Дэн – свой человек, оказавшийся среди их информации. Собственно, он и не гэбэшник вовсе, он – гений visual, рекламщик от Бога. Они вычислили его по «фотожабам», которые он вывешивал в Интернете, громя не МГБ даже, а чужую рекламу. Он превратил плакат «Лада. На всех дорогах страны» в карикатуру на «Ладу» с помощью всего одной буквы – буквы «н». Его слоган, проваливший рекламную кампанию «Лады» в регионе, звучал так: «На всех дорогах странны». Визуальный ряд – гордость российского автопрома, ковыряющаяся колесами в разбухшей глине проселка, – Дэн оставил неизменным. Собственно, когда МГБ оценило его креативный потенциал и в достаточной степени разочаровалось в изобретательских способностях местных креаторов, оно состряпало уголовное дело об изнасиловании Дэном малолетней прямо на ступенях школы, в которой она училась, экстрадировало Дэна из Швейцарии, где он зарабатывал себе на жизнь программированием в области химических исследований, и предложило ему выбор. Либо добросовестно отсидеть десять лет, причем – скорее не отсидеть, а отстоять – после того, что на зоне делают с людьми, насилующими малолетних, сидеть очень сложно, либо встать на путь исправления и вплотную заняться имиджем МГБ. Так, во всяком случае, звучит его версия. Именно мышке Дэна принадлежит плакат, преломивший отношение к гэбэшникам в обществе от презрительного страха к страху уважительному. До того все попытки МГБ представить себя в виде наглядной агитации выливались в фотографию злобного врага (врагом был один из гэбэшников – найти достаточно вражескую рожу среди мирного населения не представлялось возможным) и двумя улыбающимися типами в кожанках рядом. Типы выламывали врагу руки, врагу было больно. И слоган вроде: «Враги не пройдут. В МГБ службу несут». Единственный вывод, следовавший из этой рекламы, – два братка словили третьего и сейчас будут из него раскаленным утюгом доставать, где спрятал общак.
Дэн подошел к их рекламе интеллигентски – со всем талантом, открывающимся в человеке, которому светит десять лет. Когда я впервые увидел дело рук его на огромном постере рядом со своим домом, что-то внутри меня пришло в движение, и до самого вечера я думал о том, что работа гэбэшников – не так отвратительна и грязна, как я прежде позволял себе заблуждаться. В конце концов, люди, способные предотвратить преступление еще до его совершения, люди, несущие службу круглосуточно, подвергающие себя опасностям, – такие люди нужны. Ну и так далее. Детище Дэна представляло собой сине-голубой фон, на котором размещалось лицо человека, символизирующего среднестатистического «работника» МГБ. Надо признать, что над выбором лица Дэн поработал так же хорошо, как и над его выражением, – мужчина с венчиком льняных волос на голове смотрел на тебя одновременно очень открыто, доверительно, и вместе с тем – как будто точно зная, где именно и над какими журналами ты онанировал в детстве. Возле его глаз были ленинские лучики. Его губы были сложены в полуулыбку, скорей вермееровскую, чем джокондовскую. Голова – чуть подсвечена сзади, рождая сияние, которое можно было принять за нимб. Человек был одет в темно-синий костюм с добрым бордовым галстуком и беззащитную в своей белизне рубашку. Ощущение было, что на тебя смотрит отец. Или Иисус Христос. Или Бэтмен. К этому плакату можно было ходить причащаться и исповедоваться. И слоган, слоган! «Министерство государственной безопасности. Видим. Слышим. Знаем».
– Дэн?
– Йоу! – Голос был хриплым, как после раскурки. Возможно, слово «как» здесь нужно было бы убрать. Дэну можно. Дэну все можно. Он работает на МГБ.
– Дэн, ты сейчас можешь говорить? – на всякий случай еще раз спросил я, и эта фраза подействовала на него мобилизующе.
Подумав, он сказал:
– Я сейчас могу говорить, Тол, в той степени, Тол, в какой я, Тол, в принципе могу говорить по телефону. Ты понял меня, Тол?
– Понял тебя, Дэн.
– А чего надо-то? – снова ожил он.
– Да номер бы мне б тут пробить по вашей базе. То есть по их базе. Номер явно гэбэшный, заканчивается на «КЕ»…
– МГБ, верняк. Чего тебе еще пробивать!
– Дэн, Дэн! Слушай! Ну надо очень узнать, что за человек эту машину водит. Как его зовут, на кого записана и, если можно, телефон какой. Очень мне надо человека найти. Номер 2165 КЕ-7.
– Брат твой? – хрипло насторожился Дэн.
– Скорей, сестра.
Напевая что-то под нос (слова «Африка», «растаман», «Джамайка», «Бабилон» – преобладали), он заклацал по клавишам. Ожидание затянулось.
– Тол, Толище, слушай сюда, – сказал он. – Тол, я тут все пробил. Нету такой тачки. Нету. Нет ни в ментовских, ни в спецотрядах типа «Вектора», ни в ВИП-секторе. Нет такого номера. Примерещилась тебе твоя сестра.
– Дэн, я…
– Тол!
– Дэн, я видел этот номер, там машина роскошная была, ее не спрячешь, Lexus RX 470, да таких машин в городе всего пара штук.
– Тол!
– Да не может быть, чтоб примерещилась!
– Тол!!! Говорю же тебе: тачки нет ни в одной из номерных баз. Я пролистал три уровня доступа, два последних – даже для меня закрыты, меня, между прочим, могут за жопу взять. Этой комбинации нет ни на первом – «машины оперработников», ни на втором – «личные машины руководства и служебные спецподразделений», ни на третьем, самом закрытом, о котором тебе и знать-то не надо. Нет такой машины, понял? Нумерация идет 2164 КЕ-7, а потом сразу 2166 КЕ-7. Выпали твои цифры. Подумай, Тол. Этого номера нет в номерной базе МГБ. Подумай, Тол.
Дэн внезапно бросил трубку. Перезвонив, я убедился, что его мобильник отключен. Я понял, да, понял, конечно. Твой папа настолько крут, что исключил номер твоей машины даже из закрытых баз данных, к которым никто, кроме МГБ, доступа не имеет. Наверняка должность у него не меньше руководителя отдела в каком-нибудь серьезном управлении типа Пятого. Ох, нет, пусть лучше не Пятое. Пятого управления нам не надо. Не надо никогда. Нет такого номера. Нет такой тебя. Ты мне померещилась, я тебя выдумал, соткал из собственной простудной лихорадки, заселил тобой свою Антарктиду, распугав пингвинов. Ты мне померещилась.
Мне нужны были человеческие глаза, и ты явилась мне из мира, где обитают только такие, как мы с тобой, сделанные из одного куска мрамора, да – ты выточена из мрамора, ты светишься на просвет, и я тоже теперь – свечусь, – и ты смотрела на меня не как на статую, а как на рисунок фактуры в глубине камня, мрамор – прозрачный камень, это знали великие итальянцы, угадывавшие малейшие трещинки в глубине глыбы. Ты померещилась мне и мерещишься до сих пор, я тянусь к тебе всеми моими трещинками, всеми недробимыми крупинками, всеми жилками и уплотнениями породы. Ты улыбалась, и лед Антарктиды, которую я заселил тобой, – растаял. Ты бросила солнечный блик на мою глыбу, высветив мне же – меня, мелькнула и отвернулась; а сейчас нужно просто выбросить тебя из головы, нет, не выбросить – взять тебя на руки, и вынести, и дать тебе вспорхнуть из моих ладоней, ощутить твой свет на прощание, загораясь в последний раз хрусталем, и зажмуриться: прощай! И пусть над моими льдами дуют северные ветра, пусть только пингвины, только пингвины и белая, нетронутая тишина – так будет лучше и для тебя, и для меня, – лети и не оглядыва…
2
Анатолий проснулся на боку – рука, в которой только что была горсть снега, просыпавшегося сквозь пальцы как песок и символизировавшего там, во сне, что-то связанное со временем, с его текучестью, сыпучестью, быстротой и безвозвратностью, затекла. Он тронул омертвевшую кисть, которая только что держала в своих пальцах время, другой ладонью – рука отозвалась покалываниями от самого плеча, нужно было положить ее рядом с собой и не трогать, чтобы в ее жилы вместо времени влилась кровь.
Комната, на заднем дворе которой, за книжными шкафами, припарковался его диван, не имела сейчас ничего общего ни с готическим залом, ни с пещерой – утренний свет осветил ее во всей прозаичной уютности, и он в очередной раз подумал, что в слове «ремонт» что-то есть, что-то здоровое, бодрое, приклеивающее тебя вместе с обоями к стенам этой жизни; а его обои разошлись по швам и скрутились, и на люстре сквозняк покачивает паутинку, на которой лихим серфером болтается крохотный паук, и вот все его отношения с реальностью укладываются в эти свернутые трубочкой обои, в эту паутинку на люстре, из-за которых интервью телевизионщикам приходится давать исключительно в кафе. Ибо если публика узнает, в какой обстановке рождаются его тексты, она разочаруется в них. И причина, по которой он задумался об этой паутинке и этих разошедшихся, окоченевших обоях в контексте своих собственных отношений с реальностью, крылась, конечно же, во вчерашнем переживании.
Он вспоминал ее взгляд, и ему становилось грустно. Как будто сейчас в его дыхании, помимо вдоха и выдоха, появилось какое-то еще движение, рассылавшее по всему телу мурашки нетерпения, мурашки желания что-то изменить, и, будь он более закреплен за реальностью, это непременно вылилось бы в ремонт. Но в его случае, с каждым этим третьим душевным вдохом, не попадавшим в такт физического дыхания, все ближе к горлу подступал текст, который еще вчера был просто сюжетом.
И это было, конечно, прекрасно, ибо вчера из-за отсутствия уже готового текста на электронном ящике переводчика Анатолий имел длинный англоязычный телефонный разговор с редактором американского глянцевого журнала, выкупившего этот текст по тем четырем предложениям, в которые помещалось краткое описание замысла. И оба понимали, что эта случайная раскрутка бренда Nevinskiy, перекрывавшая скромную известность на родине, происходит не от того, что проза Анатолия, да еще прополотая переводом, представляет собой сколько-нибудь существенный интерес, но потому, что интерес во всем мире представляют бренд Muravieff и статус страны, им управляемой, как «последней диктатуры Европы». Как сказал ему представитель немецкого агентства, занимавшегося сопровождением его текстов, «специфика нашего века заключается в том, что антиутопии могут писаться на совершенно реальном материале. Не нужно больше выдумывать „1984“, просто посмотрите по сторонам». Здесь по-прежнему случались сюжеты, в Западной Европе и США исчерпавшиеся в шестнадцатом веке. Размеренная и сытая жизнь не располагала к шекспировским страстям. Здесь каждый день в новостях можно было прочесть о предательствах и благородстве, о подвигах и низости, и читатель хотел знать, чем живут все эти люди, что чувствуют, как любят и что думают, глядя на ночное небо, и на эти вопросы новости ответить были не в силах, и тут приходил черед Анатолия. Тот факт, что он ни разу не побывал на допросе в МГБ, означал, что его взгляды на ночное небо в целом соответствуют мнению о ночном небе МГБ.
Но в голове уже кружились и заплетались слова, мятущийся человечек в залитом солнцем зале из чернильного пятна фигуры на желтоватом фоне превращался в существительные, прилагательные и глаголы, отливался в них, и нужно было только правильно, не расплескивая, сообщить все это клавишам – поочередно нарисовать пух растрепанных волос, очки в смешной оправе, троекратно увеличивавшие глаза, цепкие пальцы, сплетавшиеся и выгибавшиеся до боли. Нужно было в правильном порядке расположить глаголы: «присаживался», «вскакивал», «заговаривал», «потирал», «трепетал», «колотилось», «замирало», «подпрыгивало», «поскрипывал». Грусть, проросшая из вчерашнего вечера, помогала Анатолию делать все в нужной степени правильно и в нужной же – неправильно, оставляя язык живым, асимметричным, недосказанным, чтобы смыслы выражений дорисовывались уже читателем.
Он прошел к той парте, за которой с ним спорил его любимый ученик, он сел за нее, оценивая ракурс, и представил себя им, и вспомнил их последнее, при всей аудитории, препирательство о роли Брута в той истории с Цезарем – он был начитан и, помимо Плутарха, которого нужно было прочесть, чтобы подготовиться к семинару, по собственной инициативе прочел еще черт знает сколько всего, постоянно ссылался на Светония, а Светоний маленькому человечку в профессорском пуловере не нравился. Не нравился потому, что слишком часто называл вещи своими именами, а в истории так нельзя. Вообще, так нельзя. Нельзя, нельзя. Не надо. Надо как Плутарх. И они спорили, и аудитория была, конечно, на стороне молодого, крикливого, глумящегося над авторитетами, и очень быстро и очень предсказуемо от Брута с Цезарем они перескочили на Министерство госбезопасности, и студент сказал «Муравьев», и снова сказал «Муравьев», и этого было достаточно, чтобы лишить его кафедры, – в аудитории, конечно, сидели «тихари», уже к концу перерыва об этом знал проректор по идеологии, и профессор знал, что проректор узнает, и принялся кричать на ученика, требуя не передергивать, а на перемене, когда занятие закончилось, оба смотрели во двор через огромные окна зала, окна с косыми высохшими разводами дождей, и говорили уже в другой интонации – как отец с сыном, – их никто не слышал, и профессор соглашался, соглашался, но умолял публично отказаться от всех тех чудовищных сравнений с кровавой античностью – истина при этом не пострадает, но студент останется учиться, а тот объяснял, что подлецы начинаются с единственной, с первой измены, и был, конечно, прав. И профессор положил ему руку на плечо, думая о том, что, если бы у него когда-нибудь вырос сын, он был бы похожим на этого его любимого ученика. Верней, даже не так: если бы у него когда-нибудь был сын, и его удалось воспитать таким вот, физически не способным на подлость, он был бы им горд, и он почти ему сказал, что тот – прав, что профессор им гордится, но в голос – нет, нет.
Проблема была в том, что – да, его любимый ученик, сидевший за третьей сверху партой в левом ряду, был совершенно прав, и профессор-то и мог возглавлять кафедру все эти годы лишь потому, что совершал предательства, и молчал, и затыкал рты тем, кто начинал говорить, он затыкал их фразой «политике не место в аудитории», а дело было не в политике, а в античной истории и в тех параллелях, которые возникают сами по себе, когда читаешь о Калигуле или Нероне и знаешь, как Муравьев… – но об этом нельзя, нельзя. Античную историю следовало запретить к преподаванию, а вместе с ней – любую другую историю, тогда все было бы логично и прямо, тогда у него не возникало бы таких чудовищных выборов и не пришлось бы так предавать. Он тронул окно, у которого разговаривал тогда с учеником, – на нем остался мутный рисунок линий с его лба со спутанной сеткой волос – профессор стоял, прислонившись к этому окну, после вызова в ректорат и короткого, насмешливого условия: к вечеру следующего дня один из них – либо ученик, либо профессор – должен был навсегда покинуть эти стены, навсегда и без возможности восстановления, и проректор, с одутловатым лицом и чрезмерными, вывалившимися из собственной кожи фиолетовыми губами, сообщил ему, что наиболее подходящий повод для отчисления – академические прогулы. Его любимый ученик отсидел пятнадцать суток за то, что произнес слово «Муравьев» в каком-то еще менее уместном споре, случилось это еще зимой, и вот теперь очевидно, что он не намерен «браться за учебу» (на самом деле очевидно другое – что он будет произносить слово «Муравьев» и дальше, и уже ничем его не остановить), отработок за пропущенные пары античной истории нет, а стало быть, университет не может оставить его учиться. И – никакой политики. Сплошная успеваемость – он не помнит, эту формулировку придумал сам проректор или он, когда ночью говорил сам с собой на своей одинокой (жена умерла семь лет назад) малюсенькой кухоньке. Вся штука в том, что он сам себя убедил, что в этом отчислении нет никакой политики, сплошная успеваемость, а потому, когда ученик после телефонного разговора примчался к нему домой, чтобы попрощаться и отнести книги, он был непреклонен, он отворачивался, он настаивал на том, что университет ни в чем не виноват, и обиженно опускал уголки губ, когда мальчишка кричал ему, что университет – такой же кирпичик в системе, как трибун Гельвий Цинна, подготовивший для Калигулы законопроект, по которому тот мог брать чью угодно жену и делать с ней что угодно для рождения наследников. А профессор возвращал его к задолженностям и выражался канцеляризмами полуторавековой давности («потрудились бы, молодой человек», «надлежало бы озаботиться») и, оглядываясь назад, понимал, что звучал при этом жалко, и ученик проклял его – вот так просто – назвал трусом в дрогнувшее лицо, а он долго-долго мешал на кухне ложечкой чай, и как будто у этого звука было интересное, множащееся эхо. Ученика отчислили, отчислили без права восстановления, отчислили и тотчас же забрали в армию, и в этом было что-то приятное:
1 2 3 4 5