из тьмы и света зала для пинг-понга выполз учитель и встал за спиной Эмёке; а я пел: «В лазарете Святого Иакова, бездыханна, мила и нежна – на больничном столе я ее увидал: так прекрасна, но так холодна».
Пентатоническая мелодия, возникшая когда-то прямо из глубин человеческой печали, которая не может вылиться ни во что другое, кроме как в судорожный плач, из печали двоих, расстающихся навсегда, – эта мелодия вплывала в сердце Эмёке, и она сказала: «Какая грустная песня! Как называется?» – «Это негритянский блюз», – ответил я. «Да, негры, наверное, очень духовные люди, я слышала, как они пели псалмы, у одного нашего сослуживца есть американская пластинка». – «Да, – ответил я, – негры чувственны и уродливы, но у них особое чутье к музыке». – «Только так кажется, – возразила она. – Они духовные люди». Я играл дальше и пел, а когда закончил, подал голос учитель: «Черт побери! Оторви что-нибудь, чтобы пол дрожал, какое-нибудь буги-вуги, попрыгаем немного, а, барышня? Скука здесь, хоть вешайся, отдых называется!» И тут Эмёке засмеялась и сказала: «Разрешите мне», – села к роялю и заиграла уверенными, естественно гармоничными пальцами медленную, но ритмичную песню; в ней звучало отдаленное движение чардаша, пульс венгерской музыки, который так же безошибочно узнается, как блюзовые ноты в негритянской песенке; и запела альтом, ровно зазвеневшим пастушеским рожком, не модулирующим, не слабнущим или крепчающим, но уверенным и громким, примитивно прекрасным; и пела она суровую и сладкую венгерскую песню, не грустную, не веселую – отчаянную; ее щеки раскраснелись, и песня эта звучала уже не скрежетом черного мага в двойном меловом круге, а кличем пастуха в пуште , который ничего не знает о шабаше и черных службах, но живет на земле, ест овечий сыр и пьет молоко, спит в деревянной хижине и, хотя верит в некоторые приметы, не связывает их ни с Наивысшим, ни со Злом; и однажды в жизни его охватывает неодолимая тоска, и он идет и поет какую-то отчаянную, страстную, ровную и немодулированную, громкую песню на своем ровном и сладостно суровом языке, и находит себе подругу, и с нею рожает сыновей-пастухов, и живет дальше в заботах о сыре и сыворотке, с вечерним огнем, в запахе кожи и древесного угля в своей хижине. И тут я подумал, как эта вульгарная фраза развратного учителя словно по волшебству высвободила ее из призрачного мира психики, и что эта вот песня возникла из глубокой телесности, которая в ней есть; но я знал, что это вызвано было только фразой учителя, не им самим, и вдруг понял этот катарсис, к которому вела ее драма – что Злом в ее жизни был тот скотоподобный сорокапятилетний хам, хозяин имения и отеля, который загнал ее во власть неуверенных теней, в тот нереальный, но грозный мир представлений, и сейчас она ищет Наивысшего, Добро, Любовь, душевную, не телесную, божественную любовь, однако достаточно немногого, и вся эта извращенная символика подозрительных метафизических еженедельников может странным, непонятным, или, точнее – более чем понятным – переворотом души встать с головы на ноги; что тем Добрым и Наивысшим с таким же успехом могу быть и я сам, что им, возможно, уже являюсь, хотя она еще не призналась себе в этом, может быть, даже и не знает этого, но я уже поселился в тех ее глубинных, неизвестных подвалах подсознания; что я им, по крайней мере, становлюсь и мог бы сейчас сразу изменить этот человеческий случай, эту легенду, мог бы действительно стать Наивысшим, Создателем, и сотворить человека из этой прекрасной тени, уплывающей медленно, однако уверенно во мрак безумия; что этот мозг пока еще (но уже недолго) способен вернуться из туника нереальных представлений, за которыми идет, и выйти снова на уверенную дорогу конкретных вещей; но уже недолго, уже скоро он растворится в сумраке тех облаков, что оторвались от твердой почвы и летят по собственным законам, больше не зная закона притяжения и, значит, ничего того, что из этого основного закона вытекает; у них своя собственная истина, которая не есть ложь, ибо это просто иной мир, и между ним и нашим миром невозможно взаимопонимание, и девушка превращается в женщину, женщина в старуху, и замыкается в этом мире, постепенно опутываясь сетью морщин, и лоно ее увядает впустую, а душа постепенно заполняется унылой литанией старческих голосов в готическом сквозняке лестницы с этого света к тому, другому, о котором мы не знаем ничего и который, вероятно, ничто. «Колоссально, барышня! – воскликнул учитель, когда она закончила, и зааплодировал. – А теперь выдайте какой-нибудь чардаш, а?» Она засмеялась и действительно заиграла чардаш, подчеркивая ритм всем телом; глаза ее сверкали, но без того горячечного блеска, как перед этим в углу, облицованном деревом. Учитель отступил от рояля и начал вытанцовывать дилетантское подобие чардаша, завизжал (но совсем мимо ритма, и затопал – тоже не в такт), и Эмёке запела, а учитель смешно крутился на паркете перед роялем, и ее пение собрало группку отдыхающих, которые до этого играли во «французскую почту», и спортивного вида молодых людей и девушек из пингпонгового зала; забава разрослась, я вынужден был сесть к роялю и наигрывать шлягеры, а несколько молодых людей и учитель с Эмёке начали танцевать. Эмёке изменилась, раскрылась, как яркое крыло бабочки вылущивается из серой и загадочной куколки, сейчас возникала она сама, не легенда, а настоящая Эмёке, ибо этот примитивный и подсознательный учитель бессознательно и примитивно нашел верный подход к сердцу, скрытому в глубине, сразу вышел на дорогу в ее будущее; но не ему эта дорога и это будущее были суждены, ибо его и не волновало то будущее, а только настоящее этой короткой курортной недели, похоть и наслаждение, сладострастные воспоминания, которые бы остались. Это мне бы предстояло по той дороге пойти, но я уже по дороге собственной жизни ушел слишком далеко, чтобы так безоглядно броситься в будущее. Я выдавливал из желтых клавиш, которым не хотелось возвращаться в нормальное положение, шлягер за шлягером и смотрел на нее, как вдруг почувствовал, что, как и учитель, страстно тоскую по этому телу, стройному и упругому, по этой груди, небольшой, не нарушающей симметрии тела. Однако я знал, что все это очень и очень непросто; существует рецепт (учитель бы еще добавил: «Выспись с нею, и все пройдет»), и я знал, что, в конце концов, это верный рецепт, но этой цели, этому телесному акту должно предшествовать нечто гораздо более тонкое и сложное, нежели учителева тактика сближения, и что вообще дело не в акте, а в обязательстве, который он налагает и которого я сам – лишь подтверждение, подтверждение союза, заключаемого людьми против жизни и смерти, лишь знак творческого действия, которое я мог бы, наверное, совершить; но я не ощущал в себе стремления к этому действию (значило бы оно годы и годы жизни, а ведь известно, что каждое очарование в конце концов расплывается по окраинам прошлого, и остается только действительность, повседневность), но только к этому телу, к этому приятному и так отличному от других курортному приключению, к лону в глубине девичьих бедер; этим бы я, разумеется, окончательно ее уничтожил, если б не взял на себя также и всей ее жизни; и поскольку Эмёке танцевала с учителем, я начал его ненавидеть от всего сердца, эту ходячую сумму совокуплений, а к ней я чувствовал примитивную мужскую злость за то, что с ним танцует и что сейчас она не такая, какой мне казалась вплоть до недавней минуты, и хоть я не соглашался с тем ее миром, созданным из отчаянных желаний, но предпочитаю такой мир, а не мир учителя.
Поэтому, когда мы потом встретились на лестнице по пути в столовую, я спросил ее с иронией, почему она так посвящала себя учителю, он ведь явно человек совсем низко телесный; а она ответила невинно: «Я знаю, что это физический человек, мне было его жалко. Мы должны жалеть людей, которые так же убоги, как он». И тут я спросил, не жалко ли ей и меня тоже, ведь я тоже физический. «Не совсем, – ответила она. – В вас есть хотя бы интерес к психическим, духовным вещам, в нем же нет». Она неожиданно снова стала иной, чем с учителем, на лицо ее опять наплыло то облако из иного мира; с монашеской отрешенностью она села за стол и не обращала внимания ни на плотоядные взгляды учителя, ни на взгляды стиляги, который до сих пор пребывал в состоянии оскорбленного любителя одиночества, но силы его уже были на исходе.
После ужина, в половине девятого, культмассовик пригласил отдыхающих на демонстрацию узкопленочных фильмов. Эмёке поднялась к себе в комнату, а я вышел в сад. Сад был влажным, сырым, унылым, я сел на трухлявую скамейку, мокрую от дождя. Напротив стоял гном с облупившимся лицом, разбитым носом и трубкой – такую всегда курил мой дед; у него в саду тоже был такой карлик, с такой же трубкой, и белый город со множеством зубцов и башенок на городской стене, с настоящими стеклами в окнах, и каждую весну дед заботливо красил металлические крыши домиков в красный цвет, потому что его (семидесятилетнего старца), видимо, по-прежнему волновали те же образы и представления, что и меня, когда я был мальчиком, волновали и сейчас, когда я вспомнил о том игрушечном городке моего деда: это настоящий город, только уменьшенный, маленький, но настоящий; по сантиметровым лестницам, быть может, шествуют иногда королевские процессии трехсантиметровых человечков, как в «Гулливере», за окнами из стеклянных осколочков – залы, покои, столовые, такие же настоящие, как и сам этот город; или сказка о Мальчике-с-пальчик: я мечтал, что если б сам был Мальчиком-с-пальчик, то мог бы ездить в автомобильчике с пружинкой, который заводился бы ключиком, или плавать по ванне в лодочке, в бачок которой наливалась бы какая-нибудь химическая смесь – и лодочка бы плыла бесшумно и ровно по миниатюрному морю эмалированной ванны. Я засмотрелся в лицо облизывающегося глиняного гнома, цветущее, сластолюбивое, и подумал, что он – отчасти я сам, тридцатилетний холостяк, запутавшийся в романе с Маргиткой, замужней женщиной, ни во что не верящий уже, ничего не принимающий слишком близко к сердцу, достаточно познавший мир, жизнь, политику, славу, счастье – всё, и одинокий, не из невозможности, а по необходимости, и достаточно удачливый, с хорошей зарплатой, совершенно здоровый, ни единого шанса на какие-либо неожиданности в жизни, на открытия чего-то такого, чего еще бы не знал; в возрасте, уже дающем о себе знать началом мелких неприятностей старения, когда еще есть последняя возможность жениться и дождаться того времени, когда дети повзрослеют настолько, чтобы самим во всем разбираться; а она красивая, все еще молодая, с одним ребенком, венгерка, а значит – существо относительно новое, относительно неизвестное; но все же не так уж и молода, двадцать восемь лет, с ребенком, а это означало бы совершенно другую экономику; и чужая, венгерка, не очень умная, надломленная этим безумием метапсихологии, чуть ли не святая, пытается обратить других в свою веру, идеальный объект для курортного приключения, не более, ничего более; но с тем страшным взглядом лесного звереныша, с той самоубийственной защитной реакцией против мира, в тумане мистических суеверий. Это был вопрос жизни и смерти, а не жаркого августовского вечера, границы слишком зыбки, чтобы чувствовать себя уверенно; несколько профессиональных слов, удачно выбранная минута, когда влечение лета и настроение недельного отпуска отбрасывают все опасения и укрепляют волю к риску и отдаче – и вопрос всей жизни, любви или самопожертвования, либо смерти во мгле мистики, в психозе полуночных кружков, собирающихся вокруг столика и вызывающих духов своих представлений, кружков увядших людей среднего возраста, чудаков, психопатов, верящих в двадцатом веке в силу жабьего волоса против раковой опухоли, переписывающих адские молитвы и молящихся с конца страшными, бессмысленными черными молитвами средневековых запроданцев дьяволу, которые не умирали естественной смертью, а разрывались дьяволом на части, и из клочьев тела, жил, костей, сломанных ребер, раздавленных глаз, выбитых зубов, вырванных волос и лоскутьев кожи душа вырывалась и уносилась в вечную, раскаленную геенну ада; либо молящихся истово, не употребляющих мяса и лечащих болезни, приобретенные неустанным неподвижным стоянием на молитве, прикладыванием медных кругов и целованием святых образов; лечащих болезни, хотя, по сути, желающих смерти, ибо смерть для них – врата к совершеннейшей жизненной стадии, которая ближе Наивысшему и вечному Блаженству; такова была эта проблема, вопрос не одной ночи, а всех ночей, в течение многих лет, да и не только ночей, но и дней, взаимной заботы, супружеской любви, взаимного переживания добра и зла, пока смерть не разлучит двух людей. Так все обстояло с той девушкой, с той девушкой, с той девушкой – Эмёке.
Но когда я потом сидел в затемненном зале, и культмассовик (после нескольких безуспешных попыток запустить проектор, и только когда молчаливый мужик, видимо, мастер какой-то фабрики, взялся за дело, подтянул какие-то винты и провода, проектор заработал) демонстрировал на маленьком экране какой-то фильм, словно рассчитанный на то, чтобы вызвать максимально возможную скуку (однако же это развлекало людей, ведь фильм был узкопленочный, и аппарат работал прямо у них за спиной, а они здесь проводили свой недельный отпуск), и помещение расплывалось в задымленных сумерках, я взял Эмёке за руку, теплую и мягкую, ибо завтра наш последний день в доме отдыха, и я должен был что-то сделать или, по крайней мере, поддаться тому инстинкту либо же той обществом выпестованной необходимости обольщать в домах отдыха молодых незамужних женщин, вдов или даже замужних – и предложил ей пройтись со мной на свежем воздухе. Она согласилась, я встал, она тоже встала, в свете проектора я заметил взгляд учителя, следовавший за ней, когда она выходила за мной из зала к ночному свету августовского вечера перед корпусом гостиницы. Мы шли по белой ночной дороге между полями, по обеим сторонам – черешни и белые столбики, и запах травы, и миллионы голосов мельчайших живых существ в траве и в кронах деревьев. Я взял Эмёке под руку, она не сопротивлялась, хотел что-нибудь сказать, но ничего не приходило в голову. Ничего, что бы мог, что бы смел сказать, потому что нечистая совесть не позволяла открыть шлюзы обычной для августовской ночи разговорчивости (от которой в такую ночь не откажется ни одна женщина на отдыхе, если говорящий приемлемо молод и не совсем урод), ибо снова ощутил тот вопрос жизни и смерти и то, что она иная, глубже, отдаленнее других девушек. Я только остановился и сказал: «Эмёке…» Она тоже остановилась: «Да?» И тут я обнял ее, точнее – сделал движение, словно хотел ее обнять, но она выскользнула из этого незаконченного объятия; я попытался снова, обнял ее стройную крепкую талию, но она вырвалась, повернулась и стала быстро удаляться. Я догнал ее, снова взял под руку, она не противилась, и я сказал: «Эмёке, не сердитесь». Она покачала головой: «Я не сержусь. Но меня это разочаровало». – «Разочаровало?» – переспросил я. «Да, – ответила она. – Я ведь думала, что вы совсем иной, что вы не такой, но вами тоже управляет тело, как и всеми мужчинами». – «Не сердитесь на меня за это, Эмёке», – попросил я. – «Я не сержусь. Я знаю, что все мужчины таковы. Вы не виноваты. Вы еще несовершенный. Я думала, что вы уже на пути, но нет, не совсем». – «А вы, Эмёке, вы уже… уже совсем отреклись от всего телесного?» – «Да», – ответила она. – «Но ведь вы молоды, – сказал я. – Вы не хотите больше выйти замуж?» Она покачала головой: «Мужчины все одинаковые. Я думала, что найду, быть может, кого-нибудь, какого-нибудь друга, с которым могла бы жить, но только как с другом, понимаете, без всего физического, у меня отвращение к этому. Нет, не презираю, я знаю, что физические люди нуждаются в этом, ничего плохого тут, в самом по себе нет, но оно исходит из низкого, из несовершенного, из тела, из материи, а человек стремится к Духу. Но сейчас я уже не верю, что мне будет дано такого друга найти, так что лучше я буду одна, с дочерью». Она говорила, и лицо ее было молочно-белым, пленительно нежным в свете звезд, луны и августовской ночи. Я сказал: «Такого друга вы не найдете. Никогда. Это был бы разве что тот туберкулезный садовник, который давал вам книжки, поскольку он уже не мог с женщиной…» – «Не говорите о нем так, – прервала она меня. – Не будьте таким, прошу вас». – «Не сердитесь, Эмёке, – повторил я. – Но неужели вас никогда не влечет к мужчине? Я имею в виду – так, как влечет девушек вашего возраста и таких же красивых, как вы. Вы серьезно думаете, что могли бы найти друга, который не хотел бы от вас этого и не был бы при этом каким-нибудь несчастным человеком, калекой или инвалидом?
1 2 3 4 5 6 7 8
Пентатоническая мелодия, возникшая когда-то прямо из глубин человеческой печали, которая не может вылиться ни во что другое, кроме как в судорожный плач, из печали двоих, расстающихся навсегда, – эта мелодия вплывала в сердце Эмёке, и она сказала: «Какая грустная песня! Как называется?» – «Это негритянский блюз», – ответил я. «Да, негры, наверное, очень духовные люди, я слышала, как они пели псалмы, у одного нашего сослуживца есть американская пластинка». – «Да, – ответил я, – негры чувственны и уродливы, но у них особое чутье к музыке». – «Только так кажется, – возразила она. – Они духовные люди». Я играл дальше и пел, а когда закончил, подал голос учитель: «Черт побери! Оторви что-нибудь, чтобы пол дрожал, какое-нибудь буги-вуги, попрыгаем немного, а, барышня? Скука здесь, хоть вешайся, отдых называется!» И тут Эмёке засмеялась и сказала: «Разрешите мне», – села к роялю и заиграла уверенными, естественно гармоничными пальцами медленную, но ритмичную песню; в ней звучало отдаленное движение чардаша, пульс венгерской музыки, который так же безошибочно узнается, как блюзовые ноты в негритянской песенке; и запела альтом, ровно зазвеневшим пастушеским рожком, не модулирующим, не слабнущим или крепчающим, но уверенным и громким, примитивно прекрасным; и пела она суровую и сладкую венгерскую песню, не грустную, не веселую – отчаянную; ее щеки раскраснелись, и песня эта звучала уже не скрежетом черного мага в двойном меловом круге, а кличем пастуха в пуште , который ничего не знает о шабаше и черных службах, но живет на земле, ест овечий сыр и пьет молоко, спит в деревянной хижине и, хотя верит в некоторые приметы, не связывает их ни с Наивысшим, ни со Злом; и однажды в жизни его охватывает неодолимая тоска, и он идет и поет какую-то отчаянную, страстную, ровную и немодулированную, громкую песню на своем ровном и сладостно суровом языке, и находит себе подругу, и с нею рожает сыновей-пастухов, и живет дальше в заботах о сыре и сыворотке, с вечерним огнем, в запахе кожи и древесного угля в своей хижине. И тут я подумал, как эта вульгарная фраза развратного учителя словно по волшебству высвободила ее из призрачного мира психики, и что эта вот песня возникла из глубокой телесности, которая в ней есть; но я знал, что это вызвано было только фразой учителя, не им самим, и вдруг понял этот катарсис, к которому вела ее драма – что Злом в ее жизни был тот скотоподобный сорокапятилетний хам, хозяин имения и отеля, который загнал ее во власть неуверенных теней, в тот нереальный, но грозный мир представлений, и сейчас она ищет Наивысшего, Добро, Любовь, душевную, не телесную, божественную любовь, однако достаточно немногого, и вся эта извращенная символика подозрительных метафизических еженедельников может странным, непонятным, или, точнее – более чем понятным – переворотом души встать с головы на ноги; что тем Добрым и Наивысшим с таким же успехом могу быть и я сам, что им, возможно, уже являюсь, хотя она еще не призналась себе в этом, может быть, даже и не знает этого, но я уже поселился в тех ее глубинных, неизвестных подвалах подсознания; что я им, по крайней мере, становлюсь и мог бы сейчас сразу изменить этот человеческий случай, эту легенду, мог бы действительно стать Наивысшим, Создателем, и сотворить человека из этой прекрасной тени, уплывающей медленно, однако уверенно во мрак безумия; что этот мозг пока еще (но уже недолго) способен вернуться из туника нереальных представлений, за которыми идет, и выйти снова на уверенную дорогу конкретных вещей; но уже недолго, уже скоро он растворится в сумраке тех облаков, что оторвались от твердой почвы и летят по собственным законам, больше не зная закона притяжения и, значит, ничего того, что из этого основного закона вытекает; у них своя собственная истина, которая не есть ложь, ибо это просто иной мир, и между ним и нашим миром невозможно взаимопонимание, и девушка превращается в женщину, женщина в старуху, и замыкается в этом мире, постепенно опутываясь сетью морщин, и лоно ее увядает впустую, а душа постепенно заполняется унылой литанией старческих голосов в готическом сквозняке лестницы с этого света к тому, другому, о котором мы не знаем ничего и который, вероятно, ничто. «Колоссально, барышня! – воскликнул учитель, когда она закончила, и зааплодировал. – А теперь выдайте какой-нибудь чардаш, а?» Она засмеялась и действительно заиграла чардаш, подчеркивая ритм всем телом; глаза ее сверкали, но без того горячечного блеска, как перед этим в углу, облицованном деревом. Учитель отступил от рояля и начал вытанцовывать дилетантское подобие чардаша, завизжал (но совсем мимо ритма, и затопал – тоже не в такт), и Эмёке запела, а учитель смешно крутился на паркете перед роялем, и ее пение собрало группку отдыхающих, которые до этого играли во «французскую почту», и спортивного вида молодых людей и девушек из пингпонгового зала; забава разрослась, я вынужден был сесть к роялю и наигрывать шлягеры, а несколько молодых людей и учитель с Эмёке начали танцевать. Эмёке изменилась, раскрылась, как яркое крыло бабочки вылущивается из серой и загадочной куколки, сейчас возникала она сама, не легенда, а настоящая Эмёке, ибо этот примитивный и подсознательный учитель бессознательно и примитивно нашел верный подход к сердцу, скрытому в глубине, сразу вышел на дорогу в ее будущее; но не ему эта дорога и это будущее были суждены, ибо его и не волновало то будущее, а только настоящее этой короткой курортной недели, похоть и наслаждение, сладострастные воспоминания, которые бы остались. Это мне бы предстояло по той дороге пойти, но я уже по дороге собственной жизни ушел слишком далеко, чтобы так безоглядно броситься в будущее. Я выдавливал из желтых клавиш, которым не хотелось возвращаться в нормальное положение, шлягер за шлягером и смотрел на нее, как вдруг почувствовал, что, как и учитель, страстно тоскую по этому телу, стройному и упругому, по этой груди, небольшой, не нарушающей симметрии тела. Однако я знал, что все это очень и очень непросто; существует рецепт (учитель бы еще добавил: «Выспись с нею, и все пройдет»), и я знал, что, в конце концов, это верный рецепт, но этой цели, этому телесному акту должно предшествовать нечто гораздо более тонкое и сложное, нежели учителева тактика сближения, и что вообще дело не в акте, а в обязательстве, который он налагает и которого я сам – лишь подтверждение, подтверждение союза, заключаемого людьми против жизни и смерти, лишь знак творческого действия, которое я мог бы, наверное, совершить; но я не ощущал в себе стремления к этому действию (значило бы оно годы и годы жизни, а ведь известно, что каждое очарование в конце концов расплывается по окраинам прошлого, и остается только действительность, повседневность), но только к этому телу, к этому приятному и так отличному от других курортному приключению, к лону в глубине девичьих бедер; этим бы я, разумеется, окончательно ее уничтожил, если б не взял на себя также и всей ее жизни; и поскольку Эмёке танцевала с учителем, я начал его ненавидеть от всего сердца, эту ходячую сумму совокуплений, а к ней я чувствовал примитивную мужскую злость за то, что с ним танцует и что сейчас она не такая, какой мне казалась вплоть до недавней минуты, и хоть я не соглашался с тем ее миром, созданным из отчаянных желаний, но предпочитаю такой мир, а не мир учителя.
Поэтому, когда мы потом встретились на лестнице по пути в столовую, я спросил ее с иронией, почему она так посвящала себя учителю, он ведь явно человек совсем низко телесный; а она ответила невинно: «Я знаю, что это физический человек, мне было его жалко. Мы должны жалеть людей, которые так же убоги, как он». И тут я спросил, не жалко ли ей и меня тоже, ведь я тоже физический. «Не совсем, – ответила она. – В вас есть хотя бы интерес к психическим, духовным вещам, в нем же нет». Она неожиданно снова стала иной, чем с учителем, на лицо ее опять наплыло то облако из иного мира; с монашеской отрешенностью она села за стол и не обращала внимания ни на плотоядные взгляды учителя, ни на взгляды стиляги, который до сих пор пребывал в состоянии оскорбленного любителя одиночества, но силы его уже были на исходе.
После ужина, в половине девятого, культмассовик пригласил отдыхающих на демонстрацию узкопленочных фильмов. Эмёке поднялась к себе в комнату, а я вышел в сад. Сад был влажным, сырым, унылым, я сел на трухлявую скамейку, мокрую от дождя. Напротив стоял гном с облупившимся лицом, разбитым носом и трубкой – такую всегда курил мой дед; у него в саду тоже был такой карлик, с такой же трубкой, и белый город со множеством зубцов и башенок на городской стене, с настоящими стеклами в окнах, и каждую весну дед заботливо красил металлические крыши домиков в красный цвет, потому что его (семидесятилетнего старца), видимо, по-прежнему волновали те же образы и представления, что и меня, когда я был мальчиком, волновали и сейчас, когда я вспомнил о том игрушечном городке моего деда: это настоящий город, только уменьшенный, маленький, но настоящий; по сантиметровым лестницам, быть может, шествуют иногда королевские процессии трехсантиметровых человечков, как в «Гулливере», за окнами из стеклянных осколочков – залы, покои, столовые, такие же настоящие, как и сам этот город; или сказка о Мальчике-с-пальчик: я мечтал, что если б сам был Мальчиком-с-пальчик, то мог бы ездить в автомобильчике с пружинкой, который заводился бы ключиком, или плавать по ванне в лодочке, в бачок которой наливалась бы какая-нибудь химическая смесь – и лодочка бы плыла бесшумно и ровно по миниатюрному морю эмалированной ванны. Я засмотрелся в лицо облизывающегося глиняного гнома, цветущее, сластолюбивое, и подумал, что он – отчасти я сам, тридцатилетний холостяк, запутавшийся в романе с Маргиткой, замужней женщиной, ни во что не верящий уже, ничего не принимающий слишком близко к сердцу, достаточно познавший мир, жизнь, политику, славу, счастье – всё, и одинокий, не из невозможности, а по необходимости, и достаточно удачливый, с хорошей зарплатой, совершенно здоровый, ни единого шанса на какие-либо неожиданности в жизни, на открытия чего-то такого, чего еще бы не знал; в возрасте, уже дающем о себе знать началом мелких неприятностей старения, когда еще есть последняя возможность жениться и дождаться того времени, когда дети повзрослеют настолько, чтобы самим во всем разбираться; а она красивая, все еще молодая, с одним ребенком, венгерка, а значит – существо относительно новое, относительно неизвестное; но все же не так уж и молода, двадцать восемь лет, с ребенком, а это означало бы совершенно другую экономику; и чужая, венгерка, не очень умная, надломленная этим безумием метапсихологии, чуть ли не святая, пытается обратить других в свою веру, идеальный объект для курортного приключения, не более, ничего более; но с тем страшным взглядом лесного звереныша, с той самоубийственной защитной реакцией против мира, в тумане мистических суеверий. Это был вопрос жизни и смерти, а не жаркого августовского вечера, границы слишком зыбки, чтобы чувствовать себя уверенно; несколько профессиональных слов, удачно выбранная минута, когда влечение лета и настроение недельного отпуска отбрасывают все опасения и укрепляют волю к риску и отдаче – и вопрос всей жизни, любви или самопожертвования, либо смерти во мгле мистики, в психозе полуночных кружков, собирающихся вокруг столика и вызывающих духов своих представлений, кружков увядших людей среднего возраста, чудаков, психопатов, верящих в двадцатом веке в силу жабьего волоса против раковой опухоли, переписывающих адские молитвы и молящихся с конца страшными, бессмысленными черными молитвами средневековых запроданцев дьяволу, которые не умирали естественной смертью, а разрывались дьяволом на части, и из клочьев тела, жил, костей, сломанных ребер, раздавленных глаз, выбитых зубов, вырванных волос и лоскутьев кожи душа вырывалась и уносилась в вечную, раскаленную геенну ада; либо молящихся истово, не употребляющих мяса и лечащих болезни, приобретенные неустанным неподвижным стоянием на молитве, прикладыванием медных кругов и целованием святых образов; лечащих болезни, хотя, по сути, желающих смерти, ибо смерть для них – врата к совершеннейшей жизненной стадии, которая ближе Наивысшему и вечному Блаженству; такова была эта проблема, вопрос не одной ночи, а всех ночей, в течение многих лет, да и не только ночей, но и дней, взаимной заботы, супружеской любви, взаимного переживания добра и зла, пока смерть не разлучит двух людей. Так все обстояло с той девушкой, с той девушкой, с той девушкой – Эмёке.
Но когда я потом сидел в затемненном зале, и культмассовик (после нескольких безуспешных попыток запустить проектор, и только когда молчаливый мужик, видимо, мастер какой-то фабрики, взялся за дело, подтянул какие-то винты и провода, проектор заработал) демонстрировал на маленьком экране какой-то фильм, словно рассчитанный на то, чтобы вызвать максимально возможную скуку (однако же это развлекало людей, ведь фильм был узкопленочный, и аппарат работал прямо у них за спиной, а они здесь проводили свой недельный отпуск), и помещение расплывалось в задымленных сумерках, я взял Эмёке за руку, теплую и мягкую, ибо завтра наш последний день в доме отдыха, и я должен был что-то сделать или, по крайней мере, поддаться тому инстинкту либо же той обществом выпестованной необходимости обольщать в домах отдыха молодых незамужних женщин, вдов или даже замужних – и предложил ей пройтись со мной на свежем воздухе. Она согласилась, я встал, она тоже встала, в свете проектора я заметил взгляд учителя, следовавший за ней, когда она выходила за мной из зала к ночному свету августовского вечера перед корпусом гостиницы. Мы шли по белой ночной дороге между полями, по обеим сторонам – черешни и белые столбики, и запах травы, и миллионы голосов мельчайших живых существ в траве и в кронах деревьев. Я взял Эмёке под руку, она не сопротивлялась, хотел что-нибудь сказать, но ничего не приходило в голову. Ничего, что бы мог, что бы смел сказать, потому что нечистая совесть не позволяла открыть шлюзы обычной для августовской ночи разговорчивости (от которой в такую ночь не откажется ни одна женщина на отдыхе, если говорящий приемлемо молод и не совсем урод), ибо снова ощутил тот вопрос жизни и смерти и то, что она иная, глубже, отдаленнее других девушек. Я только остановился и сказал: «Эмёке…» Она тоже остановилась: «Да?» И тут я обнял ее, точнее – сделал движение, словно хотел ее обнять, но она выскользнула из этого незаконченного объятия; я попытался снова, обнял ее стройную крепкую талию, но она вырвалась, повернулась и стала быстро удаляться. Я догнал ее, снова взял под руку, она не противилась, и я сказал: «Эмёке, не сердитесь». Она покачала головой: «Я не сержусь. Но меня это разочаровало». – «Разочаровало?» – переспросил я. «Да, – ответила она. – Я ведь думала, что вы совсем иной, что вы не такой, но вами тоже управляет тело, как и всеми мужчинами». – «Не сердитесь на меня за это, Эмёке», – попросил я. – «Я не сержусь. Я знаю, что все мужчины таковы. Вы не виноваты. Вы еще несовершенный. Я думала, что вы уже на пути, но нет, не совсем». – «А вы, Эмёке, вы уже… уже совсем отреклись от всего телесного?» – «Да», – ответила она. – «Но ведь вы молоды, – сказал я. – Вы не хотите больше выйти замуж?» Она покачала головой: «Мужчины все одинаковые. Я думала, что найду, быть может, кого-нибудь, какого-нибудь друга, с которым могла бы жить, но только как с другом, понимаете, без всего физического, у меня отвращение к этому. Нет, не презираю, я знаю, что физические люди нуждаются в этом, ничего плохого тут, в самом по себе нет, но оно исходит из низкого, из несовершенного, из тела, из материи, а человек стремится к Духу. Но сейчас я уже не верю, что мне будет дано такого друга найти, так что лучше я буду одна, с дочерью». Она говорила, и лицо ее было молочно-белым, пленительно нежным в свете звезд, луны и августовской ночи. Я сказал: «Такого друга вы не найдете. Никогда. Это был бы разве что тот туберкулезный садовник, который давал вам книжки, поскольку он уже не мог с женщиной…» – «Не говорите о нем так, – прервала она меня. – Не будьте таким, прошу вас». – «Не сердитесь, Эмёке, – повторил я. – Но неужели вас никогда не влечет к мужчине? Я имею в виду – так, как влечет девушек вашего возраста и таких же красивых, как вы. Вы серьезно думаете, что могли бы найти друга, который не хотел бы от вас этого и не был бы при этом каким-нибудь несчастным человеком, калекой или инвалидом?
1 2 3 4 5 6 7 8