и подносила к глазам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25