А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


OCR Busya
«Варвара Карбовская «Мраморный бюст»»: Советский писатель; Москва; 1957
Варвара Карбовская
Одна такая
В полуподвальном помещении клуба, в парикмахерской, где стригутся и бреются почти исключительно одни работники искусства – писатели, композиторы, актеры, – удобно сидит в кресле перед большим зеркалом всем известный Павел Александрович. Он смотрит на свое отражение удивленно, чуть лукаво и даже с нежностью и похоже, что он вот-вот скажет сам себе: «Оказывается, старый морж, ты вовсе еще не так стар и не столь звероподобен, если…»
Над клиентом священнодействует маленький седой парикмахер с таким значительным выражением лица, что, будь он художником или поэтом, про него непременно говорили бы: «Искусство наложило свою печать на это вдохновенное лицо».
Клиент попросту зовет его Гаврилычем, а парикмахер клиента ежеминутно – Палсанычем. Палсаныч нежничает и немножко капризничает, а Гаврилыч нянчится с ним заботливо и самоотверженно, как с малым ребенком. Он искренне уважает Палсаныча за талант и гордится, что знаменитый клиент стрижется у него вот уже двадцать лет. Они переговариваются, обращаясь не друг к другу, а к отражению в зеркале.
В этот час в парикмахерской, кроме них, нет никого.
Раздвигается портьера, просовывается девичья головка с челкой до переносицы и скрывается.
14 В. Карбовская 909.
– Девчонки своего кумира – Мамышева – подкарауливают. А мы их перехитрили, я к нему на дом ездил, – Гаврилыч подмигивает на портьеру. – Жуткие девки. Я бы на месте родителей применял к ним физицкое воздействие.
– Уж очень ты строг, – снисходительно улыбается Палсаныч, любуясь кружевом белой пены, скрывающей складки щек и тройной подбородок. – Молодость. А потом, откуда ты знаешь, может быть, это самое… вот именно – любовь.
– Любовь? – зловеще переспрашивает Гаврилыч и берется за бритву. – Нет, прошу прощенья, я бы это диаметрально противоположным словом назвал. Между прочим я на этой, извиняюсь, любви мог бы капитал заработать.
– Каким образом? – любопытствует Палсаныч.
– Очень просто. Умоляют: «Голубчик, Илья Гаврилыч, будете стричь Мамышева – за наперсточек волос с его головки – сто рублей». Сто рублей! Ее мамаша, может быть, себе в самом необходимом отказывает, для дочери бережет, а дочка черт-те на что сотню готова отвалить! Впрочем, тут свой расчет. Девица мечтает носить амулет с волосами артиста в медальоне на груди и привораживать. Да если б я, Палсаныч, этим делом не брезговал, я бы, ей-богу, подобрал какого-нибудь муругого кобелька под цвет шевелюры народного артиста и стриг бы его круглый год. Совесть не позволяет!
– Гаврилыч, но почему, друг мой, ты не допускаешь, что это самое… истинное и чистое чувство? – снова спрашивает с какой-то особой настойчивостью Палсаныч и то и дело повторяет неизбежные во время душевных волнений свои слова-выручалочки – «это самое». А сейчас он почему-то взволнован. Он подымает глаза чуть вверх, смотрит на отражение Гаврилыча и ждет, чтоб оно заговорило. Но Гаврилыч трудится над правым ухом знаменитого человека, осторожно выстригивая из него пучок седой щетины. Покончив с этим делом, он говорит вкрадчиво:
– Могу вам, Палсаныч, рассказать про одну такую. Она у нас в вестибюле пять часов кряду просидела, тоже Мамышева подкарауливала. Мы с швейцаром даже удивились-до чего вынослива, арбузом ее кормили и провели с ней собеседование на моральную тему. Арбуза она поела, наши слова в одно ухо впустила, в другое выпустила, зато свое мировоззрение развернула полностью. Она еще в ту пору была начинающая.
– Начинающая… в каком смысле? – глуповато спрашивает Палсаныч.
– В смысле охоты за знаменитыми, много зарабатывающими мужьями, – поясняет Гаврилыч. – В процессе беседы выяснилось: живет скудновато, хотя одета и причесана модно. Мать на нее весь свой заработок тратит. А девица работать не желает. Говорит: «Вставать чуть свет, переть на работу, вылупя глаза…» – Гаврилыч подмигивает в зеркало. – С нами она в выражениях не стеснялась… «Это, говорит, удел сереньких людей». – «А ты, стало быть, яркенькая?» – «Пока, говорит, нет, а со временем, жива не буду, заблещу. Чтобы куда ни пришла, куда ни приехала, все говорили: это жена такого-то!..» Вы что, Палсаныч, морщитесь? Не беспокоит?
Палсаныча кое-что беспокоит, но он считает, что это вне парикмахерской компетенции.
– Заблещу, говорит. Поставила себе цель в жизни– выйти замуж либо – за Мамышева, либо… Тут наш швейцар ей говорит: «Извиняюсь, девушка, Мамышев между прочим женатый». А она ему преспокойно парирует: «Из-за чужой жены я в девках сидеть не намерена. Женатого развести не такой уж непосильный труд, кто умеет. Надо действовать путем сравнения: жена у него пожилая, а я молодая; у нее кожа поблекшая, а у меня свежая, она его пилит, а я ему буду с утра до утра фимиам воскуривать».
Гаврилыч укоризненно смотрит в зеркало, в глаза своему клиенту.
– А ведь сознайтесь, Палсаныч, что многие работники искусства на фимиам падки.
– Падки, – тихо и грустно соглашается Палсаныч.
– То-то же. В общем, я вам скажу, перед нами развернулось такое мировоззрение, что у бродячей мартовской кошки, прошу прощения, ей-богу, чище. Там, на крыше, по крайней мере корысти нет, одно чувство, хотя бы и кошачье. А тут сплошная корысть. Она заранее и гонорары ваши подсчитает и вычтет, что на алименты прежней семье отсеется.
Палсаныч меняется в лице. От прежней игривости и лукавства не осталось и следа. Он недоверчиво смотрит на свое отражение.
– Вам волосики короче не делать? – как ни в чем не бывало спрашивает Гаврилыч. – Отпускать решили, за модой следить начали? Что ж, это хорошее дело. А супруге нравится?
Палсаныч бурчит под нос что-то неразборчивое.
– Так вот, учиться это особа тоже не желала. Агрономом стать – в колхоз пошлют, это беда! Врачом – больными брезгает. Учительницей – детишек не переносит. Мечтала в театральное училище попасть. Не по призванию, а чтоб на сцене, на виду крутиться. Провалилась. И тут же экзаменаторов, народных артистов, оклеветала: дескать, они принимают только по знакомству и каких-то там своих, а она, видите ли, не своя, вот ей и отказали.
Палсаныч ерзает в кресле и что-то мучительно припоминает, отчего его моржовое лицо собирается в складки.
– Ну и вот, – продолжает Гаврилыч. – Втирается такая особа в семью, дружит с женой, детишек в школу провожает, с собачкой гуляет…
Палсаныч вздрагивает.
– Неужели волос-пискун? – соболезнует Гаврилыч. – Бывают такие чувствительные волоски. Нет, это у вас нервы, Палсаныч, нервишки пошаливают… Да, так вот. А потом начнет мужа заарканивать. А он рассолодеет от фимиама, от ручек, от ножек, которые перед ним в нужный момент мельтешат, – и готов.
– Что значит, это самое… готов? – тоскливо спрашивает Палсаныч.
– Взнуздан, оседлан, шоры на глазах, а вместо шпор – бес в ребро и пошел человек взлягивать на старости лет, – безжалостно объясняет Гаврилыч. – Та, о которой я говорю, вручила Мамышеву альбомчик со стихами своего изготовления. В вестибюле вручила, а он в парикмахерской их бросил, стреляный воробей, его на мякине не проведешь, он на классических образцах воспитан: «Куда, куда» и «Средь шумного бала». А тут нате-ка…
Гаврилыч достает из ящика, где хранятся кисточки и мыло, самодельный альбомчик с розовым бантом.
– Стихи с дальним прицелом, – предупреждает Гаврилыч. – В них так и сказано – я вся твоя, а коли откажешься – умру.
– И она, та самая, умерла? – почему-то с надеждой в голосе спрашивает Палсаныч.
– Идеализируете, – улыбается Гаврилыч. – Такие не умирают. С Мамышевым номер не прошел, за писателем гоняться стала. Ей все равно, что он пишет, ей интересно – сколько он за написанное получит. Сорвалось с писателем, кинулась за композитором. А теперь, говорят, какого-то деда завлекает. Дед, прошу прощенья, на моржа похож, но мастит, знаменит и тому подобное.
Палсаныч раскрывает наугад альбом и читает:
«Сердце горячее я отдаю тебе, мой дорогой.
Знаю, на сердце наступишь ты мне холодной ногой…»
Он заглядывает вниз на свои ноги – сорок пятый размер башмаков, и ему становится грустно и жаль себя.
– Гаврилыч, это самое… а как ее зовут, если не секрет… эту самую?
– Фамилии не знаю, врать не стану, – солидно говорит Гаврилыч. – Но вообще – Тата.
– Нет, моя-то… не Тата, – рассеянно бормочет Палсаныч и конфузится. – То есть мне про другую рассказывали.
Он встает с кресла, сует Гаврилычу бумажку в карман, тот кланяется с достоинством. Когда клиент уходит, Гаврилыч идет в вестибюль к швейцару.
– Как думаешь, открыл я ему глаза? Или надо было откровенно, в лоб?
– В лоб ни в коем случае, – авторитетно говорит швейцар. – Вмешиваться в личную жизнь не этично. Другие не вмешиваются, а нам что – больше всех нужно?
А в это время Палсаныч уже стоял в темной, пахнущей кошками чужой прихожей, переминался с ноги на ногу и, тиская в потных ладонях узкую женскую руку, взволнованно говорил, то и дело повторяя «это самое»:
– Тамарочка, что же это? Те же самые стихи, которые меня тогда растрогали, и почерк похож. Но будто какая-то Тата?
После небольшой паузы раздается спокойный ответ:
– Мерзавка.
– Кто мерзавка?
– Татка. Слушай, милый, я тебе открою всю душу. Год назад, когда я только молитвенно смотрела на тебя издали и даже не смела подойти к тебе, дивному, мощному, как олимпийский бог! (Палсаныч в темноте расправляет плечи и подтягивает брюшко), я посвятила тебе эти стихи. А Татка… – по странной случайности она моя соседка по квартире, – сперла их и преподнесла Мамышеву, которого, кстати сказать, я не перевариваю! Да разве может кто-нибудь, кроме тебя, существовать для твоей любящей, верной Тамары?
– Это самое… не м… м… могу без тебя! – трагически хрипит Палсаныч. – Будь что будет, объявлю жене… развожусь!.. – Вдруг он вспоминает что-то и деловито шепчет: – Только, деточка, когда бываешь у нас, с Джеком не гуляй, а то говорят, та особа тоже так делала, втираясь в доверие к жене. Правда, у тех пудель, а у нас доберман, разница огромная. И потом, я-то знаю, что ты от чистого сердца, но просто чтоб люди не проводили гнусных аналогий. И еще вопрос: Тата – это какое же имя? Татьяна или… это самое, Тамара, как у тебя?
– Ничего подобного. Та… Тара… Тарантулла. Через два Л, с ударением на У.
– Скажи пожалуйста, на У? И, значит, ловила мужа, все равно хоть старого, хоть урода, лишь бы знаменитого и с деньгами? И ни любви, ни искреннего чувства?… Бывают же такие… Тарантуллы, с ударением на У!
– Бывают, мой самый умный, самый красивый, самый юный на свете!
– Ух, вот оно! – упоенно восклицает Палсаныч. Он хочет сказать – искреннее, святое, чистое чувство, но ему, как всегда, от волнения не хватает слов и он шепчет только: – Вот оно… это самое!

1