Степан Егорыч уже научился читать это выражение в ее глазах. Оно могло появиться среди самого веселого разговора, внешне совсем беспричинно. Однажды, не в лад беседе и всему настроению, она неожиданно спросила у Степана Егорыча с этим своим выражением в глазах:
– А вы уедете потом?
Она хотела, чтобы он уехал, это была ее сокровенная дума, мечта – чтобы он был в ее доме только временным человеком, который обязательно исчезнет, не оставляя следа, и которого можно будет забыть.
Обижаться на Катю было нельзя, и Степан Егорыч не обижался. Обижаются, если есть какие-нибудь права, а ни на что никаких прав у него не было, он ведь и вправду был здесь временным, случайно занесенным человеком – на этой земле и в протекавшей здесь жизни.
И вот – Катя пришла. Все дни не приходила, не любопытствовала, как он тут возится, – и пришла.
– Ты что? – спросил Степан Егорыч.
– А посмотреть. Ай нельзя? – сказала Катя.
– Смотри, – сказал Степан Егорыч. – Только смотреть еще нечего, ничего пока готового нет.
Катя постояла, разглядывая печурку Степана Егорыча. Лепешки ее рассмешили.
– А я вам завтрак принесла.
Только тут Степан Егорыч заметил в руке у Кати небольшой узелок.
– Какой завтрак? Я не приказывал.
– Мамка сама собрала.
– Зачем?
– А вы ж тут надрываетесь.
– Надрываюсь? С чего это ты взяла?
– Так мамка сказала. Человек надрывается, поесть даже некогда.
В узелке были большой кусок пирога с пшенной начинкой, бутылка теплого молока.
Степан Егорыч подивился про себя, разворачивая посылку: что это Василиса вдруг о нем взволновалась? Когда он уходил по утрам, а она, поднявшись еще раньше и уже побывав на ферме, на утренней дойке, хлопотала дома, спеша истопить печь, накормить скотину, собрать Катю в школу, – она ни о чем не спрашивала его, будто ее совсем не интересовало, где он проведет день, будет ли сыт, когда вернется, и вернется ли вообще. Когда он ел сваренную ею кашу или щи – не спрашивала, вкусно ли сготовлено, что он любит, что ему сготовить на завтра.
Поначалу Степан Егорыч думал, это все так оттого, что он у Василисы в доме не по доброй воле хозяев. Но Василиса, приметил он вскоре, вообще была такой – без открытой ласки, даже к Кате.
Иногда вечерами она шила что-нибудь себе или переделывала для Кати из своей старой одежды, низко наклоняясь над шитьем, так что становился виден весь ее ровный белый пробор в волосах, ото лба до затылка. Волосы на ее голове были разобраны строго, на две половины, волосок к волоску, лоб тоже был белый, чистый, почти без морщин, хотя лет Василисе по крестьянскому счету было уже порядком – на четвертый десяток. И вся кожа на ней – на лице, шее, была бела, мраморна, гляделась холодной; не верилось, что, если дотронешься, почуешь не прохладу, а живую кровь, тепло. Вот и душа, думал Степан Егорыч, у нее похожая: так же все подобрано, углажено до ровности, ничем не зацепит и об нее не зацепишься…
Чем далее – Василиса становилась даже интересной Степану Егорычу, в ней была загадка: неужто она и в самом деле вся вот такая, как ее кожа, гладкая, бесстрастная, или все в ней только спрятано? Ведь не чурка же она, когда-то замуж шла, значит – любила, была в ней страсть… Рожала, мужа на войну проводила, вестей вот от него нет… Степану Егорычу было неприятно, что, непохоже на других, она ничего не говорит о муже, не вспоминает его вслух. Приходили к ней бабы, говорили о своих, это был их главный, обязательный разговор. А Василиса – нет, никогда. Молчала, замкнув свои тонкие бледные губы. Что она – забыла его, нечем было ей вспомнить, так мало было у ней чувств, чтобы пожалеть его, поплакать – одной или когда плакали другие – о своей и его судьбе? Вот про Полю свою Степан Егорыч знал – она, если только жива, помнит его ежечасно, а если б убили его на войне – так помнила б до конца своих дней, вспоминала бы и при родне, и при соседках, и во все годовщины и праздники. Даже если б замуж вышла за нового мужа и было б ей хорошо с ним – и то б его, Степана, помнила и чтила его память…
Только однажды Василиса упомянула про своего мужика: перебирала в укладке вещи, вынула суконный картуз с лаковым козырьком, праздничный, что раз или два в году надевается при хромовых сапогах и праздничном пиджаке, подержала его в руках, сказала любовно-грустно:
– Мужа мово шапка… Он у меня видный собой был, умел пофорсить. Женатый уж ходил, а девки всё ластились, заманывали…
Степан Егорыч подумал под эти слова – все ж таки любила, любит! Ему захотелось глянуть, какой же был на личность тот человек, за какого пошла Василиса, какой смог ее разбередить, что в нем такого, что не осталось в покое ее сердце?
Обычные фотографии на стенах в хате не висели.
– Убрала, – сказала Василиса, уже по-другому, без особого выражения. – Только сердце травить…
Степан Егорыч плохо поел с утра, оголодал, и потому без долгих раздумий выпил молоко из бутылки и поел пирога.
Еще совсем вроде недавно, если считать на календаре, а не так, как лежало в памяти, вот так похоже носили ему в поле еду его дочери Катя или Маша, а чаще – обе вместе. Он с умыслом не брал с собою еды, чтобы пришли дочки, чтоб посмотреть на них середь дня; ему было невтерпеж не видеть их так долго: день-то деревенский рабочий длинный, от утра до вечера…
Двадцать второго июня они тоже пришли к нему в поле. Бабы из его бригады пололи картошку, он починял сломавшуюся тяпку, строгал новую рукоять. Дочери принесли вот так же молока, вареного мяса. Он выпил молока, – добрая у них была корова, – утерся. Тогда Катя с Машей сказали:
– Пап, а сейчас войну по радио объявили.
Он так и замер с рукой у полуоткрытого рта.
– Так что ж вы сразу-то не сказали? – опомнившись, стал он бранить дочерей.
– А мы нарочно, – сказали Катя и Маша. – Ты б тогда не евши остался…
14
МТС находилась в селе Камыш-Курлак за двадцать пять верст.
С очередным рейсом молоковоза Степан Егорыч съездил на разведку.
Мастера брались отремонтировать коленчатый вал, но запрашивали дорого: пять пудов пшеницы. Деньги их не интересовали, речь о них даже не пошла.
– Больно широкие у них рты! – хмыкнул, нахмурился Дерюгин. – Сделают и за полцентнера, тоже неплохой прибыток…
Подумал, видно, засомневался, – прибавил еще пуд красного проса. Просом колхоз был богаче.
Степан Егорыч отмерил в кладовой зерно, с вечера наладил сани, упряжь.
– Надолго собираешься? – спросила Василиса.
– Сказали, управятся в два дня.
– Тогда и я с тобой.
– Дело какое?
– Сестра там у меня. Давно не видались.
– А ферма?
– Машка Струкова подменит. Я ее подменяла, она у меня в долгу.
Выехали в предрассветной сини, при ярких еще звездах. Кормленая лошадь пошла резво, в охотку. Визг полозьев по снегу сначала заполнил хуторскую улицу, потом вольно полетел над ровной гладью зализанных ветрами снегов.
Степан Егорыч, с намороженным на бровях, ресницах инеем, высовываясь из-за крупа лошади, следил за дорогой. Звалась она трактом, вела в большое село, но от людской убыли так мало стало меж деревнями движения и ездоков, что была она едва проторена, в один только след: сбейся в сторону или припороши чуть погуще снежком – и вовсе не углядишь, куда править.
Василиса, в мужнем полушубке с поднятым воротником, упрятав голову под тремя платками, так что и глаз ее было не разобрать, сидела спиной к санному передку, чтоб не секло лицо встречным ветром, как ездят в санях все деревенские женщины, как сиживала, бывало, и Поля, когда они отправлялись с ней куда-нибудь по зимнему морозу, – в гости к родичам, за покупками в райцентр.
И оттого, что знакомо пахло сеном, наваленным в санях, знакомо скрипели полозья по снегу, знакомо пахло лошадью, трепался перед глазами ее длинный хвост – было в поездке Степана Егорыча какое-то близкое подобие прежней его жизни, так что моментами ему совсем казалось, что он и в самом деле вернулся к прошлым своим дням или продолжаются они без всякого перерыва, и не чужая Василиса сидит с ним бок о бок, а его Поля, и едут они не в какую-то Камыш-Курлакскую МТС с тяжелым ледяным железом в мешковине, а по своему Кореневскому району; холмик, еще холмик, а там покажется желтая водокачка кореневской станции, элеватор, густые паровозные дымы…
Сладко было грезить Степану Егорычу, все дальше уходить в эти свои видения. Но, разрушая их, выводя его из мысленных картин, завиднелась вовсе не водокачка и дымы, а что-то смутное, приземистое, протяженное – большое село, потонувшее в снегу.
Уже багрово горело низкое солнце сквозь морозную мглу, розовато красило бугорки крыш. Телеграфные столбы, проволоки, обросшие инеем, лучисто сверкали. Замерзшая река светло и так же розово блестела под крайними домиками села льдом, в тех местах, где ветры сдули снег.
Василиса, всю дорогу молчавшая и не глядевшая вперед, по времени ли и расстоянию или по дороге, ходу саней, почуяла близость села, беспокойно зашевелилась, отвернула белый от дыхания воротник полушубка.
– Ты тут посматривай, полегче правь, – предупредила она Степана Егорыча. – Мост тут плохой, не свалиться бы…
Степан Егорыч еще в первую свою поездку с молоковозом приметил, что мост неважный, узкий, только чуток пошире саней; одни бревна в настиле выперли горбами, другие осели, перил нет; оскользнутся сани – и запросто можно кувыркнуться на лед. Высота хоть и невелика, до смерти не убьешься, да по обеим сторонам чернеют проруби. Бабы тут полощут белье, берут ведрами воду и при этом проливают по дороге; ухабистый настил весь заледенел, пешему пройти – и то опасно. А народ, видать, не общественный, для себя же постараться не хотят: хоть бы ведерко-другое золы рассыпали…
Сани сразу же затрясло на ухабах, они стали скатываться то к одному краю, то к другому. Лошадь, царапая лед, заскользила стертыми подковами.
Степан Егорыч выскочил из саней, повел лошадь за узду. Она пошла уверенней, мост проскрипел и уже почти весь остался позади, но на самом конце сани резко занесло влево, зад их съехал с настила и повис надо льдом.
– Опрокинешь! – закричала Василиса, хватаясь за передок саней.
Степану Егорычу представилось, как перевернутся сейчас сани, как полетит с них Василиса, мешки с зерном, приготовленным для расплаты, гукнет о лед и проломит его пудовый коленчатый вал. А тогда весь остальной мотор – просто уже ни на что не годное железо! И, не раздумывая, крикнув Василисе, чтоб держала вожжи, Степан Егорыч прыгнул на издырявленный старыми и новыми прорубями лед – своей силой поддержать край саней, не дать им соскользнуть дальше.
Сани удержались, но не от помощи Степана Егорыча, – он всего только и успел, что схватиться за них. Василиса с мужской сноровкой огрела лошадь кнутом, выправила ее вожжами и погнала с моста.
Степан Егорыч не поспел вовремя отнять руки, дернулся за санями, заскользил, ступнул на свежий ледок затянувшейся проруби и, задохнувшись от пронзительного холода, вмиг ухнул выше пояса в воду.
В хлюпающих, тяжелых от воды сапогах он выбрался на твердый берег, не сдержался – выругался от всего сердца: «Ах ты, твою мать!» Вот уж чего не хватало: измочиться на таком морозе!
Василиса, удерживая вожжами лошадь, давилась смехом. Степан Егорыч рассердился еще больше: что смешного? Благо еще, у самого берега, – ведь мог бы и потонуть! Вовсе это не смех, как из худых его сапог струями хлещет вода… Сапоги, единственную свою обувку, ему стало особенно жалко. И так едва дышат, а после такого купания расползутся совсем…
– Бери кнут, погоняй шибче, – хмуро приказал он Василисе, обрывая ее веселье.
В сани садиться теперь было никак нельзя: без ног останешься. Ими надо было теперь двигать изо всех сил, чтоб не остыла в них кровь.
И весь дальнейший путь к дому Василисиной сестры Степан Егорыч, прихрамывая, протрусил за санями. Шинельные полы сразу же промерзли, побелели и гремуче хлопали по голенищам сапог.
15
Василисина сестра Ольга совсем не походила на Василису: невысокая, от полноты повсеместно округлая, лицо – самое обычное, малоприметное, из тех расплывчатых бабьих лиц, что надо не один раз вглядываться, пока наконец запомнишь и станешь без ошибки узнавать при встрече. Работала она в местной сыроварне. Производство шло с перебоями: то подвезут из колхозов молоко, то нет. Как раз был такой перебой, Ольга уже неделю не ходила на работу, возилась дома с хозяйством. Муж ее до последнего месяца был при ней, имел от МТС броню. Недавно все ж таки его призвали, но не на фронт, отправили на военный завод в Сибирь. Он писал, что завод большой, важный, специальность его – а он был сварщиком – нужна позарез и, видно, так на заводе он и останется. От таких вестей у Ольги была надежда, что мужик ее сохранится живой, и потому переживала она разлуку совсем не так, как прочие бабы, – без уныния и тревоги.
В просторном, в четыре окна, доме ее было богато: тюлевые занавески на окнах, половики на полу; кровать с горой подушек под кружевным покрывалом сияла никелированными шарами; в простенке по-городскому стоял застекленный буфет с чайными чашками и гранеными рюмками. Опрятная печь с занавеской из яркого ситца, закрывавшей лежанку, дышала густым теплом, из глубины ее, затворенной заслонкой, вкусно пахло. Как видно, всего вдоволь сумел оставить ей муж – и топку, и съестной припас. Ольга только покончила готовить обед и грела баньку на задах огорода, собираясь стирать, мыть двух своих лобастеньких, большеглазых мальчишек.
– Смотри, как подгадали! – сказала Василиса, узнав про баньку. – Надо мово утопленника пропарить, а то как бы чихать не начал. Ты, Степан Егорыч, пока на печи просыхай, сейчас я тебе сухое найду…
Василиса, видать, была близко дружна с Ольгой и имела в ее доме свободу, как в своем собственном. Она сама слазила в сундук, достала исподнее – Ольгиного мужа.
– Надевай пока что. – В глазах ее все еще проскальзывал смешливый блеск, никак не мог угомониться. – Да залазь же на печь, а то вон ты какой – губы, будто чернил напился…
На протянутой возле печи веревке она с Ольгой развесила мокрую одежду Степана Егорыча. Шинель им пришлось отжать, на пол налилась целая лужа. Кругленькая, коротконогая Ольга суетилась, занятая будто одной своей помощью, но Степан Егорыч примечал на себе ее украдчивые взгляды. Видать, до Ольги уже дошел слух, что Василиса теперь с квартирантом, и нетрудно было угадать, что за интерес заставляет Ольгу так его оглядывать.
Степан Егорыч совсем помрачнел и расстроился: сколько сразу всяких неприятностей, мало того, что такое с ним глупое происшествие вышло, так теперь еще как на полюбовника тут на него Ольга глядит…
Василиса же будто не замечала, какие догадки строит сестра про них обоих. А может, и замечала, как было не заметить, да только они ее нисколько не смущали. Обидный для Степана Егорыча смех, напавший на нее там, на мосту, при его купании, сделал в ней какую-то добрую перемену: она и по дому ходила не так, другой походкой, и голос у нее звучал иначе; точно что-то приотворилось в ее душе, родивши в ней лучик живого, теплого света. Что такое с ней случилось, что это значило – Степан Егорыч ответить себе не мог: поди, разгадай Василису… Но что-то случилось, и не в том только было дело, что он, должно быть и верно смешно, искупался в реке…
– Кто же ты будешь, простой боец иль сержант? – оглядывая Степана Егорыча теперь уже явственно, не скрытничая, стала выпытывать Ольга.
Затем она вызнала, сколько ему лет, есть ли уже сорок или еще нету, имеются ли дети, насовсем ли он отпущенный или только на срок.
Про последнее Степан Егорыч затруднился сказать. Будет комиссия, а там поглядят.
– Раз кость поврежденная – сбракуют, – уверенно заключила Ольга, словно ей в точности были известны правила врачей.
Ее обращение со Степаном Егорычем стало еще добрей, обходительней, словно бы то, что его больше не возьмут, устанавливало ему какую-то повышенную цену.
Повозившись в доме, женщины ушли готовить баню, прихватив собранные Ольгой на стирку узлы и ребятишек, чтоб не баловались одни. В доме стучали только ходики, и от тишины и их стучания Степану Егорычу стало дрематься на печи; согретый, он сладко куда-то плыл, а когда пробудился от стука входной двери и громких голосов Ольги и ее ребят, оказалось, что прошло уже часа два, банька давно растопилась, женщины помыли детей и заодно помылись сами и теперь можно идти Степану Егорычу – там сейчас самая для него жарынь, пронимает насквозь, до костей.
– На-ка, надевай мою шубу да валенцы, сырая еще твоя шинель, – сказала Ольга с пунцовым, покрытым бисеринками пота лицом, после бани заметно ставшим даже моложавей.
– А Василиса? – спросил Степан Егорыч.
– Тоже уж готова?. Она тебе скажет, как воду мешать, где какая, а то ошпаришься, гретая – страсть горяча, кипяток!
Что-то Степану Егорычу послышалось под ее словами, увиделось в маленьких вишенках глаз, вроде какого-то затаенного лукавства, игры, намека, но Ольга, не дав ему разобраться, тут же сама себя перебила:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
– А вы уедете потом?
Она хотела, чтобы он уехал, это была ее сокровенная дума, мечта – чтобы он был в ее доме только временным человеком, который обязательно исчезнет, не оставляя следа, и которого можно будет забыть.
Обижаться на Катю было нельзя, и Степан Егорыч не обижался. Обижаются, если есть какие-нибудь права, а ни на что никаких прав у него не было, он ведь и вправду был здесь временным, случайно занесенным человеком – на этой земле и в протекавшей здесь жизни.
И вот – Катя пришла. Все дни не приходила, не любопытствовала, как он тут возится, – и пришла.
– Ты что? – спросил Степан Егорыч.
– А посмотреть. Ай нельзя? – сказала Катя.
– Смотри, – сказал Степан Егорыч. – Только смотреть еще нечего, ничего пока готового нет.
Катя постояла, разглядывая печурку Степана Егорыча. Лепешки ее рассмешили.
– А я вам завтрак принесла.
Только тут Степан Егорыч заметил в руке у Кати небольшой узелок.
– Какой завтрак? Я не приказывал.
– Мамка сама собрала.
– Зачем?
– А вы ж тут надрываетесь.
– Надрываюсь? С чего это ты взяла?
– Так мамка сказала. Человек надрывается, поесть даже некогда.
В узелке были большой кусок пирога с пшенной начинкой, бутылка теплого молока.
Степан Егорыч подивился про себя, разворачивая посылку: что это Василиса вдруг о нем взволновалась? Когда он уходил по утрам, а она, поднявшись еще раньше и уже побывав на ферме, на утренней дойке, хлопотала дома, спеша истопить печь, накормить скотину, собрать Катю в школу, – она ни о чем не спрашивала его, будто ее совсем не интересовало, где он проведет день, будет ли сыт, когда вернется, и вернется ли вообще. Когда он ел сваренную ею кашу или щи – не спрашивала, вкусно ли сготовлено, что он любит, что ему сготовить на завтра.
Поначалу Степан Егорыч думал, это все так оттого, что он у Василисы в доме не по доброй воле хозяев. Но Василиса, приметил он вскоре, вообще была такой – без открытой ласки, даже к Кате.
Иногда вечерами она шила что-нибудь себе или переделывала для Кати из своей старой одежды, низко наклоняясь над шитьем, так что становился виден весь ее ровный белый пробор в волосах, ото лба до затылка. Волосы на ее голове были разобраны строго, на две половины, волосок к волоску, лоб тоже был белый, чистый, почти без морщин, хотя лет Василисе по крестьянскому счету было уже порядком – на четвертый десяток. И вся кожа на ней – на лице, шее, была бела, мраморна, гляделась холодной; не верилось, что, если дотронешься, почуешь не прохладу, а живую кровь, тепло. Вот и душа, думал Степан Егорыч, у нее похожая: так же все подобрано, углажено до ровности, ничем не зацепит и об нее не зацепишься…
Чем далее – Василиса становилась даже интересной Степану Егорычу, в ней была загадка: неужто она и в самом деле вся вот такая, как ее кожа, гладкая, бесстрастная, или все в ней только спрятано? Ведь не чурка же она, когда-то замуж шла, значит – любила, была в ней страсть… Рожала, мужа на войну проводила, вестей вот от него нет… Степану Егорычу было неприятно, что, непохоже на других, она ничего не говорит о муже, не вспоминает его вслух. Приходили к ней бабы, говорили о своих, это был их главный, обязательный разговор. А Василиса – нет, никогда. Молчала, замкнув свои тонкие бледные губы. Что она – забыла его, нечем было ей вспомнить, так мало было у ней чувств, чтобы пожалеть его, поплакать – одной или когда плакали другие – о своей и его судьбе? Вот про Полю свою Степан Егорыч знал – она, если только жива, помнит его ежечасно, а если б убили его на войне – так помнила б до конца своих дней, вспоминала бы и при родне, и при соседках, и во все годовщины и праздники. Даже если б замуж вышла за нового мужа и было б ей хорошо с ним – и то б его, Степана, помнила и чтила его память…
Только однажды Василиса упомянула про своего мужика: перебирала в укладке вещи, вынула суконный картуз с лаковым козырьком, праздничный, что раз или два в году надевается при хромовых сапогах и праздничном пиджаке, подержала его в руках, сказала любовно-грустно:
– Мужа мово шапка… Он у меня видный собой был, умел пофорсить. Женатый уж ходил, а девки всё ластились, заманывали…
Степан Егорыч подумал под эти слова – все ж таки любила, любит! Ему захотелось глянуть, какой же был на личность тот человек, за какого пошла Василиса, какой смог ее разбередить, что в нем такого, что не осталось в покое ее сердце?
Обычные фотографии на стенах в хате не висели.
– Убрала, – сказала Василиса, уже по-другому, без особого выражения. – Только сердце травить…
Степан Егорыч плохо поел с утра, оголодал, и потому без долгих раздумий выпил молоко из бутылки и поел пирога.
Еще совсем вроде недавно, если считать на календаре, а не так, как лежало в памяти, вот так похоже носили ему в поле еду его дочери Катя или Маша, а чаще – обе вместе. Он с умыслом не брал с собою еды, чтобы пришли дочки, чтоб посмотреть на них середь дня; ему было невтерпеж не видеть их так долго: день-то деревенский рабочий длинный, от утра до вечера…
Двадцать второго июня они тоже пришли к нему в поле. Бабы из его бригады пололи картошку, он починял сломавшуюся тяпку, строгал новую рукоять. Дочери принесли вот так же молока, вареного мяса. Он выпил молока, – добрая у них была корова, – утерся. Тогда Катя с Машей сказали:
– Пап, а сейчас войну по радио объявили.
Он так и замер с рукой у полуоткрытого рта.
– Так что ж вы сразу-то не сказали? – опомнившись, стал он бранить дочерей.
– А мы нарочно, – сказали Катя и Маша. – Ты б тогда не евши остался…
14
МТС находилась в селе Камыш-Курлак за двадцать пять верст.
С очередным рейсом молоковоза Степан Егорыч съездил на разведку.
Мастера брались отремонтировать коленчатый вал, но запрашивали дорого: пять пудов пшеницы. Деньги их не интересовали, речь о них даже не пошла.
– Больно широкие у них рты! – хмыкнул, нахмурился Дерюгин. – Сделают и за полцентнера, тоже неплохой прибыток…
Подумал, видно, засомневался, – прибавил еще пуд красного проса. Просом колхоз был богаче.
Степан Егорыч отмерил в кладовой зерно, с вечера наладил сани, упряжь.
– Надолго собираешься? – спросила Василиса.
– Сказали, управятся в два дня.
– Тогда и я с тобой.
– Дело какое?
– Сестра там у меня. Давно не видались.
– А ферма?
– Машка Струкова подменит. Я ее подменяла, она у меня в долгу.
Выехали в предрассветной сини, при ярких еще звездах. Кормленая лошадь пошла резво, в охотку. Визг полозьев по снегу сначала заполнил хуторскую улицу, потом вольно полетел над ровной гладью зализанных ветрами снегов.
Степан Егорыч, с намороженным на бровях, ресницах инеем, высовываясь из-за крупа лошади, следил за дорогой. Звалась она трактом, вела в большое село, но от людской убыли так мало стало меж деревнями движения и ездоков, что была она едва проторена, в один только след: сбейся в сторону или припороши чуть погуще снежком – и вовсе не углядишь, куда править.
Василиса, в мужнем полушубке с поднятым воротником, упрятав голову под тремя платками, так что и глаз ее было не разобрать, сидела спиной к санному передку, чтоб не секло лицо встречным ветром, как ездят в санях все деревенские женщины, как сиживала, бывало, и Поля, когда они отправлялись с ней куда-нибудь по зимнему морозу, – в гости к родичам, за покупками в райцентр.
И оттого, что знакомо пахло сеном, наваленным в санях, знакомо скрипели полозья по снегу, знакомо пахло лошадью, трепался перед глазами ее длинный хвост – было в поездке Степана Егорыча какое-то близкое подобие прежней его жизни, так что моментами ему совсем казалось, что он и в самом деле вернулся к прошлым своим дням или продолжаются они без всякого перерыва, и не чужая Василиса сидит с ним бок о бок, а его Поля, и едут они не в какую-то Камыш-Курлакскую МТС с тяжелым ледяным железом в мешковине, а по своему Кореневскому району; холмик, еще холмик, а там покажется желтая водокачка кореневской станции, элеватор, густые паровозные дымы…
Сладко было грезить Степану Егорычу, все дальше уходить в эти свои видения. Но, разрушая их, выводя его из мысленных картин, завиднелась вовсе не водокачка и дымы, а что-то смутное, приземистое, протяженное – большое село, потонувшее в снегу.
Уже багрово горело низкое солнце сквозь морозную мглу, розовато красило бугорки крыш. Телеграфные столбы, проволоки, обросшие инеем, лучисто сверкали. Замерзшая река светло и так же розово блестела под крайними домиками села льдом, в тех местах, где ветры сдули снег.
Василиса, всю дорогу молчавшая и не глядевшая вперед, по времени ли и расстоянию или по дороге, ходу саней, почуяла близость села, беспокойно зашевелилась, отвернула белый от дыхания воротник полушубка.
– Ты тут посматривай, полегче правь, – предупредила она Степана Егорыча. – Мост тут плохой, не свалиться бы…
Степан Егорыч еще в первую свою поездку с молоковозом приметил, что мост неважный, узкий, только чуток пошире саней; одни бревна в настиле выперли горбами, другие осели, перил нет; оскользнутся сани – и запросто можно кувыркнуться на лед. Высота хоть и невелика, до смерти не убьешься, да по обеим сторонам чернеют проруби. Бабы тут полощут белье, берут ведрами воду и при этом проливают по дороге; ухабистый настил весь заледенел, пешему пройти – и то опасно. А народ, видать, не общественный, для себя же постараться не хотят: хоть бы ведерко-другое золы рассыпали…
Сани сразу же затрясло на ухабах, они стали скатываться то к одному краю, то к другому. Лошадь, царапая лед, заскользила стертыми подковами.
Степан Егорыч выскочил из саней, повел лошадь за узду. Она пошла уверенней, мост проскрипел и уже почти весь остался позади, но на самом конце сани резко занесло влево, зад их съехал с настила и повис надо льдом.
– Опрокинешь! – закричала Василиса, хватаясь за передок саней.
Степану Егорычу представилось, как перевернутся сейчас сани, как полетит с них Василиса, мешки с зерном, приготовленным для расплаты, гукнет о лед и проломит его пудовый коленчатый вал. А тогда весь остальной мотор – просто уже ни на что не годное железо! И, не раздумывая, крикнув Василисе, чтоб держала вожжи, Степан Егорыч прыгнул на издырявленный старыми и новыми прорубями лед – своей силой поддержать край саней, не дать им соскользнуть дальше.
Сани удержались, но не от помощи Степана Егорыча, – он всего только и успел, что схватиться за них. Василиса с мужской сноровкой огрела лошадь кнутом, выправила ее вожжами и погнала с моста.
Степан Егорыч не поспел вовремя отнять руки, дернулся за санями, заскользил, ступнул на свежий ледок затянувшейся проруби и, задохнувшись от пронзительного холода, вмиг ухнул выше пояса в воду.
В хлюпающих, тяжелых от воды сапогах он выбрался на твердый берег, не сдержался – выругался от всего сердца: «Ах ты, твою мать!» Вот уж чего не хватало: измочиться на таком морозе!
Василиса, удерживая вожжами лошадь, давилась смехом. Степан Егорыч рассердился еще больше: что смешного? Благо еще, у самого берега, – ведь мог бы и потонуть! Вовсе это не смех, как из худых его сапог струями хлещет вода… Сапоги, единственную свою обувку, ему стало особенно жалко. И так едва дышат, а после такого купания расползутся совсем…
– Бери кнут, погоняй шибче, – хмуро приказал он Василисе, обрывая ее веселье.
В сани садиться теперь было никак нельзя: без ног останешься. Ими надо было теперь двигать изо всех сил, чтоб не остыла в них кровь.
И весь дальнейший путь к дому Василисиной сестры Степан Егорыч, прихрамывая, протрусил за санями. Шинельные полы сразу же промерзли, побелели и гремуче хлопали по голенищам сапог.
15
Василисина сестра Ольга совсем не походила на Василису: невысокая, от полноты повсеместно округлая, лицо – самое обычное, малоприметное, из тех расплывчатых бабьих лиц, что надо не один раз вглядываться, пока наконец запомнишь и станешь без ошибки узнавать при встрече. Работала она в местной сыроварне. Производство шло с перебоями: то подвезут из колхозов молоко, то нет. Как раз был такой перебой, Ольга уже неделю не ходила на работу, возилась дома с хозяйством. Муж ее до последнего месяца был при ней, имел от МТС броню. Недавно все ж таки его призвали, но не на фронт, отправили на военный завод в Сибирь. Он писал, что завод большой, важный, специальность его – а он был сварщиком – нужна позарез и, видно, так на заводе он и останется. От таких вестей у Ольги была надежда, что мужик ее сохранится живой, и потому переживала она разлуку совсем не так, как прочие бабы, – без уныния и тревоги.
В просторном, в четыре окна, доме ее было богато: тюлевые занавески на окнах, половики на полу; кровать с горой подушек под кружевным покрывалом сияла никелированными шарами; в простенке по-городскому стоял застекленный буфет с чайными чашками и гранеными рюмками. Опрятная печь с занавеской из яркого ситца, закрывавшей лежанку, дышала густым теплом, из глубины ее, затворенной заслонкой, вкусно пахло. Как видно, всего вдоволь сумел оставить ей муж – и топку, и съестной припас. Ольга только покончила готовить обед и грела баньку на задах огорода, собираясь стирать, мыть двух своих лобастеньких, большеглазых мальчишек.
– Смотри, как подгадали! – сказала Василиса, узнав про баньку. – Надо мово утопленника пропарить, а то как бы чихать не начал. Ты, Степан Егорыч, пока на печи просыхай, сейчас я тебе сухое найду…
Василиса, видать, была близко дружна с Ольгой и имела в ее доме свободу, как в своем собственном. Она сама слазила в сундук, достала исподнее – Ольгиного мужа.
– Надевай пока что. – В глазах ее все еще проскальзывал смешливый блеск, никак не мог угомониться. – Да залазь же на печь, а то вон ты какой – губы, будто чернил напился…
На протянутой возле печи веревке она с Ольгой развесила мокрую одежду Степана Егорыча. Шинель им пришлось отжать, на пол налилась целая лужа. Кругленькая, коротконогая Ольга суетилась, занятая будто одной своей помощью, но Степан Егорыч примечал на себе ее украдчивые взгляды. Видать, до Ольги уже дошел слух, что Василиса теперь с квартирантом, и нетрудно было угадать, что за интерес заставляет Ольгу так его оглядывать.
Степан Егорыч совсем помрачнел и расстроился: сколько сразу всяких неприятностей, мало того, что такое с ним глупое происшествие вышло, так теперь еще как на полюбовника тут на него Ольга глядит…
Василиса же будто не замечала, какие догадки строит сестра про них обоих. А может, и замечала, как было не заметить, да только они ее нисколько не смущали. Обидный для Степана Егорыча смех, напавший на нее там, на мосту, при его купании, сделал в ней какую-то добрую перемену: она и по дому ходила не так, другой походкой, и голос у нее звучал иначе; точно что-то приотворилось в ее душе, родивши в ней лучик живого, теплого света. Что такое с ней случилось, что это значило – Степан Егорыч ответить себе не мог: поди, разгадай Василису… Но что-то случилось, и не в том только было дело, что он, должно быть и верно смешно, искупался в реке…
– Кто же ты будешь, простой боец иль сержант? – оглядывая Степана Егорыча теперь уже явственно, не скрытничая, стала выпытывать Ольга.
Затем она вызнала, сколько ему лет, есть ли уже сорок или еще нету, имеются ли дети, насовсем ли он отпущенный или только на срок.
Про последнее Степан Егорыч затруднился сказать. Будет комиссия, а там поглядят.
– Раз кость поврежденная – сбракуют, – уверенно заключила Ольга, словно ей в точности были известны правила врачей.
Ее обращение со Степаном Егорычем стало еще добрей, обходительней, словно бы то, что его больше не возьмут, устанавливало ему какую-то повышенную цену.
Повозившись в доме, женщины ушли готовить баню, прихватив собранные Ольгой на стирку узлы и ребятишек, чтоб не баловались одни. В доме стучали только ходики, и от тишины и их стучания Степану Егорычу стало дрематься на печи; согретый, он сладко куда-то плыл, а когда пробудился от стука входной двери и громких голосов Ольги и ее ребят, оказалось, что прошло уже часа два, банька давно растопилась, женщины помыли детей и заодно помылись сами и теперь можно идти Степану Егорычу – там сейчас самая для него жарынь, пронимает насквозь, до костей.
– На-ка, надевай мою шубу да валенцы, сырая еще твоя шинель, – сказала Ольга с пунцовым, покрытым бисеринками пота лицом, после бани заметно ставшим даже моложавей.
– А Василиса? – спросил Степан Егорыч.
– Тоже уж готова?. Она тебе скажет, как воду мешать, где какая, а то ошпаришься, гретая – страсть горяча, кипяток!
Что-то Степану Егорычу послышалось под ее словами, увиделось в маленьких вишенках глаз, вроде какого-то затаенного лукавства, игры, намека, но Ольга, не дав ему разобраться, тут же сама себя перебила:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16