Тихо: улицы-то пустые, только трамваи позванивают. А кровать сияет, особенно простыни. Чистые такие, будто их в корыте стирали, на стиральной доске терли и утюгом гладили. Толстые и шершавые. Занавески на окнах вишневые, из панбархата. Картинки на стенах, выложеные из цветной фольги, из крашеных серебряных бумажек: фрукты, цветочки – но почему-то не противно.
И спишь, и во сне тебе снится, что ты спишь… Целые сугробы сна, переходящие один в другой, как белые овцы, как небо из окна самолета… уснул обратно в детство, начитавшись книжек до одурения, и снится про вычитанные далекие места, и снится, что еще есть дальние, чужие, необъезженные страны.
* * *
В поезде, не успели отъехать, сразу и стемнело.
Поезд едет медленно, останавливается на тоскливой станции в захудалом городишке. Видна только стена кафельная, освещенная люминисцентным светом. Подростки околачиваются, как они околачиваются по всему миру, в надежде, что произойдет что-нибудь интересное и неожиданное. Если только смеяться и громко орать, и что-то жевать и сплевывать, и подталкивать друг друга в бока – вот-вот что-нибудь такое-этакое да и произойдет. Тоскливо им, должно быть, в такой глухой дыре…
Поезд сдвигается с места, медленно ползет мимо платформы, мимо станции, мимо надписи: Утрехт.
Утрехт! Это – Утрехт?
Мы на все эти имена и названия только облизывались в юности, вожделели к их недоступности. И все эти имена так и остались в юности, а реальные места, в которые мы притащили свои уже немолодые кости, оказались совсем не такими. Только изредка что-нибудь не обманывает – Дельфт, например. Там шарманка играла и пахло клубникой. Или Венеция… А вот Лондон – ведь он совсем не такой оказался. Наш Лондон был черный и темный. Трубы, трубочисты, цилиндры, цилиндрический черный бюст королевы Виктории, черные мокрые столбы газовых фонарей, черные сюртуки и стоячие воротнички жестоковыйных стряпчих и жестокосердых подьячих…
Лондон оказался светлым, довольно квадратным. Дружелюбный город. Широкие улицы, почти южная толчея… И Утрехт этот, он, может быть, и прекрасен, но в моей жизни навсегда останется долгой стоянкой у грязной кафельной стены. Больше я Утрехт не увижу.
* * *
И его, думала, не увижу. Думала, что встречать он меня не придет. А если придет – не узнаю.
Еще как узнала. Вот он идет по платформе в длинном широком пальто, очень у него европейский вид. Так всегда было, даже и там он казался европейцем, иностранцем, чужаком. У него интересное, элегантно поношенное лицо, со сложными морщинами, заработанными трудной жизнью в нескольких цивилизациях, с таинственно приплюснутым носом.
Это хорошо, что меня встречают, потому что тутошний серый рассвет мне не нравится. В этой стране мне неуютно. Тут говорят: «ахтунг». Тут говорят: «аусвайс». Мне все время кажется, что скажут: «хенде хох!». Я знаю, что это несправедливо, но лучше бы им было в процессе национального раскаяния и язык поменять. «Ахтунг!» – ну куда же это годится?
Он живет в маленьком университетском городке. Мы сидим в кафе. Внизу какая-то немецкая река. Например – Шпрее. Или Стикс. Или Лета. Разговаривать нам не о чем, вроде как камешки в реку Стикс кидать и смотреть, как круги расходятся.
Теперешняя его жена тоже присутствует и к задушевности не располагает. Она здешняя, нос у нее уточкой. У нее есть иллюзия, что она умеет говорить по-русски, и совсем нет чувства юмора. Это не сразу замечаешь. Как, бывает, у человека странное выражение лица, а потом понимаешь, что один глаз стеклянный.
Мы все время сворачиваем на разговор о прежнем нашем месте жительства. Я эти разговоры не люблю. Уехали так уехали. Нечего претензии предъявлять, пусть они там сами разбираются. Они же и отдуваться будут, не мы.
Но как и почему он живет в маленьком немецком городке – об этом я тем более не хочу расспрашивать. В доме повешенного не говорят о веревке. С ним произошло тут, в Европе, страшное несчастье: он всю жизнь проработал на обычной работе, с восьми до пяти. Жена, славистка эта, заставила. А ведь предполагалось, что он книгу напишет, философский роман, станет знаменитым…
Поэтому мы обсуждаем то, что происходит в местах нашей прежней инкарнации. Он говорит, что не ездил туда ни разу с самых с тех пор, как начали нас, бывших покойников, пускать. А ведь мы можем там появляться. Как зомби. Вроде бы входить в контакт с прошлым. Хотя контакт-то какой? Про это я могла бы ему порассказать. Я там была, мед-пиво пила: мы кидаемся обниматься и ловим воздух, руки наши проходят друг через друга, целуем призрачные лица, как много раз целовали во сне. Общение ускользает, между пальцами проскальзывает. Ах, ты совсем не изменился! Ах, я бы тебя сразу узнал!
Как бы не так.
А наша-то встреча? Я теперь начинаю понимать, как сильно он изменился. Он говорит много лишнего и заведомо очевидного.
Например, он говорит о своей неприязни к возникшим там после нас явлениям, особенно к жутким неологизмам. Я эти неологизмы тоже ненавижу, они оскорбляют оба моих родных языка – и английский и русский. Как будто у тебя любимые кошка и собака, а какие-то подонки их скрестили и заставляют производить на свет монстров и химер. Это уже не лингвистика, а вивисекция, остров доктора Моро.
Но ведь чтоб прощать и даже любить жаргон, надо его знать еще с зарождения. Вот и противного подростка с прыщами любишь, если знал младенцем.
Я его все меньше узнаю. Зато себя узнаю, не теперешнюю, а прежнюю: я автоматически начала слушать, кивая и поддакивая, чего уже давно не делаю. Привычка, значит, где-то сидит.
Наши герои, битые по голове и всячески униженные в своем мужском достоинстве – как мы их жалели! Неправильно считается, что в русском языке нет приличного эвфемизма, обозначающего секс. Есть он. Это дело называется: жалеть. Его одна баба жалела. Она Ваську пожалела и забрюхатела. То-то и оно.
А в нашей интеллигентной среде жалость выражалась и в виде страсти, и в виде интеллектуального подобострастия.
Там, где я теперь живу, такое бывает только в черном гетто. Если группу населения унижают скопом и в историческом масштабе, то мужчины начинают много думать о чести и уважении, или, как теперь по-русски говорят, – о респекте. Получить это негде, кроме как от женского пола. У нас в Нью-Йорке аристократическое понятие чести существует только в городских бандах, у них же и забота о респекте. Им необходимы женская самоуниженность и самоотверженность. Черные женщины, ну, совершенно как мы когда-то, – работают, содержат семьи и мужчин своих жалеют непрестанно.
Жена его все говорит: «Я будет уходить, я будет уходить», но никуда она не уходит. Она, видимо, принадлежит к распространенной породе славистов, которым все мерещится, что от них скрывают тайну русской души, этакий философский камень из сказки Бажова. Они всегда сидят до победного конца, прислушиваются к пьяным разговорам, надеются уцепить эту Душу. Как будто им тут же за это и полную профессорскую ставку дадут.
Славистов я не люблю. Не переношу я их. Очень неприятно, когда тебя изучают заживо. Один славист целый вечер просидел в моем доме, а потом возьми и спроси: «Скажите, до какой степени вы типичны?». Задушить тебя мало, думала я тогда. А теперь думаю – очень даже была я типична со своими домашними пирогами.
С другой стороны, может, она будет уходить, будет уходить – а сама ревнует к соотечественнице? За такое человеческое чувство можно ее и простить. Но не нравится она мне. Косноязычие ее мне кажется безнравственным. Если уж чистоплотность считается богоугодной, то чистота речи – тем более. И притом она ему договорить не дает, все время перебивает.
А я слушаю проникновенно и истово. Как паства в черной церкви: Аллилуйя! Аллилуйя! Воистину!
Хотя ничего особо интересного он не говорит. Все, что он говорит, я знаю заранее, более того, я уже когда-то так думала, а потом перестала. Чужие мнения надо уважать, но очень трудно уважать свои собственные устаревшие мнения, свои собственные прежние глупости. Однако я дарю соотечественнику почтительное женское внимание, как сувенир прошлого. Вроде пачки «Памира».
Но, к сожалению, он начинает мне объяснять про мою теперешнюю страну, про ее ужасные недостатки. Это теперь в Европе модно. Это ему ночная кукушка накуковала.
Ну и пусть, пусть объясняет. Не могу ведь я ему рассказать за пять минут чем прекрасен остров, на котором я живу, не могу зараз преподать суровую науку: как любить Нью-Йорк (см. примечание) .
Тут и славистка вступает:
– Это типично для русский эмигрант – национализм, где страна живешь. Почему защищать этот американцев?
– У меня ребенок американец, – отвечаю я бестактно.
И утрись. Я против тебя совершенно ничего не имею, бездетная утконосая славистка. Но не трогай мою где страна живешь. Не учи меня про эмигрантский национализм, а я с тобой не буду ни о чем, начинающемся на «наци»…
– До свидания, – говорю я.
Какое там «до свидания», больше мы не увидимся. И сказать нечего, и времени нет. Дни, как шелуха, как кочерыжки объеденные, как труха на дне старого ящика, к употреблению непригодные… Ни утра, ни вечера, сон наплывает с полудня…
Но в маленьком немецком городке уснуть невозможно. Говорили мы о какой-то ерунде. Но не молчать же. Молчание и все, приближающееся к нему, как сказано в одной старинной книге, напоминает об альковных тайнах. Об альковных тайнах нам вспоминать теперь ни к чему.
Он жил в узкой комнате, где одна только койка и помещалась, в коммунальной квартире на далекой окраине, и много там творилось всякого греха. Пили мы исключительно коньяк «Плиска», хотя один раз достался нам валютный «Наполеон», потом мы бутылку под свечку приспособили. Свеча горела на столе, такая романтика. Окно было всегда занавешено байковым одеялом, потому что на первом этаже. И холсты висели впритык по всем стенам, авангард и нонконформизм всяческий, довольно жуткие картины. А комната была не просто маленькая, как келья, она и вправду была бывшая келья. Когда-то там был монастырь. Подворье монастырское. Грачи летали. Колокольня, но никакого колокола, ни, тем более, креста.
Он был таинственный, к чему-то всегда причастный, каким-то боком относился к истории. Его в детстве так мучило скудоумие ровесников, что он и взрослый побаивался людей, подозревал в них удачно мимикрировавших двоечников. Комплекс вундеркинда. Там, в стране взаимной умильности и взаимно напудренных мозгов, где добродушие сливается с равнодушием, он был совершенно не к месту. Очень неприятно выделялся со своей вежливостью и корректностью.
Со мной-то он не был вежлив, и я считала, что это большой комплимент. Но так продолжалось несколько лет, и мне надоело быть для него каникулами, плавать в невесомости. Выдохлась я, как дельфтские воздушные шарики.
Он скрылся по ту сторону горизонта и только присылал иногда письма из миража, а мираж этот казался совершенно несуществующим, возникшим на почве моей жажды и безнадежности окружающей пустыни. Какие там пальмы, какой оазис – голову напекло в коммунальной, на пять семей и четыре конфорки, кухне… А потом, в теперешней инкарнации, в скалистом моем городе, на суровом моем острове, где простая и непреложная бухгалтерия доказывает невозможность никаких разлюли-малина романтических воспоминаний, и европейских капризов, и безответственных каникул – до того ли было?
Но все же вспоминала и думала, что встретимся и что-то разъяснится…
Теперь это полуразвалившееся подворье покрасили, крест позолотили, религию реабилитировали, газовые плиты у дверей больше не стоят. И та замечательная комната теперь опять келья, свечки в ней зажигают с другими целями. Но греха там, я уверена, полно. Под кроватью, небось, опять запрещенные книжки спрятаны. Только теперь – унылая монашеская порнуха, а не стихи, романы и религиозно-философские трактаты, не самиздат, как у нас…
Мне попадался и другой учебник, сочинение маркиза де Сада «Сто ночей Содома». И опять поразило меня количество правил, списков, дотошных расписаний, и одна, самая удивительная фраза: «Все оргии должны завершаться в два часа ночи». Ах, маркиз, маркиз, да где ж ты такие оргии видал, которые «должны»? Да еще в два часа ночи?
Они ведь похожи были – самиздат и адюльтер. Незаконные свидания на одну ночь, наслаждение, обостренное опасностью… Прочти и передай, извините за выражение, товарищу. Свободная любовь, свободная литература, тяжелые последствия…
А объективные качества наших партнеров, как и объективная ценность прочтенной нами тогда литературы, были неизвестны и останутся неизвестны… Лучше не смотреть в ту сторону, не перечитывать.
Вот что я о нем знала, чего никто не знал: он всегда так боялся скуки и обыденности, как люди боятся крыс и темноты. Кто чего боится, то с тем и случится. И будет случаться, каждый день, с восьми до пяти, до самой смерти.
…Кузина, помнишь Грандисона?
* * *
Во Франции, в приближающейся Франции, есть у меня не то чтобы кузина, а дальняя родственница, скорее подруга. Приятельница.
Днем я буду бегать по городу, а ночевать у Дашеньки.
Дом старый, внизу булочная, и дом весь, как булка, с лепниной. Я похожие узоры лепила когда-то из теста на пирогах для неблагодарных славистов. В подъезде изразцы с порочными модернистскими извивами, болотного, извращенного цвета. Узорчатые перила лестницы; по таким лестницам в фильмах, стуча каблуками, сбегают убийцы. Древний, красного дерева, трясущийся лифт. Очень красивая трущоба.
Дашеньку не видела я много лет. Она рыжая, кузина Дашенька, широкая душой и телом, тициановская и роскошная.
Она предлагает мне борщ. Квартира пахнет капустой и махоркой. Видимо, в Европе их не обеззараживают, не дезинфицируют, как нас в Новом мире. Мы уже давно не пахнем, тем более – капустой.
Весь первый день Дашенька поит меня спитым чаем из гжельского чайника, побуревшего от частого употребления, с ущербным горестным носиком. К вечеру, то есть с пяти часов, мы пьем водку.
Я отвыкла сидеть часами за неубранным столом, покрытым к тому же платком с бахромой, с пятнами борща и свекольного цвета розами. Посредине стоит резная славянская шайка с окурками.
Мы вспоминаем прошлое. Она почему-то думает, что в прошлом у нас было много общего. Но ее прошлое было гораздо интереснее. Ей бы с амстердамской блудницей познакомиться. Впрочем, между двумя такими массами экзгибиционизма может произойти не притяжение, а отталкивание.
Хотя страсти у Дашеньки, конечно, другие. Страсти ее не только не доходные, а всегда убыточные. Она романтик, у нее собственная жизнь с прочитанной сливается.
Все дело в том, как ты об этих страстях первоначально узнаешь. Вот теперь для детей учебники выпускают, и там написано, что у пап бывают краники, а у мам – дырочки, и эти нудные краники и мерзопакостные дырочки входят в контакт исключительно с демографическими целями.
Как говорила королева Виктория: «Зажмурься, дочь моя, и думай о Британской Империи».
Оправдывается этот ужас тем, что иначе дети узнают о фактах жизни от своих ровесников, получат искаженную и вульгарную информацию.
Я получила информацию от ровесников, но тоже про империю часто вспоминаю. Нас информировала бледная и недокормленная восьмилетняя Раиска, жившая на фабричной заставе. И сказало это дитя народа следующее:
…Пришел Пушкин к Императрице Екатерине Великой. Она ему показывает и говорит – это что? А это что? А это?
Пушкин все назвал. Тогда Императрица Екатерина Великая говорит:
– Ложись, Пушкин, на поле Алтайское, звони в колокола Китайские, суй штык Наполеона в пещеру Соломона!
И что же тут, скажите вы мне, вульгарного и что тут неправильного, кроме небольшой хронологической ошибки с Екатериной?
Так это и слилось неразделимо в наших девичьих мозгах: штык Наполеона, и поэзия, и история, и необъятные просторы Алтая, и Песнь Песней, и храбрый Пушкин, дающий всему имена, как праотец наш Адам.
Голландская сонливость у меня прошла совершенно – или это было с перелета? В четыре часа ночи за окнами шум, как во всяком бедном районе, а в квартире душно и прокурено. И подумать только, что когда-то и я курила! Теперь даже вспомнить странно.
Я встаю с дивана, пробираюсь в незнакомой темноте к столу, выкидываю окурки из шайки. Подхожу к окну с бронзовой задвижкой, с мраморным подоконником. Из окна виден и вправду мокрый бульвар, дрожат фонари в лужах, по бульвару и вправду под мелким дождем спешат люди с зонтиками – видимо, парижане. Утром я отсюда сбегу.
Утром на бульваре и вправду жареные каштаны продают. Серо, мокро, свет перламутровый. Я в Париже? На углу под деревьями – вход в метрополитен. Самый красивый в мире, порочный и растленный шрифт модерн. Но там, внизу, я еще не была. Я и изразцов в подъезде больше никогда не увижу. Меня кузина не отпускает. Окно заперто, она по старинке сквозняков боится.
1 2 3 4 5
И спишь, и во сне тебе снится, что ты спишь… Целые сугробы сна, переходящие один в другой, как белые овцы, как небо из окна самолета… уснул обратно в детство, начитавшись книжек до одурения, и снится про вычитанные далекие места, и снится, что еще есть дальние, чужие, необъезженные страны.
* * *
В поезде, не успели отъехать, сразу и стемнело.
Поезд едет медленно, останавливается на тоскливой станции в захудалом городишке. Видна только стена кафельная, освещенная люминисцентным светом. Подростки околачиваются, как они околачиваются по всему миру, в надежде, что произойдет что-нибудь интересное и неожиданное. Если только смеяться и громко орать, и что-то жевать и сплевывать, и подталкивать друг друга в бока – вот-вот что-нибудь такое-этакое да и произойдет. Тоскливо им, должно быть, в такой глухой дыре…
Поезд сдвигается с места, медленно ползет мимо платформы, мимо станции, мимо надписи: Утрехт.
Утрехт! Это – Утрехт?
Мы на все эти имена и названия только облизывались в юности, вожделели к их недоступности. И все эти имена так и остались в юности, а реальные места, в которые мы притащили свои уже немолодые кости, оказались совсем не такими. Только изредка что-нибудь не обманывает – Дельфт, например. Там шарманка играла и пахло клубникой. Или Венеция… А вот Лондон – ведь он совсем не такой оказался. Наш Лондон был черный и темный. Трубы, трубочисты, цилиндры, цилиндрический черный бюст королевы Виктории, черные мокрые столбы газовых фонарей, черные сюртуки и стоячие воротнички жестоковыйных стряпчих и жестокосердых подьячих…
Лондон оказался светлым, довольно квадратным. Дружелюбный город. Широкие улицы, почти южная толчея… И Утрехт этот, он, может быть, и прекрасен, но в моей жизни навсегда останется долгой стоянкой у грязной кафельной стены. Больше я Утрехт не увижу.
* * *
И его, думала, не увижу. Думала, что встречать он меня не придет. А если придет – не узнаю.
Еще как узнала. Вот он идет по платформе в длинном широком пальто, очень у него европейский вид. Так всегда было, даже и там он казался европейцем, иностранцем, чужаком. У него интересное, элегантно поношенное лицо, со сложными морщинами, заработанными трудной жизнью в нескольких цивилизациях, с таинственно приплюснутым носом.
Это хорошо, что меня встречают, потому что тутошний серый рассвет мне не нравится. В этой стране мне неуютно. Тут говорят: «ахтунг». Тут говорят: «аусвайс». Мне все время кажется, что скажут: «хенде хох!». Я знаю, что это несправедливо, но лучше бы им было в процессе национального раскаяния и язык поменять. «Ахтунг!» – ну куда же это годится?
Он живет в маленьком университетском городке. Мы сидим в кафе. Внизу какая-то немецкая река. Например – Шпрее. Или Стикс. Или Лета. Разговаривать нам не о чем, вроде как камешки в реку Стикс кидать и смотреть, как круги расходятся.
Теперешняя его жена тоже присутствует и к задушевности не располагает. Она здешняя, нос у нее уточкой. У нее есть иллюзия, что она умеет говорить по-русски, и совсем нет чувства юмора. Это не сразу замечаешь. Как, бывает, у человека странное выражение лица, а потом понимаешь, что один глаз стеклянный.
Мы все время сворачиваем на разговор о прежнем нашем месте жительства. Я эти разговоры не люблю. Уехали так уехали. Нечего претензии предъявлять, пусть они там сами разбираются. Они же и отдуваться будут, не мы.
Но как и почему он живет в маленьком немецком городке – об этом я тем более не хочу расспрашивать. В доме повешенного не говорят о веревке. С ним произошло тут, в Европе, страшное несчастье: он всю жизнь проработал на обычной работе, с восьми до пяти. Жена, славистка эта, заставила. А ведь предполагалось, что он книгу напишет, философский роман, станет знаменитым…
Поэтому мы обсуждаем то, что происходит в местах нашей прежней инкарнации. Он говорит, что не ездил туда ни разу с самых с тех пор, как начали нас, бывших покойников, пускать. А ведь мы можем там появляться. Как зомби. Вроде бы входить в контакт с прошлым. Хотя контакт-то какой? Про это я могла бы ему порассказать. Я там была, мед-пиво пила: мы кидаемся обниматься и ловим воздух, руки наши проходят друг через друга, целуем призрачные лица, как много раз целовали во сне. Общение ускользает, между пальцами проскальзывает. Ах, ты совсем не изменился! Ах, я бы тебя сразу узнал!
Как бы не так.
А наша-то встреча? Я теперь начинаю понимать, как сильно он изменился. Он говорит много лишнего и заведомо очевидного.
Например, он говорит о своей неприязни к возникшим там после нас явлениям, особенно к жутким неологизмам. Я эти неологизмы тоже ненавижу, они оскорбляют оба моих родных языка – и английский и русский. Как будто у тебя любимые кошка и собака, а какие-то подонки их скрестили и заставляют производить на свет монстров и химер. Это уже не лингвистика, а вивисекция, остров доктора Моро.
Но ведь чтоб прощать и даже любить жаргон, надо его знать еще с зарождения. Вот и противного подростка с прыщами любишь, если знал младенцем.
Я его все меньше узнаю. Зато себя узнаю, не теперешнюю, а прежнюю: я автоматически начала слушать, кивая и поддакивая, чего уже давно не делаю. Привычка, значит, где-то сидит.
Наши герои, битые по голове и всячески униженные в своем мужском достоинстве – как мы их жалели! Неправильно считается, что в русском языке нет приличного эвфемизма, обозначающего секс. Есть он. Это дело называется: жалеть. Его одна баба жалела. Она Ваську пожалела и забрюхатела. То-то и оно.
А в нашей интеллигентной среде жалость выражалась и в виде страсти, и в виде интеллектуального подобострастия.
Там, где я теперь живу, такое бывает только в черном гетто. Если группу населения унижают скопом и в историческом масштабе, то мужчины начинают много думать о чести и уважении, или, как теперь по-русски говорят, – о респекте. Получить это негде, кроме как от женского пола. У нас в Нью-Йорке аристократическое понятие чести существует только в городских бандах, у них же и забота о респекте. Им необходимы женская самоуниженность и самоотверженность. Черные женщины, ну, совершенно как мы когда-то, – работают, содержат семьи и мужчин своих жалеют непрестанно.
Жена его все говорит: «Я будет уходить, я будет уходить», но никуда она не уходит. Она, видимо, принадлежит к распространенной породе славистов, которым все мерещится, что от них скрывают тайну русской души, этакий философский камень из сказки Бажова. Они всегда сидят до победного конца, прислушиваются к пьяным разговорам, надеются уцепить эту Душу. Как будто им тут же за это и полную профессорскую ставку дадут.
Славистов я не люблю. Не переношу я их. Очень неприятно, когда тебя изучают заживо. Один славист целый вечер просидел в моем доме, а потом возьми и спроси: «Скажите, до какой степени вы типичны?». Задушить тебя мало, думала я тогда. А теперь думаю – очень даже была я типична со своими домашними пирогами.
С другой стороны, может, она будет уходить, будет уходить – а сама ревнует к соотечественнице? За такое человеческое чувство можно ее и простить. Но не нравится она мне. Косноязычие ее мне кажется безнравственным. Если уж чистоплотность считается богоугодной, то чистота речи – тем более. И притом она ему договорить не дает, все время перебивает.
А я слушаю проникновенно и истово. Как паства в черной церкви: Аллилуйя! Аллилуйя! Воистину!
Хотя ничего особо интересного он не говорит. Все, что он говорит, я знаю заранее, более того, я уже когда-то так думала, а потом перестала. Чужие мнения надо уважать, но очень трудно уважать свои собственные устаревшие мнения, свои собственные прежние глупости. Однако я дарю соотечественнику почтительное женское внимание, как сувенир прошлого. Вроде пачки «Памира».
Но, к сожалению, он начинает мне объяснять про мою теперешнюю страну, про ее ужасные недостатки. Это теперь в Европе модно. Это ему ночная кукушка накуковала.
Ну и пусть, пусть объясняет. Не могу ведь я ему рассказать за пять минут чем прекрасен остров, на котором я живу, не могу зараз преподать суровую науку: как любить Нью-Йорк (см. примечание) .
Тут и славистка вступает:
– Это типично для русский эмигрант – национализм, где страна живешь. Почему защищать этот американцев?
– У меня ребенок американец, – отвечаю я бестактно.
И утрись. Я против тебя совершенно ничего не имею, бездетная утконосая славистка. Но не трогай мою где страна живешь. Не учи меня про эмигрантский национализм, а я с тобой не буду ни о чем, начинающемся на «наци»…
– До свидания, – говорю я.
Какое там «до свидания», больше мы не увидимся. И сказать нечего, и времени нет. Дни, как шелуха, как кочерыжки объеденные, как труха на дне старого ящика, к употреблению непригодные… Ни утра, ни вечера, сон наплывает с полудня…
Но в маленьком немецком городке уснуть невозможно. Говорили мы о какой-то ерунде. Но не молчать же. Молчание и все, приближающееся к нему, как сказано в одной старинной книге, напоминает об альковных тайнах. Об альковных тайнах нам вспоминать теперь ни к чему.
Он жил в узкой комнате, где одна только койка и помещалась, в коммунальной квартире на далекой окраине, и много там творилось всякого греха. Пили мы исключительно коньяк «Плиска», хотя один раз достался нам валютный «Наполеон», потом мы бутылку под свечку приспособили. Свеча горела на столе, такая романтика. Окно было всегда занавешено байковым одеялом, потому что на первом этаже. И холсты висели впритык по всем стенам, авангард и нонконформизм всяческий, довольно жуткие картины. А комната была не просто маленькая, как келья, она и вправду была бывшая келья. Когда-то там был монастырь. Подворье монастырское. Грачи летали. Колокольня, но никакого колокола, ни, тем более, креста.
Он был таинственный, к чему-то всегда причастный, каким-то боком относился к истории. Его в детстве так мучило скудоумие ровесников, что он и взрослый побаивался людей, подозревал в них удачно мимикрировавших двоечников. Комплекс вундеркинда. Там, в стране взаимной умильности и взаимно напудренных мозгов, где добродушие сливается с равнодушием, он был совершенно не к месту. Очень неприятно выделялся со своей вежливостью и корректностью.
Со мной-то он не был вежлив, и я считала, что это большой комплимент. Но так продолжалось несколько лет, и мне надоело быть для него каникулами, плавать в невесомости. Выдохлась я, как дельфтские воздушные шарики.
Он скрылся по ту сторону горизонта и только присылал иногда письма из миража, а мираж этот казался совершенно несуществующим, возникшим на почве моей жажды и безнадежности окружающей пустыни. Какие там пальмы, какой оазис – голову напекло в коммунальной, на пять семей и четыре конфорки, кухне… А потом, в теперешней инкарнации, в скалистом моем городе, на суровом моем острове, где простая и непреложная бухгалтерия доказывает невозможность никаких разлюли-малина романтических воспоминаний, и европейских капризов, и безответственных каникул – до того ли было?
Но все же вспоминала и думала, что встретимся и что-то разъяснится…
Теперь это полуразвалившееся подворье покрасили, крест позолотили, религию реабилитировали, газовые плиты у дверей больше не стоят. И та замечательная комната теперь опять келья, свечки в ней зажигают с другими целями. Но греха там, я уверена, полно. Под кроватью, небось, опять запрещенные книжки спрятаны. Только теперь – унылая монашеская порнуха, а не стихи, романы и религиозно-философские трактаты, не самиздат, как у нас…
Мне попадался и другой учебник, сочинение маркиза де Сада «Сто ночей Содома». И опять поразило меня количество правил, списков, дотошных расписаний, и одна, самая удивительная фраза: «Все оргии должны завершаться в два часа ночи». Ах, маркиз, маркиз, да где ж ты такие оргии видал, которые «должны»? Да еще в два часа ночи?
Они ведь похожи были – самиздат и адюльтер. Незаконные свидания на одну ночь, наслаждение, обостренное опасностью… Прочти и передай, извините за выражение, товарищу. Свободная любовь, свободная литература, тяжелые последствия…
А объективные качества наших партнеров, как и объективная ценность прочтенной нами тогда литературы, были неизвестны и останутся неизвестны… Лучше не смотреть в ту сторону, не перечитывать.
Вот что я о нем знала, чего никто не знал: он всегда так боялся скуки и обыденности, как люди боятся крыс и темноты. Кто чего боится, то с тем и случится. И будет случаться, каждый день, с восьми до пяти, до самой смерти.
…Кузина, помнишь Грандисона?
* * *
Во Франции, в приближающейся Франции, есть у меня не то чтобы кузина, а дальняя родственница, скорее подруга. Приятельница.
Днем я буду бегать по городу, а ночевать у Дашеньки.
Дом старый, внизу булочная, и дом весь, как булка, с лепниной. Я похожие узоры лепила когда-то из теста на пирогах для неблагодарных славистов. В подъезде изразцы с порочными модернистскими извивами, болотного, извращенного цвета. Узорчатые перила лестницы; по таким лестницам в фильмах, стуча каблуками, сбегают убийцы. Древний, красного дерева, трясущийся лифт. Очень красивая трущоба.
Дашеньку не видела я много лет. Она рыжая, кузина Дашенька, широкая душой и телом, тициановская и роскошная.
Она предлагает мне борщ. Квартира пахнет капустой и махоркой. Видимо, в Европе их не обеззараживают, не дезинфицируют, как нас в Новом мире. Мы уже давно не пахнем, тем более – капустой.
Весь первый день Дашенька поит меня спитым чаем из гжельского чайника, побуревшего от частого употребления, с ущербным горестным носиком. К вечеру, то есть с пяти часов, мы пьем водку.
Я отвыкла сидеть часами за неубранным столом, покрытым к тому же платком с бахромой, с пятнами борща и свекольного цвета розами. Посредине стоит резная славянская шайка с окурками.
Мы вспоминаем прошлое. Она почему-то думает, что в прошлом у нас было много общего. Но ее прошлое было гораздо интереснее. Ей бы с амстердамской блудницей познакомиться. Впрочем, между двумя такими массами экзгибиционизма может произойти не притяжение, а отталкивание.
Хотя страсти у Дашеньки, конечно, другие. Страсти ее не только не доходные, а всегда убыточные. Она романтик, у нее собственная жизнь с прочитанной сливается.
Все дело в том, как ты об этих страстях первоначально узнаешь. Вот теперь для детей учебники выпускают, и там написано, что у пап бывают краники, а у мам – дырочки, и эти нудные краники и мерзопакостные дырочки входят в контакт исключительно с демографическими целями.
Как говорила королева Виктория: «Зажмурься, дочь моя, и думай о Британской Империи».
Оправдывается этот ужас тем, что иначе дети узнают о фактах жизни от своих ровесников, получат искаженную и вульгарную информацию.
Я получила информацию от ровесников, но тоже про империю часто вспоминаю. Нас информировала бледная и недокормленная восьмилетняя Раиска, жившая на фабричной заставе. И сказало это дитя народа следующее:
…Пришел Пушкин к Императрице Екатерине Великой. Она ему показывает и говорит – это что? А это что? А это?
Пушкин все назвал. Тогда Императрица Екатерина Великая говорит:
– Ложись, Пушкин, на поле Алтайское, звони в колокола Китайские, суй штык Наполеона в пещеру Соломона!
И что же тут, скажите вы мне, вульгарного и что тут неправильного, кроме небольшой хронологической ошибки с Екатериной?
Так это и слилось неразделимо в наших девичьих мозгах: штык Наполеона, и поэзия, и история, и необъятные просторы Алтая, и Песнь Песней, и храбрый Пушкин, дающий всему имена, как праотец наш Адам.
Голландская сонливость у меня прошла совершенно – или это было с перелета? В четыре часа ночи за окнами шум, как во всяком бедном районе, а в квартире душно и прокурено. И подумать только, что когда-то и я курила! Теперь даже вспомнить странно.
Я встаю с дивана, пробираюсь в незнакомой темноте к столу, выкидываю окурки из шайки. Подхожу к окну с бронзовой задвижкой, с мраморным подоконником. Из окна виден и вправду мокрый бульвар, дрожат фонари в лужах, по бульвару и вправду под мелким дождем спешат люди с зонтиками – видимо, парижане. Утром я отсюда сбегу.
Утром на бульваре и вправду жареные каштаны продают. Серо, мокро, свет перламутровый. Я в Париже? На углу под деревьями – вход в метрополитен. Самый красивый в мире, порочный и растленный шрифт модерн. Но там, внизу, я еще не была. Я и изразцов в подъезде больше никогда не увижу. Меня кузина не отпускает. Окно заперто, она по старинке сквозняков боится.
1 2 3 4 5