Спаситель прямо говорит, что он избег, и не сказал слова «место», а сказал гораздо более широко и неуловимо – «обители», прибавив еще для пояснения, что «их много».
– Этих «обителей», этих иных форм бытия, не нуждающихся в «месте», – мы не знаем и знать не можем. Они явятся фактическим настоящим только для умерших людей. Если я сказал с уверенностью, что открытую дверь в единоличное бессмертие я вижу, то с тою же совершенно уверенностью и на тех же самых основаниях утверждаю я самым положительным образом, что никакого общения физического между умершими и живыми быть не может. Весь спиритизм, весь медиум – это нечто вроде слабоумия или даже идиотизма в мышлении человека. Совершенно так же, как невозможно обратить в механическую силу, отработавшую вконец и пришедшую к равновесию часть тепла, и она для мира безвозвратно исчезает, успокаивается, совершенно на том же основании говорю я, что душа умершего человека никоим образом, ни под каким видом в общение с покинутым ею миром войти не может! Существуют ли отошедшие здесь, между нами, или обретаются они где-либо в пространствах, это вопрос праздный и совершенно бессмысленный; если бы было возможно какое-либо физическое общение, то душа умершего еще не окончила бы земного бытия своего, вполне с ним не рассчиталась, была бы непременно, если можно выразиться, «материеспособною», т. е. еще не улетучившеюся частью тепла, была бы причастна «земляности»; это последнее совершенно подходящее слово нашел я где-то в сочинениях паломника Муравьева. Ожидать появления кого-либо из мертвых – это совершенно то же, как если бы какое-нибудь земноводное каменноугольной формации вдруг пожелало встретиться с другим земноводным из формации меловой. Между ними легли время и невозможность, и появление мертвого явилось бы полным отрицанием причинности и условий загробного бытия. Видения, несомненно, могут иметь место, но они будут явлениями чисто субъективными, способными исчезнуть при надавливании пальцем одного глаза в сторону и нарушением параллельности глазных осей.
– Вот основные черты моих доказательств, Семен Андреевич, – договорил хозяин. – Есть много мелких, несущественных вопросиков, висящих подле этих основных линий, например, вопросы о том: в какой момент жизни, в эмбрионе ли, и когда именно, образуется душа, пригодная для бессмертия? Имеют ли душу идиоты от рождения? Не может ли сложившаяся для бессмертия душа вследствие чего-либо сгинуть или регрессировать, т. е. не совершится ли с нею то, что сказано в Деяниях Апостольских, что «всякая душа, которая не слушает Пророка того, истребится из народа?» Не следует ли предполагать в этом смысле, что всякий человек, уподобляющийся низшему организму, т. е. животному, в зверстве, плотскости и т. п., добровольно спускается на низшую ступень развития в бытии земли и, следовательно, такая душа для дальнейшего развития в будущей жизни становится непригодною? Что будет с самоубийцами? Какие будут у души внешние облики и будут ли? Как определятся отношения мужей, имевших двух или трех жен, к этим своим половинам, да и насколько сохранятся идеи муж и жена – и прочее, и прочее. Но эти и множество всяких других вопросиков обойду я совершенно; не забудьте только и обратите ваше внимание на то, что в признании бессмертия души кроется целая система высокой нравственности, своеобразия, естественно-научная этика, возбраняющая человеку быть дурным, злым, мстительным и требующая от него добра, благотворения, милости и прощения других. Посмотрите, как правильно определяется при этом взгляд наш на воспитание детей, на семью, на всех малых сих? Как понятно и просто объясняется уважение к предкам, к родителям, как становится необходимо и понятно почтение к могиле, в которой почил остаток того, что послужило куколкой для развития бессмертной души. Какое обрисовывается тут поразительное сходство опять-таки с требованиями Евангелия, перед которым не могу не благоговеть? Но все это может составить предмет не одной такой беседы, как наша, а целого ряда бесед. На этот раз, Семен Андреевич, вы меня извините; мы уже и так засиделись, а мои больные ждут, пора идти! Петр Иванович и Подгорский поднялись с мест.
– Одно слово, Петр Иванович, – спросил Подгорский. – Я близок к тому, чтобы согласиться с вашими доводами о логической необходимости бессмертия; я неоднократно слышал от вас указания на замечательные совпадения слов «Священного Писания» с выводами науки, ну а где же место в системе вашей для сути сутей этих книг: веры, церкви, молитвы?!
Темное облако прошло по выразительному лицу Петра Ивановича, и он, взяв фуражку, для того, чтобы выйти из дому, остановился. Подгорский продолжал:
– Вот, например, нечто для меня необъяснимое. В вашей амбулатории икона Богоматери висит, как ей подобает – иконою, а перед нею теплится лампада, а вот это превосходное изображение Распятия, здесь, в вашем кабинете, помещено как бы в виде картины; что это значит?
– Там, в амбулатории, – медленно проговорил Абатулов, – икона висит для народа… здесь, в кабинете, для меня… и это больное место всей моей системы… я, видите ли, достаточной причины для того, чтобы признать идею веры, иконы, не имею. И это, поверьте мне, великая грусть моя, если угодно – трагическое положение. Тут нужна вера, а ее-то у меня и нет… Я не вижу достаточной причины в необходимости веры, когда верить могу я только одному убеждению… Вы, может быть, Семен Андреевич, удивляетесь той уверенности, с которою я говорю это? Но я буду откровенен, как был: там, где мне не хватало уверенности, я всегда прямо сообщал вам, что доказательств не имею, и, на том же основании безусловной правдивости, я должен сказать вам, что многого в моей системе и моих заключениях я сам не понимаю… есть пробелы… есть темнота… Если для меня вполне ясна логическая необходимость признать единоличное бессмертие души, то я до сих пор все-таки еще не мог найти положительного, или хотя мало-мальски сообразного с моей системой определения значения веры, земной церкви и молитвы. Если наука документирует мне бессмертие, то зачем мне вера? Если я могу обойтись без веры, зачем мне – внешняя, обрядовая, земная церковь? Если не нужно ни веры, ни церкви, тогда зачем мне молитва, служащая связью им обеим, пускающая свои корни и имеющая свою причинность только в этих двух? Непонимание мною этих трех «психических организмов» поистине пугает меня… Что, если лжива вся моя система? Ну а теперь, – заключил Петр Иванович, – пойдемте к моим больным.
Оба они вышли из комнаты и направились к кибиткам, под шум не умолкавшего родника.
VI
Не успели Петр Иванович со своим гостем, находившимся, надо сказать правду, в каком-то одурманении от очень длинной лекции хозяина, местами в высшей степени любопытной, выйти из ограды Родниковки в сторону кибиток, как вдруг из-за угла ограды почти наскочил на них конный калмык. Ограда Родниковки состояла из небольшого валика и рва перед ним, густо заросших бурьяном, будяками, полынью и перекати-поле, между которых засели прошлогодние остатки тех же трав, поломанные, серые и колючие, что, вместе взятое, образовывало действительно нешуточную преграду; конь калмыка, сразу осаженный, даже скользнул обеими задними ногами в ровик. Завидев Петра Ивановича, калмык снял шапку.
– Что, братец? – спросил Петр Иванович, – Ты ко мне?
Калмык не сразу ответил; он, видимо, стеснялся говорить. Это стеснение было проявлением той удивительной чувствительности простого народа, никогда и никем ему не преподанной, которая врождена ему и которая подсказывает простому человеку, что сообщать кому-либо о несчастии надо не вдруг, а исподволь.
– Что случилось? Говори! – спросил Петр Иванович. – Беда какая, что ли?
Калмык утвердительно покачал головою.
Петр Иванович переглянулся с Семеном Андреевичем; подошли из дому садовник, кучер, казачок и кухарка; мало-помалу стали подходить люди от кибиток и образовали вокруг кольцо.
– Барыня ваша утонула! – проговорил калмык, слезая с лошади и кинув поводья.
Глаза всех присутствовавших сразу обратились на Петра Ивановича: долго смотрел он на калмыка исподлобья, не шевелясь, не моргнув глазом. Единственное, что слышалось подле этой довольно значительной толпы людей, это частая передышка лошади и похрустывание под ногами ее сухого валежника, к которому она наклонила голову, чтобы обнюхать. Калмык доставал что-то из-за пазухи.
– Да ты это видел сам, или тебе только сказали? – медленно, но внятно спросил Абатулов.
– Исправник нарочного от Фоминой ставки послали до Немецких ручьев, оттуда к нам колонист прискакал, а вот и записка, – ответил калмык, подавая небольшой конверт, завернутый в какую-то тряпичку.
Пока Петр Иванович развертывал и читал записку, калмык, отвечая на расспросы разохавшейся и качавшей головою кухарки, сообщил, что это произошло утром, но как именно – он не знает.
– Ну, поди на кухню, покормись, – сказал Петр Иванович калмыку, свертывая письмо и поворачиваясь, чтобы идти к дому; толпа молча и почтительно расступилась.
– Но так ли это, Петр Иванович? – почел за нужное спросить глубоко пораженный неожиданностью и следовавший после Абатулова Семен Андреевич, – может быть, это еще только предположение?
– Нет! Это совершилось! – ответил Петр Иванович. – Пароход уже был бы здесь, если бы не неожиданная поломка в машине… Но ее земное странствие покончено! Лодка опрокинулась; плавать жена не умела совсем… Тела ее пока что не нашли.
Подойдя к дому, Петр Иванович кликнул кучера.
– Поезжай ты, братец, к отцу Игнатию; он должен ночевать сегодня у священника в Казачьем хуторе, расскажи о том, что видел и слышал. Скажи, что я очень прошу их, если можно, приехать теперь же. Запряжешь Липку и Серого в маленький тарантасик. Извинишься, что я ничего отцу Игнатию не пишу, а на словах только прошу. Поторопись!
Абатулов вошел в дом.
– Идти мне за ним или нет? – думалось Семену Андреевичу, чувствовавшему несказанно глубокое уныние. – Нет, лучше не пойду. Вот она – смерть! Это уже не теория, а практика, и какая страшная, какая непосредственная!
Подгорский в дом не вошел, а направился через сад вниз, к Волге.
В полном безучастии к горю и радости людской опускался на землю безоблачный вечер. Блистая вниз и вверх по течению плесами и курьями, катила Волга свои мутные струи, образовывая на них где стремнины, где завитки, порою запузыриваясь и пуская вниз по течению многие сотни еле заметных, кружившихся воронок-водоворотиков; одни струи шли быстрее, другие отставали, но стоявшему подле самой воды Семену Андреевичу казалось, что вся эта могучая водная масса катилась как бы по какому-то кругу необычайно великого диаметра. Кое-где играя в пунцовых лучах опускавшегося солнца кремнистыми и слюдяными блестками, лежали неподвижным покровом береговые пески и отмели, и только изредка кустилась, просовываясь сквозь них, бледная зелень ивняка. Бока крутых уступов правого берега, на котором находился Семен Андреевич, уже заволакивались голубоватой тенью, но воздух был так чист, так светел, что дальнейшие отроги берега виднелись за много верст. На левой, противоположной стороне, или на острову, торчали остриями невеликие шалаши рыболовной ватаги, шла ловля, забрасывание сети, и как будто слышалась песня. Повыше ее запаузился караван барок, а посредине реки гордо и могущественно поднималась, стоя на якоре, громадная беляна с тремя сторожами наверху, и на корме ее народ собирался к ужину и уселся в кружок.
Подгорский пошел вдоль берега; вода была невысока, и в песках виднелись ракушки, куски снастей, кирпичные и деревянные поплавки. Дойдя до устья ручья Родниковки, Семен Андреевич услышал его клокотанье, очень хорошо памятное ему за все время объяснения Петром Ивановичем своих доказательств бессмертия. Это знакомое клокотанье направило его мысли знакомою стезею:
– Отчего это, в самом деле, – вздумалось ему, – чувствую я, человек вовсе чужой Петру Ивановичу и тем более покойнице, какое-то удручающее стеснение, как бы чувство холода? Да и всегда, перед лицом смерти, в особенности в первые минуты сообщения о том, что смерть скосила кого-либо из родных или знакомых, далеко или близко, чувствуется этот холод? Уж не та ли это мистическая потеря тепла с отбытием всякой живой души, о которой говорил Петр Иванович? Несомненно, что этот холод чувствуется за тридевять земель при известии о смерти знакомого человека.
Семен Андреевич даже улыбнулся неожиданности своего несомненно мистического заключения в стиле «профессора бессмертия», и затем, также совершенно неожиданно, вспомнилась ему, особенно ясно, погибшая Наталья Петровна.
– Это она-то хотела к цыганам в Астрахань ехать! Такая живая, жизнерадостная! Это она-то мне с собою ехать предлагала! А теперь! Исправник пишет, что тела ее еще не нашли, да и найдут ли? Вон какая она могучая, матушка-Волга, попрочнее Невы будет, а и в Неве, как это у Чернышевского в «Что делать?» значится: тело утопившегося человека не нашли… Что, если… что, если… и Семена Андреевича сразу и, вовсе не спросясь его, осенила необычайно дикая мысль: отчего же и нет? Что, если это обман? Если это способ удрать от мужа? Утонула, и конец, при всех утонула… а там где-нибудь за ивняками тройка ждала, степь тоже ждала… и поминай как звали! Что ж!? Возможно, и именно для Натальи Петровны возможно, да и она, в таком случае, в настоящую минуту вовсе не плывущая, или лежащая где-нибудь на дне утопленница, не безмолвная покойница, а вольная птичка, мчащаяся, любезно и весело воркуя, где-нибудь на пароходе или по железной дороге, и как она хохочет, как хохочет?! А мы-то, здесь, ее мертвого тела ожидаем, за священником послали!..
Подгорский бродил вдоль берега довольно долго, под наплывом самых противоречивых мыслей. Одно только чувствовал он очень ясно – это великую жалость к Петру Ивановичу, который, в обоих случаях, как при смерти, так и при бегстве жены, являлся лицом пострадавшим, на которое обрушилась тяжкая, непоправимая невзгода. И, по мере того, как темнело в небе, в Подгорском, неизвестно отчего, все настойчивее и настойчивее становилась уверенность в том, что тут хозяйничала не смерть, а обман.
Одна мысль рождала другую в этом направлении, и они плодились быстро, быстро, очень сходно с тем, как густели сумерки, заменяя, вытесняя свет дневной.
– Отчего же не идти дальше? – думалось ему. Уж если несчастье – так полное несчастье; Наталья Петровна, готовясь к бегству, похищает, положим, у мужа из шкафа или из стола деньги, большие деньги; сев на пароход, она немедленно передает их своему сообщнику по бегству. Кому? Конечно, Федору Лукичу с красивыми усами! Но этот Федор Лукич, до конца ногтей проходимец, желает не столько Натальи Петровны, сколько ее денег; он устраивает прогулку с нею вдвоем в лодке, что устроить очень легко; затем едет он с нею и, в таком месте, откуда их не видно на глубине стремнины, опрокидывает лодку… дикое, испуганное до столбняка, выражение лица Натальи Петровны видится из воды… Черты лица покоробились… ее косу вода уже успела размыть, и она, распустившись, окружает голову и шею… он, Федор Лукич, плавать умеет отлично, он схватился за опрокинутую лодку… лодка, за которую он держится, плывет вниз по течению быстрее, чем Наталья Петровна…
– Изверг! – кричит она, захлебываясь, уплывающему Федору Лукичу вслед.
А ему – что? Еще два, три порыва с ее стороны… буль-буль-буль… и больше ничего! Поверхность Волги стала опять совсем гладкою; а он, Федор Лукич, весь мокрый (кроме денег – те остались сухи на пароходе), испуганный, чуть не рыдающий, часа через два, возвращается на пароход с ужасными подробностями гибели женщины, которую он «любил, любил страстно и навеки»…
– Да, наконец, откуда же у меня эти дурацкие мысли! – подумал Семен Андреевич, будто спохватившись и с некоторою досадою на самого себя. – Ведь для них у меня нет решительно никаких оснований! Хоть бы скорее какое-либо разрешение, но во всяком случае, завтра утром уеду, непременно уеду! Что же я им, в самом деле, как не совершенно чужой человек; очень мне нужно чужого горя прикасаться.
Все яркие, бесчисленные звезды безоблачного, темного неба заняли свои места, когда издали мелькнули красный и зеленый фонари поднимавшегося вверх, против течения, парохода. Он шел медленно, очень медленно; вот вскинулось над трубою пламя, и можно даже отличить искры, выбрасываемые ею; значит, близко, ближе, чем можно было ожидать; как, однако, обманчивы поздние сумерки! Вот остановился пароход, как раз против Родниковки; вот отдали якорь, потому что загремела цепь… еще минуты три, четыре, и от парохода отделилась шлюпка и стала держать к берегу.
1 2 3 4 5 6 7 8
– Этих «обителей», этих иных форм бытия, не нуждающихся в «месте», – мы не знаем и знать не можем. Они явятся фактическим настоящим только для умерших людей. Если я сказал с уверенностью, что открытую дверь в единоличное бессмертие я вижу, то с тою же совершенно уверенностью и на тех же самых основаниях утверждаю я самым положительным образом, что никакого общения физического между умершими и живыми быть не может. Весь спиритизм, весь медиум – это нечто вроде слабоумия или даже идиотизма в мышлении человека. Совершенно так же, как невозможно обратить в механическую силу, отработавшую вконец и пришедшую к равновесию часть тепла, и она для мира безвозвратно исчезает, успокаивается, совершенно на том же основании говорю я, что душа умершего человека никоим образом, ни под каким видом в общение с покинутым ею миром войти не может! Существуют ли отошедшие здесь, между нами, или обретаются они где-либо в пространствах, это вопрос праздный и совершенно бессмысленный; если бы было возможно какое-либо физическое общение, то душа умершего еще не окончила бы земного бытия своего, вполне с ним не рассчиталась, была бы непременно, если можно выразиться, «материеспособною», т. е. еще не улетучившеюся частью тепла, была бы причастна «земляности»; это последнее совершенно подходящее слово нашел я где-то в сочинениях паломника Муравьева. Ожидать появления кого-либо из мертвых – это совершенно то же, как если бы какое-нибудь земноводное каменноугольной формации вдруг пожелало встретиться с другим земноводным из формации меловой. Между ними легли время и невозможность, и появление мертвого явилось бы полным отрицанием причинности и условий загробного бытия. Видения, несомненно, могут иметь место, но они будут явлениями чисто субъективными, способными исчезнуть при надавливании пальцем одного глаза в сторону и нарушением параллельности глазных осей.
– Вот основные черты моих доказательств, Семен Андреевич, – договорил хозяин. – Есть много мелких, несущественных вопросиков, висящих подле этих основных линий, например, вопросы о том: в какой момент жизни, в эмбрионе ли, и когда именно, образуется душа, пригодная для бессмертия? Имеют ли душу идиоты от рождения? Не может ли сложившаяся для бессмертия душа вследствие чего-либо сгинуть или регрессировать, т. е. не совершится ли с нею то, что сказано в Деяниях Апостольских, что «всякая душа, которая не слушает Пророка того, истребится из народа?» Не следует ли предполагать в этом смысле, что всякий человек, уподобляющийся низшему организму, т. е. животному, в зверстве, плотскости и т. п., добровольно спускается на низшую ступень развития в бытии земли и, следовательно, такая душа для дальнейшего развития в будущей жизни становится непригодною? Что будет с самоубийцами? Какие будут у души внешние облики и будут ли? Как определятся отношения мужей, имевших двух или трех жен, к этим своим половинам, да и насколько сохранятся идеи муж и жена – и прочее, и прочее. Но эти и множество всяких других вопросиков обойду я совершенно; не забудьте только и обратите ваше внимание на то, что в признании бессмертия души кроется целая система высокой нравственности, своеобразия, естественно-научная этика, возбраняющая человеку быть дурным, злым, мстительным и требующая от него добра, благотворения, милости и прощения других. Посмотрите, как правильно определяется при этом взгляд наш на воспитание детей, на семью, на всех малых сих? Как понятно и просто объясняется уважение к предкам, к родителям, как становится необходимо и понятно почтение к могиле, в которой почил остаток того, что послужило куколкой для развития бессмертной души. Какое обрисовывается тут поразительное сходство опять-таки с требованиями Евангелия, перед которым не могу не благоговеть? Но все это может составить предмет не одной такой беседы, как наша, а целого ряда бесед. На этот раз, Семен Андреевич, вы меня извините; мы уже и так засиделись, а мои больные ждут, пора идти! Петр Иванович и Подгорский поднялись с мест.
– Одно слово, Петр Иванович, – спросил Подгорский. – Я близок к тому, чтобы согласиться с вашими доводами о логической необходимости бессмертия; я неоднократно слышал от вас указания на замечательные совпадения слов «Священного Писания» с выводами науки, ну а где же место в системе вашей для сути сутей этих книг: веры, церкви, молитвы?!
Темное облако прошло по выразительному лицу Петра Ивановича, и он, взяв фуражку, для того, чтобы выйти из дому, остановился. Подгорский продолжал:
– Вот, например, нечто для меня необъяснимое. В вашей амбулатории икона Богоматери висит, как ей подобает – иконою, а перед нею теплится лампада, а вот это превосходное изображение Распятия, здесь, в вашем кабинете, помещено как бы в виде картины; что это значит?
– Там, в амбулатории, – медленно проговорил Абатулов, – икона висит для народа… здесь, в кабинете, для меня… и это больное место всей моей системы… я, видите ли, достаточной причины для того, чтобы признать идею веры, иконы, не имею. И это, поверьте мне, великая грусть моя, если угодно – трагическое положение. Тут нужна вера, а ее-то у меня и нет… Я не вижу достаточной причины в необходимости веры, когда верить могу я только одному убеждению… Вы, может быть, Семен Андреевич, удивляетесь той уверенности, с которою я говорю это? Но я буду откровенен, как был: там, где мне не хватало уверенности, я всегда прямо сообщал вам, что доказательств не имею, и, на том же основании безусловной правдивости, я должен сказать вам, что многого в моей системе и моих заключениях я сам не понимаю… есть пробелы… есть темнота… Если для меня вполне ясна логическая необходимость признать единоличное бессмертие души, то я до сих пор все-таки еще не мог найти положительного, или хотя мало-мальски сообразного с моей системой определения значения веры, земной церкви и молитвы. Если наука документирует мне бессмертие, то зачем мне вера? Если я могу обойтись без веры, зачем мне – внешняя, обрядовая, земная церковь? Если не нужно ни веры, ни церкви, тогда зачем мне молитва, служащая связью им обеим, пускающая свои корни и имеющая свою причинность только в этих двух? Непонимание мною этих трех «психических организмов» поистине пугает меня… Что, если лжива вся моя система? Ну а теперь, – заключил Петр Иванович, – пойдемте к моим больным.
Оба они вышли из комнаты и направились к кибиткам, под шум не умолкавшего родника.
VI
Не успели Петр Иванович со своим гостем, находившимся, надо сказать правду, в каком-то одурманении от очень длинной лекции хозяина, местами в высшей степени любопытной, выйти из ограды Родниковки в сторону кибиток, как вдруг из-за угла ограды почти наскочил на них конный калмык. Ограда Родниковки состояла из небольшого валика и рва перед ним, густо заросших бурьяном, будяками, полынью и перекати-поле, между которых засели прошлогодние остатки тех же трав, поломанные, серые и колючие, что, вместе взятое, образовывало действительно нешуточную преграду; конь калмыка, сразу осаженный, даже скользнул обеими задними ногами в ровик. Завидев Петра Ивановича, калмык снял шапку.
– Что, братец? – спросил Петр Иванович, – Ты ко мне?
Калмык не сразу ответил; он, видимо, стеснялся говорить. Это стеснение было проявлением той удивительной чувствительности простого народа, никогда и никем ему не преподанной, которая врождена ему и которая подсказывает простому человеку, что сообщать кому-либо о несчастии надо не вдруг, а исподволь.
– Что случилось? Говори! – спросил Петр Иванович. – Беда какая, что ли?
Калмык утвердительно покачал головою.
Петр Иванович переглянулся с Семеном Андреевичем; подошли из дому садовник, кучер, казачок и кухарка; мало-помалу стали подходить люди от кибиток и образовали вокруг кольцо.
– Барыня ваша утонула! – проговорил калмык, слезая с лошади и кинув поводья.
Глаза всех присутствовавших сразу обратились на Петра Ивановича: долго смотрел он на калмыка исподлобья, не шевелясь, не моргнув глазом. Единственное, что слышалось подле этой довольно значительной толпы людей, это частая передышка лошади и похрустывание под ногами ее сухого валежника, к которому она наклонила голову, чтобы обнюхать. Калмык доставал что-то из-за пазухи.
– Да ты это видел сам, или тебе только сказали? – медленно, но внятно спросил Абатулов.
– Исправник нарочного от Фоминой ставки послали до Немецких ручьев, оттуда к нам колонист прискакал, а вот и записка, – ответил калмык, подавая небольшой конверт, завернутый в какую-то тряпичку.
Пока Петр Иванович развертывал и читал записку, калмык, отвечая на расспросы разохавшейся и качавшей головою кухарки, сообщил, что это произошло утром, но как именно – он не знает.
– Ну, поди на кухню, покормись, – сказал Петр Иванович калмыку, свертывая письмо и поворачиваясь, чтобы идти к дому; толпа молча и почтительно расступилась.
– Но так ли это, Петр Иванович? – почел за нужное спросить глубоко пораженный неожиданностью и следовавший после Абатулова Семен Андреевич, – может быть, это еще только предположение?
– Нет! Это совершилось! – ответил Петр Иванович. – Пароход уже был бы здесь, если бы не неожиданная поломка в машине… Но ее земное странствие покончено! Лодка опрокинулась; плавать жена не умела совсем… Тела ее пока что не нашли.
Подойдя к дому, Петр Иванович кликнул кучера.
– Поезжай ты, братец, к отцу Игнатию; он должен ночевать сегодня у священника в Казачьем хуторе, расскажи о том, что видел и слышал. Скажи, что я очень прошу их, если можно, приехать теперь же. Запряжешь Липку и Серого в маленький тарантасик. Извинишься, что я ничего отцу Игнатию не пишу, а на словах только прошу. Поторопись!
Абатулов вошел в дом.
– Идти мне за ним или нет? – думалось Семену Андреевичу, чувствовавшему несказанно глубокое уныние. – Нет, лучше не пойду. Вот она – смерть! Это уже не теория, а практика, и какая страшная, какая непосредственная!
Подгорский в дом не вошел, а направился через сад вниз, к Волге.
В полном безучастии к горю и радости людской опускался на землю безоблачный вечер. Блистая вниз и вверх по течению плесами и курьями, катила Волга свои мутные струи, образовывая на них где стремнины, где завитки, порою запузыриваясь и пуская вниз по течению многие сотни еле заметных, кружившихся воронок-водоворотиков; одни струи шли быстрее, другие отставали, но стоявшему подле самой воды Семену Андреевичу казалось, что вся эта могучая водная масса катилась как бы по какому-то кругу необычайно великого диаметра. Кое-где играя в пунцовых лучах опускавшегося солнца кремнистыми и слюдяными блестками, лежали неподвижным покровом береговые пески и отмели, и только изредка кустилась, просовываясь сквозь них, бледная зелень ивняка. Бока крутых уступов правого берега, на котором находился Семен Андреевич, уже заволакивались голубоватой тенью, но воздух был так чист, так светел, что дальнейшие отроги берега виднелись за много верст. На левой, противоположной стороне, или на острову, торчали остриями невеликие шалаши рыболовной ватаги, шла ловля, забрасывание сети, и как будто слышалась песня. Повыше ее запаузился караван барок, а посредине реки гордо и могущественно поднималась, стоя на якоре, громадная беляна с тремя сторожами наверху, и на корме ее народ собирался к ужину и уселся в кружок.
Подгорский пошел вдоль берега; вода была невысока, и в песках виднелись ракушки, куски снастей, кирпичные и деревянные поплавки. Дойдя до устья ручья Родниковки, Семен Андреевич услышал его клокотанье, очень хорошо памятное ему за все время объяснения Петром Ивановичем своих доказательств бессмертия. Это знакомое клокотанье направило его мысли знакомою стезею:
– Отчего это, в самом деле, – вздумалось ему, – чувствую я, человек вовсе чужой Петру Ивановичу и тем более покойнице, какое-то удручающее стеснение, как бы чувство холода? Да и всегда, перед лицом смерти, в особенности в первые минуты сообщения о том, что смерть скосила кого-либо из родных или знакомых, далеко или близко, чувствуется этот холод? Уж не та ли это мистическая потеря тепла с отбытием всякой живой души, о которой говорил Петр Иванович? Несомненно, что этот холод чувствуется за тридевять земель при известии о смерти знакомого человека.
Семен Андреевич даже улыбнулся неожиданности своего несомненно мистического заключения в стиле «профессора бессмертия», и затем, также совершенно неожиданно, вспомнилась ему, особенно ясно, погибшая Наталья Петровна.
– Это она-то хотела к цыганам в Астрахань ехать! Такая живая, жизнерадостная! Это она-то мне с собою ехать предлагала! А теперь! Исправник пишет, что тела ее еще не нашли, да и найдут ли? Вон какая она могучая, матушка-Волга, попрочнее Невы будет, а и в Неве, как это у Чернышевского в «Что делать?» значится: тело утопившегося человека не нашли… Что, если… что, если… и Семена Андреевича сразу и, вовсе не спросясь его, осенила необычайно дикая мысль: отчего же и нет? Что, если это обман? Если это способ удрать от мужа? Утонула, и конец, при всех утонула… а там где-нибудь за ивняками тройка ждала, степь тоже ждала… и поминай как звали! Что ж!? Возможно, и именно для Натальи Петровны возможно, да и она, в таком случае, в настоящую минуту вовсе не плывущая, или лежащая где-нибудь на дне утопленница, не безмолвная покойница, а вольная птичка, мчащаяся, любезно и весело воркуя, где-нибудь на пароходе или по железной дороге, и как она хохочет, как хохочет?! А мы-то, здесь, ее мертвого тела ожидаем, за священником послали!..
Подгорский бродил вдоль берега довольно долго, под наплывом самых противоречивых мыслей. Одно только чувствовал он очень ясно – это великую жалость к Петру Ивановичу, который, в обоих случаях, как при смерти, так и при бегстве жены, являлся лицом пострадавшим, на которое обрушилась тяжкая, непоправимая невзгода. И, по мере того, как темнело в небе, в Подгорском, неизвестно отчего, все настойчивее и настойчивее становилась уверенность в том, что тут хозяйничала не смерть, а обман.
Одна мысль рождала другую в этом направлении, и они плодились быстро, быстро, очень сходно с тем, как густели сумерки, заменяя, вытесняя свет дневной.
– Отчего же не идти дальше? – думалось ему. Уж если несчастье – так полное несчастье; Наталья Петровна, готовясь к бегству, похищает, положим, у мужа из шкафа или из стола деньги, большие деньги; сев на пароход, она немедленно передает их своему сообщнику по бегству. Кому? Конечно, Федору Лукичу с красивыми усами! Но этот Федор Лукич, до конца ногтей проходимец, желает не столько Натальи Петровны, сколько ее денег; он устраивает прогулку с нею вдвоем в лодке, что устроить очень легко; затем едет он с нею и, в таком месте, откуда их не видно на глубине стремнины, опрокидывает лодку… дикое, испуганное до столбняка, выражение лица Натальи Петровны видится из воды… Черты лица покоробились… ее косу вода уже успела размыть, и она, распустившись, окружает голову и шею… он, Федор Лукич, плавать умеет отлично, он схватился за опрокинутую лодку… лодка, за которую он держится, плывет вниз по течению быстрее, чем Наталья Петровна…
– Изверг! – кричит она, захлебываясь, уплывающему Федору Лукичу вслед.
А ему – что? Еще два, три порыва с ее стороны… буль-буль-буль… и больше ничего! Поверхность Волги стала опять совсем гладкою; а он, Федор Лукич, весь мокрый (кроме денег – те остались сухи на пароходе), испуганный, чуть не рыдающий, часа через два, возвращается на пароход с ужасными подробностями гибели женщины, которую он «любил, любил страстно и навеки»…
– Да, наконец, откуда же у меня эти дурацкие мысли! – подумал Семен Андреевич, будто спохватившись и с некоторою досадою на самого себя. – Ведь для них у меня нет решительно никаких оснований! Хоть бы скорее какое-либо разрешение, но во всяком случае, завтра утром уеду, непременно уеду! Что же я им, в самом деле, как не совершенно чужой человек; очень мне нужно чужого горя прикасаться.
Все яркие, бесчисленные звезды безоблачного, темного неба заняли свои места, когда издали мелькнули красный и зеленый фонари поднимавшегося вверх, против течения, парохода. Он шел медленно, очень медленно; вот вскинулось над трубою пламя, и можно даже отличить искры, выбрасываемые ею; значит, близко, ближе, чем можно было ожидать; как, однако, обманчивы поздние сумерки! Вот остановился пароход, как раз против Родниковки; вот отдали якорь, потому что загремела цепь… еще минуты три, четыре, и от парохода отделилась шлюпка и стала держать к берегу.
1 2 3 4 5 6 7 8