А может быть, ничего и нет?
О том, как они встретятся с Галей, он много думал. А вышло все совсем не так, даже обидно как-то. «Ой, Мишка, — сказала она, когда он снял пальто у них в прихожей, — а я думала, ты в форме придешь!» Галина мать, Ирина Тимофеевна, засмеялась, а он смешался. Синий китель с форменными пуговицами мать заставила снять, чтобы вывести пятна, а взамен дала школьную курточку, из которой неуклюже торчали руки, вдруг оказавшиеся очень большими.
Галя показалась ему такой хорошенькой, что даже сердце защемило. Определенно, в Ленинграде таких девочек нет. Пошли в кино на «Музыкальную историю», потом к Мише, потом на каток.
— Мне Галя нравилась, — рассказывает Мария Сергеевна. — И все же я Мишу к ней ревновала. Сама себя стыдила, а сделать ничего не могла. Приехал на десять дней, а все с ней да с ней. На самом-то деле он не так уж много времени с ней проводил, но мне так казалось. Помню, пошли мы с ним в последний вечер в театр. Миша в антракте говорит: «Мамочка, ты извини, я пойду по телефону позвоню». А кому позвонит, не сказал даже. Я сухо отвечаю: ну что же, если тебе очень нужно, то позвони. Он сразу почувствовал и говорит так укоризненно: «Мамочка, ну ты же знаешь, я к тебе совсем особенно отношусь…» Чуткий он был. А Галя ко мне потом часто заходила… После войны уже замуж вышла.
Когда вернулся в Ленинград, понял, что не все в жизни так просто и прямолинейно, как осенью казалось. Не одни корабли в мире есть. И отчего всякие мысли в голову лезут, к учебе и к морю никакого отношения не имеющие? Может, это потому, что стало весной смутно веять? Нет, пожалуй, дело не только в весне.
11 марта 1941 года
Дорогая мама! Я тебе давно не писал, ты, наверно, волнуешься. С тех пор, как мы после каникул вернулись в Ленинград, дни идут так быстро…
Учусь хорошо, как и прежде. Улучшений не наблюдается, да и не будет по-видимому… Когда я приехал после каникул сюда, меня одолела страшнейшая хандра. С трудом хватает воли заставить себя заниматься.
Что будет на экзаменах — не знаю. Я думаю, что сдам, но как, это я не знаю. Одолевает это проклятое состояние. Мне хочется учиться, это я знаю, но заставить себя учить уроки — это скоро станет выше моих сил.
Все свободное время я читаю. Я читаю даже больше, чем следовало бы. Но хуже, что я читаю и в несвободное время, вместо того чтобы учить уроки. Запустил черчение и теперь с трудом подгоняю. И вот тут трагедия: я хочу учиться, знаю, что учиться необходимо, люблю большинство предметов и особенно специальные, знаю, что все это «мое родное», морское и нужное для современного моряка, и в то же время учиться не могу: наука не лезет в голову. Дошел до абсурда в своих рассуждениях. Одно время совсем бросил думать, но почувствовал, что так не могу. Тогда начал искать, искать… Чего? Себя. Да, себя я потерял. Потерял себя. Я год тому назад думал, что я совершенство, что я постиг все, и жизнь, и людей… Но оказывается, не так. Я много знаю… Но вот я не знаю, для чего я живу. Я же человек! Я должен жить с пользой для других людей! У меня должна быть цель жизни. Не море. Море — это самая благородная профессия на земле. Но это специальность, профессия, не больше…
Эти искания смысла жизни на шестнадцатом году от роду… «Я же человек!» Человек мыслит, не может не мыслить, и смысл жизни ему суждено искать до конца дней. Но мальчик этого еще не знает. И он говорит дальше слова, достойные мужчины. Что ж, высшая цель жизни, высший смысл пока скрыты для меня. Но более прямую, более близкую цель я хорошо знаю. Поэтому я соберу волю, заставлю себя жить, учиться, работать. Составляется «краткосрочная программа»: гнать хандру, воспитывать волю, не позволять себя распускать. Дисциплина и целеустремленность. Надо хорошо закончить учебный год. Летом, на каникулах, он всерьез займется языками. Но…
…Я думаю, что так сумею жить, но что дальше? Дальше я еще не надумал. Цель моей жизни, самое главное в жизни человека, еще не ясна. Море, конечно, море. Море — это профессия, и прежде всего нужно быть хорошим профессионалом, специалистом… Но так все же нельзя. Ведь в это время миллионы людей, работая всю жизнь, умирают. Но хуже. Умирают, даже не дожив до седин. Умирают на фабриках, заводах, на фронтах в Европе и Африке. А другие — но меньше таких — сидят в шезлонгах. Это же несправедливо. Это надо было понять мне давно. Но это задело меня только сейчас. Я это понял, и мое место не в шезлонге. Но я еще очень молод. Мне надо учиться и приобретать знания. А войны кончатся. Может быть, и не доживу я до последней страшной битвы, но, может быть, она уже совсем рядом, и с последней войной исчезнет несправедливость. Народы всех стран будут строить коммунизм. Я всегда буду в первых рядах их. Вот я весь. Весь перед тобой. Может быть, я не совсем так сказал, как хотел, но я сказал искренне.
P. S. Не показывай это письмо никому. Разве что только папе. Но никому больше — оно для тебя.
Перечитываю это сумбурное, трогательное, пророческое письмо… «Читаю с тайною тоскою и начитаться не могу». Наивно? Да, но и прекрасно. Завязь жизни наивна в своей откровенности. Незрело? Конечно. Но избавь нас бог от ранней зрелости, если она несет успокоенность, равнодушие, эгоизм. Пусть живет в мире такая незрелость, это весеннее смятение чувств и мыслей…
Он и не подозревал, как близка была та страшная битва, которую ему не суждено было пережить.
Экзамены он, несмотря на хандру, сдал успешно. Может быть, к лету и хандра прошла.
Шли памятные людям нашего поколения последние предвоенные дни.
Рига, 22 июня 1941 года
Дорогая мама! Все благополучно. Твое письмо получил уже давно, а вчера или позавчера — другое. В плавание мы, наверное, не пойдем никуда. Главное, что я тебя прошу, — это не волноваться за меня. Поцелуй от меня горячо любимого папу. Не волнуйтесь и не беспокойтесь за меня. Здесь пока все спокойно.
P. S. Ты видишь, как я пишу. У меня на работе загрубели руки, и я совсем разучился писать.
Очень он постскриптумы любил. В иных письмах по два, а то и по три.
Вечные, никчемные, но неизбежные слова; не беспокойся, мама. Мамы созданы, чтобы беспокоиться за сыновей. Особенно когда сыновья под бомбами. Рига пала 1 июля.
Февраль 1947 года… Рассказывает Борис, медлительный широколицый парень, Мишин друг по техникуму. Он недавно вернулся из армии, начал работать механиком в гараже. Его мать, еще нестарая женщина, тоже пережившая блокаду в Ленинграде, потерявшая мужа и дочь, сидит рядом за столом, подперев голову ладонью, и горестно кивает его тяжелому, с паузами и каким-то мычаньем, рассказу. Кажется, у него контузия.
— По дороге в Ленинград здорово нам досталось. Бомбили фрицы несколько раз. Не все и добрались… Сначала поездом ехали, а потом встал поезд: полотно разрушено. Они тогда, где хотели, летали. Пешком пошли. Друг друга растеряли. Кто на попутных машинах, кто как… Я Мишу где-то около Пскова потерял. Все-таки добрались, он даже на день раньше меня. Отощали только…
— Я, как Борьку увидела, так в рев. Реву и остановиться не могу, прерывает Бориса мать.
— Мам, ну мам…
— Да ладно уж. Все вот пережили. А Миша уж такой мальчик был. Всегда я его Борьке в пример ставила. Он у нас часто бывал. Там, на Литейном, к нему хорошо относились, ничего не скажу, а все не у родной матери. И мать его я один раз видела… Значит, жива она? О господи, горя-то сколько… Погиб Миша…
Она всхлипнула. Женщины, пережившие блокаду, часто плачут. Наверно, и не отучиться им.
Борис рассказывает дальше:
— Ну а в августе всех, кто хотел, отпустили из техникума. Сказали: можете с родителями эвакуироваться или на работу идти, призыва дожидаться. Это первый курс, конечно. Миша в пароходство на работу поступил матросом. Знаю, в Таллин они ходили, в Кронштадт. Опасно было, но он не боялся. Он вообще-то мало чего боялся. И здоровый был как черт. Я тоже не слабак, но до него мне далеко было… За родителей он сильно беспокоился, но ехать к ним не хотел. Я, говорит, здесь пригожусь. Пригодился…
— А в военный флот не мог он пойти?
— Не брали. Он пытался, но сказали: подожди годик… А в общем-то я его редко осенью видел. Знаю только, что горел он на своей посудине и едва выплыл. Тогда много гражданских судов погибло. Оставили его в береговом резерве. А вот почему уволили потом, не знаю. Может, он мне и не говорил. Не помню. Последний раз я его где-то в начале декабря встретил. Совсем случайно, помню, на Невском. А тут обстрел начался. Не поговорили.
Мишино письмо, написанное карандашом, теперь наполовину стерлось. Его надо было расшифровывать, как древние письмена. Мать получила письмо в эвакуации, в Омске, в начале 1943 года. Оно было в пути более года, дошло, как говорится, подобно свету потухшей звезды. Лучше сравнения не подобрать.
14 декабря 1941 года
Дорогая мама! Делаю последнее усилие связаться с тобой. Мои письма к тебе, по-видимому, не доходят до тебя и от тебя я ничего не получаю. С работы уволили, в техникуме отчислен, так как работал.
Живу на карточки III категории, иждивенческие. Пока жив и здоров, что будет дальше — не знаю. Полон мыслью о доме, о тебе и о папе. Делаю все усилия, чтобы уехать из Ленинграда. Это сейчас очень трудно.
Подробности все — когда приеду домой. В двух словах — ты снова найдешь сына, но уже не прежнего, а такого, который почувствовал жизнь, который пробовал жить самостоятельно, но слишком рано. Это пошло ему на пользу, и тебе, и папе. Возможно, увидимся еще до окончания войны.
Это письмо пришло, когда мать уже знала, что Миша пропал без вести. Она не взглянула на дату, и безумная радость потрясла ее до обморока. Страшная, обманная радость…
Не надо объяснять, что такое были иждивенческие карточки в Ленинграде в декабре 41-го. Немного отсрочить смерть. С иными иждивенцами делились работающие родственники, у кого-то были жалкие, но запасы. У Миши не было ничего. Ни карточек, ни запасов, ни денег, хоть они тогда мало что значили.
Деньги ему посылали родители из Омска. Вернее посылали Ганецким для него. И здесь я сталкиваюсь с вещами, о которых трудно писать. Почему-то в январе 1947 года, когда я был у Ядвиги Петровны, я этого не знал. То ли Мишина мать не понимала смысла документов, то ли не хотела со мной делиться подозрениями. Эти затертые клочки бумаги военных лет я рассматриваю лишь теперь.
15 сентября Ганецкие пишут в Омск матери Михаила:
Деньги, которые вы Мише послали, мы пока ему не передали и о них ничего не сказали ему, так как у него пока деньги есть, пусть приучается жить на то жалованье, которое получает. А то он живо истратит вами присланные деньги. Они пригодятся ему, когда он не будет служить, а поступит в техникум.
Едва ли это было подходящее время для воспитания в парне бережливости.
14 декабря, как мы видели, Миша пишет матери, что ничего от нее не получает. Из письма явствует, что не получает давно: «…делаю последнее усилие связаться с тобой…» Но вот официальная справка Омского почтамта по данным из Ленинграда: 8 ноября, 29 ноября и 20 декабря 1941 года Ганецким были вручены переводы из Омска на общую сумму 700 рублей. Деньги, может быть, по тем временам небольшие, но все же… Да и не в деньгах дело, а в известии из дома.
Как это объяснить?
Скажу прямо. Выходит, что Ганецкие получали деньги для Миши и не отдавали ему. Более того, не говорили, что от его родителей есть какие-то известия.
По крайней мере, другого объяснения я предложить не могу.
Что происходило в ноябре и декабре 41-го года в квартире на Литейном? Что сделали голод и холод с психикой двух стариков?
Штамп: военный прокурор Куйбышевского района г. Ленинграда
9 апреля 1943 г.
На Ваше заявление от 12/III-43 г. сообщаю, что Ваш сын Колесников Михаил Михайлович в начале 1942 года заболел и в тяжелом состоянии был направлен в больницу. В какую именно больницу он был направлен, установить не удалось. После этого в дом он не возвращался. Ганецкий Роберт Робертович умер. Его жена Ганецкая Ядвига Петровна в данное время больна и находится на излечении в больнице.
Патетическая простота документа… Подпись военного прокурора…
Были еще запросы и ответы. Все сводилось к одному: ушел в больницу и не вернулся. В одном документе прямо сказано: «там умер». Но в какой больнице — неизвестно. В разных ответах называются разные даты: 1 января, 7 января. Были сильные морозы. В больницу он был направлен, а не доставлен. Он мог и не дойти до больницы…
Когда я прихожу на Пискаревское кладбище, я снимаю шапку и перед его безымянным прахом.
В этой истории пока ничего не выдумано, только заменены имена и фамилии. Приводятся подлинные письма и документы, теперь уже, к сожалению, недоступные: Мария Сергеевна умерла, и бумаги пропали.
Что же дальше?
Миша Колесников прожил 16 лет и 5 месяцев.
Много это или мало?
«Для нынешних юношей и девушек характерен инфантилизм, — говорят и пишут одни. — Они знают много, а душой еще малые дети».
Я гляжу на шестнадцатилетних и вроде бы соглашаюсь.
«Происходит акселерация. Не только физическая, но и духовная», говорят и пишут другие.
И я опять соглашаюсь: послушайте только, о чем и как они говорят.
Может быть, каким-то странным образом верно и то и другое?
По шестнадцать лет было молодогвардейцам. Если бы Миша оказался там, он был бы среди них и вел бы себя достойно. В это я, безусловно, верю. Ему не повезло. Он умер не героически. Но война не позволила всем умереть героически. Победа стоила слишком много жизней.
16 лет — мало. Столько изменится в человеке. Появятся черты, которых еще вовсе нет, исчезнут нынешние.
16 лет — много. Главная суть будущего взрослого человека сложилась, дальше будут развиваться уже имеющиеся свойства, черты, склонности.
Опять верно и то и другое. Диалектика.
Но я возьму второе.
Мне кажется, по всему тому, что мы знаем, можно себе представить, каким человеком был бы взрослый Миша Колесников.
Я попробую прочертить траекторию его жизни. Покажите математику достаточно выраженный отрезок кривой, и он изобразит вам ее форму.
Надо попытаться сделать то же самое с человеческой жизнью, с характером человека. По отрезку длиной в 16 лет изобразить жизнь.
В пятьдесят лет просыпаешься иначе, чем в двадцать. В молодости так: первые мысли, которые появляются в пробуждающемся мозгу, приятные. Вспоминаешь, что тебя ждет свиданье, развлеченье, да просто хороший, чем-то наполненный день. Неприятности, дела скучные и рутинные, если и вспоминаются, то не сразу. Теперь — другое дело. Первое, что лезет в голову, — огорчения от детей, предстоящий трудный разговор с начальством, долго откладываемый визит к врачу.
Но сегодня я просыпаюсь с чем-то праздничным и не сразу могу сообразить, в чем дело. Потом всплывает в памяти: вечером зайдет Михаил Колесников, накануне звонил из Ленинграда, что выезжает: вызвали в министерство.
…Опять все то же. Обнимает так, что кости трещат. Но целует полными мягкими губами, женщины, наверное, любят такие поцелуи: щедрые. Сует ребятам подарки: младшему какой-то огромный конструктор, старшему зарубежные штаны. Массивный, веселый, излучающий уверенность и добродушие. В комнате сразу становится тесно и интересно. Из глубин карманов появляются еще раковины, мелкие иностранные монеты, поясная пряжка с двуглавым орлом.
Люди всегда чувствуют к нему необыкновенное доверие, особенно дети и женщины. Моя жена говорит: первоклассный бы из тебя, Михаил, исповедник получился.
Аккуратной стрижкой под бобрик и седеющими висками похож на отставного полковника. Морщин еще прибавилось. Морские ветры не балуют шкуру человеческую, да и не только ветры ее дубят. Складки на щеках придают его лицу суровость, жесткость даже. «Тебе, Михаил, почаще улыбаться надо. Марк Твен говорил: морщины должны быть только следами прошлых улыбок». — «Стараюсь». Но сам при этом почему-то не улыбается: уже переключился на серьезное.
— Ну, с чем приехал?
Этот вопрос не сразу, конечно. Сначала — про мать, про Галю, про детей. Выясняется: уже и младший начал бриться. В прошлом году он прожил у нас неделю на каникулах после девятого класса. Михаил Колесников третий. Забавно было узнавать в нем черты деда, которого я когда-то видел каждый день в течение нескольких лет.
— В министерстве-то был?
— Да был…
— И что?
Михаил медленно тянется вилкой за ломтем огурца, отправляет его в рот и с хрустом грызет. Зубы такие, что позавидуешь. Когда заходит серьезный разговор, он всегда так: медлителен, скуп на слова.
— Зовут, понимаешь, обратно в науку.
— Капитаном?
— Да.
— А судно какое?
— Новое. Из курчатовской серии, но с большими новинками. «Климент Тимирязев». На Ленинград базироваться будет. Говорят, везде согласовали.
Вот так. Кончается, значит, опала. Капитан Михаил Колесников опять там, где ему и надлежит быть.
В научный флот Колесников, тогда бравый, тридцатилетний, с военной выправкой, пришел уже видавшим виды моряком.
1 2 3 4
О том, как они встретятся с Галей, он много думал. А вышло все совсем не так, даже обидно как-то. «Ой, Мишка, — сказала она, когда он снял пальто у них в прихожей, — а я думала, ты в форме придешь!» Галина мать, Ирина Тимофеевна, засмеялась, а он смешался. Синий китель с форменными пуговицами мать заставила снять, чтобы вывести пятна, а взамен дала школьную курточку, из которой неуклюже торчали руки, вдруг оказавшиеся очень большими.
Галя показалась ему такой хорошенькой, что даже сердце защемило. Определенно, в Ленинграде таких девочек нет. Пошли в кино на «Музыкальную историю», потом к Мише, потом на каток.
— Мне Галя нравилась, — рассказывает Мария Сергеевна. — И все же я Мишу к ней ревновала. Сама себя стыдила, а сделать ничего не могла. Приехал на десять дней, а все с ней да с ней. На самом-то деле он не так уж много времени с ней проводил, но мне так казалось. Помню, пошли мы с ним в последний вечер в театр. Миша в антракте говорит: «Мамочка, ты извини, я пойду по телефону позвоню». А кому позвонит, не сказал даже. Я сухо отвечаю: ну что же, если тебе очень нужно, то позвони. Он сразу почувствовал и говорит так укоризненно: «Мамочка, ну ты же знаешь, я к тебе совсем особенно отношусь…» Чуткий он был. А Галя ко мне потом часто заходила… После войны уже замуж вышла.
Когда вернулся в Ленинград, понял, что не все в жизни так просто и прямолинейно, как осенью казалось. Не одни корабли в мире есть. И отчего всякие мысли в голову лезут, к учебе и к морю никакого отношения не имеющие? Может, это потому, что стало весной смутно веять? Нет, пожалуй, дело не только в весне.
11 марта 1941 года
Дорогая мама! Я тебе давно не писал, ты, наверно, волнуешься. С тех пор, как мы после каникул вернулись в Ленинград, дни идут так быстро…
Учусь хорошо, как и прежде. Улучшений не наблюдается, да и не будет по-видимому… Когда я приехал после каникул сюда, меня одолела страшнейшая хандра. С трудом хватает воли заставить себя заниматься.
Что будет на экзаменах — не знаю. Я думаю, что сдам, но как, это я не знаю. Одолевает это проклятое состояние. Мне хочется учиться, это я знаю, но заставить себя учить уроки — это скоро станет выше моих сил.
Все свободное время я читаю. Я читаю даже больше, чем следовало бы. Но хуже, что я читаю и в несвободное время, вместо того чтобы учить уроки. Запустил черчение и теперь с трудом подгоняю. И вот тут трагедия: я хочу учиться, знаю, что учиться необходимо, люблю большинство предметов и особенно специальные, знаю, что все это «мое родное», морское и нужное для современного моряка, и в то же время учиться не могу: наука не лезет в голову. Дошел до абсурда в своих рассуждениях. Одно время совсем бросил думать, но почувствовал, что так не могу. Тогда начал искать, искать… Чего? Себя. Да, себя я потерял. Потерял себя. Я год тому назад думал, что я совершенство, что я постиг все, и жизнь, и людей… Но оказывается, не так. Я много знаю… Но вот я не знаю, для чего я живу. Я же человек! Я должен жить с пользой для других людей! У меня должна быть цель жизни. Не море. Море — это самая благородная профессия на земле. Но это специальность, профессия, не больше…
Эти искания смысла жизни на шестнадцатом году от роду… «Я же человек!» Человек мыслит, не может не мыслить, и смысл жизни ему суждено искать до конца дней. Но мальчик этого еще не знает. И он говорит дальше слова, достойные мужчины. Что ж, высшая цель жизни, высший смысл пока скрыты для меня. Но более прямую, более близкую цель я хорошо знаю. Поэтому я соберу волю, заставлю себя жить, учиться, работать. Составляется «краткосрочная программа»: гнать хандру, воспитывать волю, не позволять себя распускать. Дисциплина и целеустремленность. Надо хорошо закончить учебный год. Летом, на каникулах, он всерьез займется языками. Но…
…Я думаю, что так сумею жить, но что дальше? Дальше я еще не надумал. Цель моей жизни, самое главное в жизни человека, еще не ясна. Море, конечно, море. Море — это профессия, и прежде всего нужно быть хорошим профессионалом, специалистом… Но так все же нельзя. Ведь в это время миллионы людей, работая всю жизнь, умирают. Но хуже. Умирают, даже не дожив до седин. Умирают на фабриках, заводах, на фронтах в Европе и Африке. А другие — но меньше таких — сидят в шезлонгах. Это же несправедливо. Это надо было понять мне давно. Но это задело меня только сейчас. Я это понял, и мое место не в шезлонге. Но я еще очень молод. Мне надо учиться и приобретать знания. А войны кончатся. Может быть, и не доживу я до последней страшной битвы, но, может быть, она уже совсем рядом, и с последней войной исчезнет несправедливость. Народы всех стран будут строить коммунизм. Я всегда буду в первых рядах их. Вот я весь. Весь перед тобой. Может быть, я не совсем так сказал, как хотел, но я сказал искренне.
P. S. Не показывай это письмо никому. Разве что только папе. Но никому больше — оно для тебя.
Перечитываю это сумбурное, трогательное, пророческое письмо… «Читаю с тайною тоскою и начитаться не могу». Наивно? Да, но и прекрасно. Завязь жизни наивна в своей откровенности. Незрело? Конечно. Но избавь нас бог от ранней зрелости, если она несет успокоенность, равнодушие, эгоизм. Пусть живет в мире такая незрелость, это весеннее смятение чувств и мыслей…
Он и не подозревал, как близка была та страшная битва, которую ему не суждено было пережить.
Экзамены он, несмотря на хандру, сдал успешно. Может быть, к лету и хандра прошла.
Шли памятные людям нашего поколения последние предвоенные дни.
Рига, 22 июня 1941 года
Дорогая мама! Все благополучно. Твое письмо получил уже давно, а вчера или позавчера — другое. В плавание мы, наверное, не пойдем никуда. Главное, что я тебя прошу, — это не волноваться за меня. Поцелуй от меня горячо любимого папу. Не волнуйтесь и не беспокойтесь за меня. Здесь пока все спокойно.
P. S. Ты видишь, как я пишу. У меня на работе загрубели руки, и я совсем разучился писать.
Очень он постскриптумы любил. В иных письмах по два, а то и по три.
Вечные, никчемные, но неизбежные слова; не беспокойся, мама. Мамы созданы, чтобы беспокоиться за сыновей. Особенно когда сыновья под бомбами. Рига пала 1 июля.
Февраль 1947 года… Рассказывает Борис, медлительный широколицый парень, Мишин друг по техникуму. Он недавно вернулся из армии, начал работать механиком в гараже. Его мать, еще нестарая женщина, тоже пережившая блокаду в Ленинграде, потерявшая мужа и дочь, сидит рядом за столом, подперев голову ладонью, и горестно кивает его тяжелому, с паузами и каким-то мычаньем, рассказу. Кажется, у него контузия.
— По дороге в Ленинград здорово нам досталось. Бомбили фрицы несколько раз. Не все и добрались… Сначала поездом ехали, а потом встал поезд: полотно разрушено. Они тогда, где хотели, летали. Пешком пошли. Друг друга растеряли. Кто на попутных машинах, кто как… Я Мишу где-то около Пскова потерял. Все-таки добрались, он даже на день раньше меня. Отощали только…
— Я, как Борьку увидела, так в рев. Реву и остановиться не могу, прерывает Бориса мать.
— Мам, ну мам…
— Да ладно уж. Все вот пережили. А Миша уж такой мальчик был. Всегда я его Борьке в пример ставила. Он у нас часто бывал. Там, на Литейном, к нему хорошо относились, ничего не скажу, а все не у родной матери. И мать его я один раз видела… Значит, жива она? О господи, горя-то сколько… Погиб Миша…
Она всхлипнула. Женщины, пережившие блокаду, часто плачут. Наверно, и не отучиться им.
Борис рассказывает дальше:
— Ну а в августе всех, кто хотел, отпустили из техникума. Сказали: можете с родителями эвакуироваться или на работу идти, призыва дожидаться. Это первый курс, конечно. Миша в пароходство на работу поступил матросом. Знаю, в Таллин они ходили, в Кронштадт. Опасно было, но он не боялся. Он вообще-то мало чего боялся. И здоровый был как черт. Я тоже не слабак, но до него мне далеко было… За родителей он сильно беспокоился, но ехать к ним не хотел. Я, говорит, здесь пригожусь. Пригодился…
— А в военный флот не мог он пойти?
— Не брали. Он пытался, но сказали: подожди годик… А в общем-то я его редко осенью видел. Знаю только, что горел он на своей посудине и едва выплыл. Тогда много гражданских судов погибло. Оставили его в береговом резерве. А вот почему уволили потом, не знаю. Может, он мне и не говорил. Не помню. Последний раз я его где-то в начале декабря встретил. Совсем случайно, помню, на Невском. А тут обстрел начался. Не поговорили.
Мишино письмо, написанное карандашом, теперь наполовину стерлось. Его надо было расшифровывать, как древние письмена. Мать получила письмо в эвакуации, в Омске, в начале 1943 года. Оно было в пути более года, дошло, как говорится, подобно свету потухшей звезды. Лучше сравнения не подобрать.
14 декабря 1941 года
Дорогая мама! Делаю последнее усилие связаться с тобой. Мои письма к тебе, по-видимому, не доходят до тебя и от тебя я ничего не получаю. С работы уволили, в техникуме отчислен, так как работал.
Живу на карточки III категории, иждивенческие. Пока жив и здоров, что будет дальше — не знаю. Полон мыслью о доме, о тебе и о папе. Делаю все усилия, чтобы уехать из Ленинграда. Это сейчас очень трудно.
Подробности все — когда приеду домой. В двух словах — ты снова найдешь сына, но уже не прежнего, а такого, который почувствовал жизнь, который пробовал жить самостоятельно, но слишком рано. Это пошло ему на пользу, и тебе, и папе. Возможно, увидимся еще до окончания войны.
Это письмо пришло, когда мать уже знала, что Миша пропал без вести. Она не взглянула на дату, и безумная радость потрясла ее до обморока. Страшная, обманная радость…
Не надо объяснять, что такое были иждивенческие карточки в Ленинграде в декабре 41-го. Немного отсрочить смерть. С иными иждивенцами делились работающие родственники, у кого-то были жалкие, но запасы. У Миши не было ничего. Ни карточек, ни запасов, ни денег, хоть они тогда мало что значили.
Деньги ему посылали родители из Омска. Вернее посылали Ганецким для него. И здесь я сталкиваюсь с вещами, о которых трудно писать. Почему-то в январе 1947 года, когда я был у Ядвиги Петровны, я этого не знал. То ли Мишина мать не понимала смысла документов, то ли не хотела со мной делиться подозрениями. Эти затертые клочки бумаги военных лет я рассматриваю лишь теперь.
15 сентября Ганецкие пишут в Омск матери Михаила:
Деньги, которые вы Мише послали, мы пока ему не передали и о них ничего не сказали ему, так как у него пока деньги есть, пусть приучается жить на то жалованье, которое получает. А то он живо истратит вами присланные деньги. Они пригодятся ему, когда он не будет служить, а поступит в техникум.
Едва ли это было подходящее время для воспитания в парне бережливости.
14 декабря, как мы видели, Миша пишет матери, что ничего от нее не получает. Из письма явствует, что не получает давно: «…делаю последнее усилие связаться с тобой…» Но вот официальная справка Омского почтамта по данным из Ленинграда: 8 ноября, 29 ноября и 20 декабря 1941 года Ганецким были вручены переводы из Омска на общую сумму 700 рублей. Деньги, может быть, по тем временам небольшие, но все же… Да и не в деньгах дело, а в известии из дома.
Как это объяснить?
Скажу прямо. Выходит, что Ганецкие получали деньги для Миши и не отдавали ему. Более того, не говорили, что от его родителей есть какие-то известия.
По крайней мере, другого объяснения я предложить не могу.
Что происходило в ноябре и декабре 41-го года в квартире на Литейном? Что сделали голод и холод с психикой двух стариков?
Штамп: военный прокурор Куйбышевского района г. Ленинграда
9 апреля 1943 г.
На Ваше заявление от 12/III-43 г. сообщаю, что Ваш сын Колесников Михаил Михайлович в начале 1942 года заболел и в тяжелом состоянии был направлен в больницу. В какую именно больницу он был направлен, установить не удалось. После этого в дом он не возвращался. Ганецкий Роберт Робертович умер. Его жена Ганецкая Ядвига Петровна в данное время больна и находится на излечении в больнице.
Патетическая простота документа… Подпись военного прокурора…
Были еще запросы и ответы. Все сводилось к одному: ушел в больницу и не вернулся. В одном документе прямо сказано: «там умер». Но в какой больнице — неизвестно. В разных ответах называются разные даты: 1 января, 7 января. Были сильные морозы. В больницу он был направлен, а не доставлен. Он мог и не дойти до больницы…
Когда я прихожу на Пискаревское кладбище, я снимаю шапку и перед его безымянным прахом.
В этой истории пока ничего не выдумано, только заменены имена и фамилии. Приводятся подлинные письма и документы, теперь уже, к сожалению, недоступные: Мария Сергеевна умерла, и бумаги пропали.
Что же дальше?
Миша Колесников прожил 16 лет и 5 месяцев.
Много это или мало?
«Для нынешних юношей и девушек характерен инфантилизм, — говорят и пишут одни. — Они знают много, а душой еще малые дети».
Я гляжу на шестнадцатилетних и вроде бы соглашаюсь.
«Происходит акселерация. Не только физическая, но и духовная», говорят и пишут другие.
И я опять соглашаюсь: послушайте только, о чем и как они говорят.
Может быть, каким-то странным образом верно и то и другое?
По шестнадцать лет было молодогвардейцам. Если бы Миша оказался там, он был бы среди них и вел бы себя достойно. В это я, безусловно, верю. Ему не повезло. Он умер не героически. Но война не позволила всем умереть героически. Победа стоила слишком много жизней.
16 лет — мало. Столько изменится в человеке. Появятся черты, которых еще вовсе нет, исчезнут нынешние.
16 лет — много. Главная суть будущего взрослого человека сложилась, дальше будут развиваться уже имеющиеся свойства, черты, склонности.
Опять верно и то и другое. Диалектика.
Но я возьму второе.
Мне кажется, по всему тому, что мы знаем, можно себе представить, каким человеком был бы взрослый Миша Колесников.
Я попробую прочертить траекторию его жизни. Покажите математику достаточно выраженный отрезок кривой, и он изобразит вам ее форму.
Надо попытаться сделать то же самое с человеческой жизнью, с характером человека. По отрезку длиной в 16 лет изобразить жизнь.
В пятьдесят лет просыпаешься иначе, чем в двадцать. В молодости так: первые мысли, которые появляются в пробуждающемся мозгу, приятные. Вспоминаешь, что тебя ждет свиданье, развлеченье, да просто хороший, чем-то наполненный день. Неприятности, дела скучные и рутинные, если и вспоминаются, то не сразу. Теперь — другое дело. Первое, что лезет в голову, — огорчения от детей, предстоящий трудный разговор с начальством, долго откладываемый визит к врачу.
Но сегодня я просыпаюсь с чем-то праздничным и не сразу могу сообразить, в чем дело. Потом всплывает в памяти: вечером зайдет Михаил Колесников, накануне звонил из Ленинграда, что выезжает: вызвали в министерство.
…Опять все то же. Обнимает так, что кости трещат. Но целует полными мягкими губами, женщины, наверное, любят такие поцелуи: щедрые. Сует ребятам подарки: младшему какой-то огромный конструктор, старшему зарубежные штаны. Массивный, веселый, излучающий уверенность и добродушие. В комнате сразу становится тесно и интересно. Из глубин карманов появляются еще раковины, мелкие иностранные монеты, поясная пряжка с двуглавым орлом.
Люди всегда чувствуют к нему необыкновенное доверие, особенно дети и женщины. Моя жена говорит: первоклассный бы из тебя, Михаил, исповедник получился.
Аккуратной стрижкой под бобрик и седеющими висками похож на отставного полковника. Морщин еще прибавилось. Морские ветры не балуют шкуру человеческую, да и не только ветры ее дубят. Складки на щеках придают его лицу суровость, жесткость даже. «Тебе, Михаил, почаще улыбаться надо. Марк Твен говорил: морщины должны быть только следами прошлых улыбок». — «Стараюсь». Но сам при этом почему-то не улыбается: уже переключился на серьезное.
— Ну, с чем приехал?
Этот вопрос не сразу, конечно. Сначала — про мать, про Галю, про детей. Выясняется: уже и младший начал бриться. В прошлом году он прожил у нас неделю на каникулах после девятого класса. Михаил Колесников третий. Забавно было узнавать в нем черты деда, которого я когда-то видел каждый день в течение нескольких лет.
— В министерстве-то был?
— Да был…
— И что?
Михаил медленно тянется вилкой за ломтем огурца, отправляет его в рот и с хрустом грызет. Зубы такие, что позавидуешь. Когда заходит серьезный разговор, он всегда так: медлителен, скуп на слова.
— Зовут, понимаешь, обратно в науку.
— Капитаном?
— Да.
— А судно какое?
— Новое. Из курчатовской серии, но с большими новинками. «Климент Тимирязев». На Ленинград базироваться будет. Говорят, везде согласовали.
Вот так. Кончается, значит, опала. Капитан Михаил Колесников опять там, где ему и надлежит быть.
В научный флот Колесников, тогда бравый, тридцатилетний, с военной выправкой, пришел уже видавшим виды моряком.
1 2 3 4