А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А тут
одно оно у меня - а не разумеет!
И еще по-другому мне как-то думаться стало. Впервой вот так-то
подумалось: чего это оно, такое чужое, мне отозвалось, а свои,
деревенские, знать меня не хотели? Вроде и люди незлые, за что ж они меня
невзлюбили? А может, я сам виноват? Сам от них за обидой схоронился? Ведь
полюби я кого, ну хоть как чудовище это, разве б он не откликнулся? Ведь
знал же про зверей, что коль душу на него не потратишь, на добро
поскупишься, то и не ответит тебе никто, а от людей хотел, чтоб просто так
меня, непохожего, любили! "Нет, - думаю, - коль выйду отсюда, по-другому
стану жить. Людей, их больше, чем зверье, жалеть надо. Звери-то, они
умные, все понимают, а люди - как слепые, тычутся, тычутся, и ни воли им,
ни радости".
Долго оно так тянулось; как знать, чем бы и кончилось, да приключился
мне тут великий страх. Помнится, я как раз поспать приладился, а тут
шатнулась вдруг земля, полезла из-под меня. Я было на ноги - а встать не
могу, наземь швыряет. У меня со страху и голос пропал, зову его, весь
зову, и чую: бежит оно ко мне, да не поспеет - ой, не поспеет! - потому
грохнуло уже, затрещало, заскрипело, лопнула посредине крыша, и пошла,
пошла трещина коленями, вот-вот накроет. И свет мигнул и погас.
И тут разжалось у меня горло, завопил я что есть мочи: не звал уже,
знал, что не поспеет, так, со страху орал.
И стало так, что у меня весь страх пропал. Услышало оно меня! Не как
прежде, не изнутри, а по правде услышало! Даже остановилось от удивления,
а потом еще пуще припустило. Влетает - а я к нему! Прижался меж крюками и
реву, со страху прежнего реву и с радости.

Ну, после того все переменилось. Забрало оно меня к себе. Тоже мешок
каменный, но попросторней. И, кроме бляшек тех, еще штуки разные стоят. Их
там, домов-то подземных, штук пять, а мой - последний. Я это потом узнал,
как выходить начал. Сперва-то оно меня еще запирало, да и темь была
непроглядная. Погодя оно мне и свет сделало и говорить со мной стало.
Пришло раз, а за ним штука такая сама ползет. Блестящая вся, ровно из
самого дорогого железа. Боязно, конечно, да я сердце сдержал - знал, что
не обидит.
И вдруг из этой штуки голос. Мертвый такой, скрипучий, и что говорит
- неведомо, а у меня ноги так и подкосились. Сел где стоял - и рот открыть
не могу. Ну, потом переломил себя, повторил, как сумел. Дело-то на лад и
пошло. И как поняло оно, что меня Ули зовут, как услышал я свое имя... ну
не рассказать! Ровно теплом душу опахнуло.
Учит оно меня своему языку, а я к тому способный, за всяким зверем
так повторю, что не отличит. Тут-то потрудней, да охота больно велика. Мы
уж стали помалу друг-друга понимать. Так, самое простое, потому как слова
у нас разные... ну, про другие вещи. И вот чудо: говорим мы с ним, а оно
ровно не верит. Верит и не верит, будто я камень какой. И еще я приметил:
оно меня от других чудищ прячет. Как кто придет - сразу дверь мою на
запор, еще и слушает, не сильно ли шевелюсь.
"Нет, - думаю, - бабка-то меня не зря упреждала. Видать, была промеж
нас сдавна вражда, вот оно за меня боится".
А потом стало оно мне всякие свои вещи показывать. Инструменты хитрые
принесло, что с ними делать показало и давай загадки загадывать. Вроде как
есть у них такая штука, что камень ровно глину мокрую режет - так мне из
камня того надо фигурок, какие оно велит, наделать. Сперва попроще: кубик
там, шарик, потом похитрее: человечка или что оно там еще придумает. Ну, и
другое всякое. Что ни раз, то трудней загадка.
К тому-то времени мне совестно как-то стало: оно да оно, - я его и
стал Наставником звать - сперва про себя, потом в голос. Ничего, привыкло.
Сколько-то погодя я и насмелился спросить, кто они такие и почему под
землей живут. Насмелился - и сам не рад, до того оно удивилось. Не потому,
что спросил, а что мне это в голову пришло. Как обломилось у меня что от
того удивленья! Понял я вдруг, что оно и сейчас меня за человека не
считает. Ничего не стал говорить, отворотился и сижу. Я-то к нему со всей
душой, а оно так, выходит? Слышу, зовет:
- Ули, Ули! - А я не гляжу. Неохота мне на него глядеть. Придвинулось
оно, трогает меня рукой своей холодной и опять:
- Ули, Ули!
И чую: тревожно ему, маятно. И опять, жалостно так:
- Ули!
Ну, тут у меня злость прошла. Одно ведь оно у меня, как сердиться?
Ткнулся лицом в белое его морщинистое брюхо, и стало нам обоим хорошо.
Побыли так, а после за прежние дела взялись. Стал мне Наставник
рассказывать о них помалу. Так, по капле, сколько за раз пойму. Что всегда
они под землей жили, и вся глубь подземная в их воле. Всюду у них
ходы-проходы и дома их подземные, и еще всякое такое, что я не пойму. Что
народ они великий и могучий, и знать не ведали, что сверху могут разумные
жить. Потому, по их выходит, что сверху жить никак нельзя. То жара сверху,
то мороз, и еще что-то другое, от чего умирают вскорости. А колодцы, вроде
нашего, - это чтобы дышать, и будто колодцев таких тьма-тьмущая.
Я ему и говорю:
- Отпустил бы ты меня, Наставник! Худо мне тут. Мне глазами надо
глядеть, ушами слушать, средь живого жить.
Подумал он и отвечает погодя: "Понимаю, мол, что тебе здесь не очень
хорошо, но ты должен остаться, Ули. Очень, мол, это важно и для вас, и для
нас".
- А потом, - спрашиваю, - ты меня отпустишь?
- Да, - говорит, - когда мы сделаем это самое, очень важное дело.
Поплакал я после тихонько, а больше не просился, потому как почуял,
что и впрямь надо. Потому что боль в нем была и страх, мне и самому
чего-то страшно стало.
И опять пошло: всякий день что-то новое. Говорили мы уже почти
вольно, бывало, конечно, что упремся - больно мы разные. Мне то помогало,
что я его нутром понимал. Застрянем, бывало, Наставник объясняет, а я слов
и не слушаю - ловлю, что он чувствует, что в себе видит - так и пойму. И
все уже по-другому вижу. Про приборы знаю, что у меня в комнате стоят, -
для чего они. Знаю, какой можно трогать, а какой - нельзя, и что они
показывают. То есть не показывают они вовсе, а говорят - так, как все
подземные говорят: таким тонким-тонким голосом, что его моими ушами не
услышишь. Это Наставник мне вместо большого устройства разговорного такую
штуку сделал маленькую, чтоб ее на голове носить. Она-то их голос для меня
слышным делает, а мой - для них. А что обмолвился, - так для них что
видеть, что слышать. Просто эта моя штуковина так сделана, что я слышу,
когда они говорят, а когда только смотрят - не слышу.
Я теперь по всей лаборатории хожу - так это место зовут. Наставник
здесь теперь и живет, только я об этом не понял. Я ведь выспрашивал -
интересно мне, как они между собой, про семью там, про обычаи. А он и не
понял, вот чудно! Так, выходит, что у них всяк сам по себе, никому до
другого дела нет. Ну, Наставник мне, правда, сказал, что оно не совсем
так: заболеешь или беда какая стрясется - прибегут. А если, мол, все
хорошо, кому какое дело?
Я его и спрашиваю:
- А чего ты тогда меня от других прячешь? Коль уж никому дела нет?..
А он мне:
- Погоди, Ули. Это, - говорит, - вопрос трудный, я тебе на него
сейчас не отвечу. Ты, - говорит, - мне просто поверь, что так для тебя
лучше.
- Эх, - думаю опять, - права бабка была!
Наставнику ведь для меня пришлось свет по всей лаборатории делать.
Я-то уже к темноте малость привык, и штука моя разговорная помогает: как
что больше впереди - позвякивает, а вот мелочи - все одно не разбираю. И
еще не могу, как они, в темноте мертвый камень от металла и от живого
камня различать. Живой-то камень - он вовсе не живой, только что на ощупь
мягок или пружинит. Они из него всю утварь мастерят, а как что не нужно, -
расплавят да нужное сделают.
Так у нас, вроде, все хорошо, а я опять чего-то похварывать стал. И
не естся мне, и не спится, и на ум нечего не идет. Глаза закрыть - сразу
будто трава шумит, ручей бормочет, птицы пересвистываются. А то вдруг
почую, как хлебом пахнет. Так и обдаст сытым духом, ровно из печи его
только вынимают. А там вдруг жильем обвеет, хлевом, словно во двор
деревенский вхожу.
Наставник топчется кругом, суетится, а не поймет; и мне сказать
совестно - пообещался, а слова сдержать невмочь. Ну, а потом вижу: вовсе
мне худо - сказался. Призадумался он тут, припечалился. Мне и самому хоть
плачь, а как быть, не знаю.
А он думал-думал и спрашивает, что если, мол, даст он мне наверху
побывать, ворочусь ли я?
А я честно говорю:
- Не знаю. Вот сейчас думается: ворочусь, а как наверху мне сумеется
- не скажу.
Подумал он еще, подумал (а я чую: ох, горько ему!) и говорит:
- Ули, в свое время я не отвечал на часть твоих вопросов, потому что
считал преждевременным об этом говорить. Не думаю, что ты сможешь сейчас
все понять, но все-таки давай попытаемся. Хотя бы причины, по которым я
удерживаю тебя здесь.
Ты, мол, заметил, наверное, как трудно мне было признать тебя
разумным существом. Это потому, что мы всегда считали себя единственной
разумной расой. Под землей других разумных нет, в океане тоже, а
поверхность планеты, мол, это место, где по существующим понятиям жить
нельзя. Вы настолько на нас непохожи, что я и сам-де не пойму, как мы
сумели объясниться. Но даже, приняв как факт, что ты разумен, я пока не
смогу доказать этого своим соплеменникам.
- Сколько, - говорит, - я над этим не думал, так и не смог найти
каких-либо исчерпывающих критериев, определяющих разумность или
неразумность вида. Главная, - говорит, - наша беда - отсутствие опыта. В
таком деле будет сколько умов - столько теорий, и тогда все пропало,
потому что бездоказательная теория неуязвима. Есть, - говорит, - один
способ доказать, что ты вполне разумен и заслуживаешь надлежащего
отношения: развить тебя до уровня нашей цивилизации. Если ты сумеешь
говорить с нашими учеными на их уровне и их языком, они не смогут
отмахнуться от факта.

- А зачем мне это? - спрашиваю. - Мне, - говорю, - обидно было, когда
ты меня за человека не считал, а на них мне вовсе плевать!
- Не торопись, Ули, - отвечает, - сейчас я дойду и до этого. Дело, -
говорит, - в том, что считая поверхность планеты необитаемой, мы уже
четвертое поколение выбрасываем на нее то, что вредно и опасно для нас
самих.
Он еще долго говорил, да я не все пронял. Ну, будто, когда они делают
всякие вещи, выходит что-то вроде золы, и она отчего-то ядовитая. Или не
зола? Ну, не знаю! Только и понял, что они это наверх кидают, а оно
опасное: не только мрут от него, но и уроды родятся. Ну, тут меня уж за
душу взяло! Младенчика вспомнил, безрукого, безногого, что первым у Фалхи
народился, у того, из Верхней деревни, и так мне стало тошно, так муторно!
А он дальше гнет:
- Ты же, - мол, - понимаешь, Ули, что это дурно. Что если, - мол, - с
этим не покончить, то все наверху может вымереть. Мы, - мол, - по всей
планете живем, и всю ее отравляем. А если, - говорит, - я не докажу, что
наверху разумные живут, никто меня не станет слушать. Или еще хуже:
примутся судить и рядить, пока не окажется поздно. Все, - мол, - зависит
только от тебя, Ули.
Сказал и молчит, ждет, что отвечу. А у меня горло зажало, душу печет
- лег бы да завыл. И страшно, и противно, и всех жалко. Вот сам себя не
пойму - жалко! Злиться бы на них, а злости нет. Вот не знал бы я их, за
чудищ считал бы - а то ведь незлые они, просто... просто... слепые и все!
И Наставника жаль, что ему теперь за их грех мучиться. И себя, что под
землей вековать, а уж наших-то деревенских! Уж какие они ни есть, а как
подумаю, что пропадать им... Я после сам дивился, чего мне в ум не пришло,
что зачем это я их выручать должен? Это уж я потом думал, бывало, что
сроду они мне слова доброго не сказали, не пригрели, не приветили - так
чего ж я за них болею? А по-другому вроде и не могу. А тогда и не думал.
Как само сказалось, что я за всех за них ответчик, на роду мне так
написано.
Молчит он, ждет. Ну, вздохнул я тяжко - не сдержался.
- Ладно, - говорю, - ворочусь.
Шли мы, шли черными ходами, и вдруг как пахнет мне ветром в лицо! Не
каменным духом, а водяным. Как я тут припустил! Слышу: звякает
разговорник, а я не пойму; только как треснулся лбом, - опамятовался.
Встал на карачки и ползу, и тут голова у меня из колодца как высунется!
И увидел я звезды. Сверху круглый такой кусочек неба, а на нем звезд
горсточка, и до того они ясные, до того теплые, прямо душу греют. А внизу,
на черной воде колодезной, - другой круг небесный, и еще краше там звезды,
еще ласковей. То наверх гляжу, то вниз - и слезы глотаю. Не было еще у
меня такого часа в жизни и, знать, не будет.
Ну, выбрался я наверх, на травке сырой у Колодца повалялся. Эх,
нетронутая травка, нещипанная, никто, видать, сюда аврушек не гоняет,
гложут они, мои горемычные, сухие былинки внизу!
Добрел по тропке памятной до самой деревни, а ночка темная, на
деревне все спят, только скот по хлевам хрупает. Стоял, стоял, да
насмелился, пробрался тихонько к своему дому.
А домик-то вовсе подался, ветхий стоит, скособочился, и крыша, ровно
от дождей осенних, оплыла. А двор травой забило - не найдешь, где и огород
был. По траве той и понял я, как долго я в темнице пробыл. За одно-то лето
утоптанная земля так не порастет. Ой, бабуленька моя родненькая, сколько ж
это я годков без тебя промаялся? А и видишь ли ты меня нынче, родимая? Ты
ж скажи мне слово доброе, утешь меня! Посупротивничал я тебе, ослушался,
через то и терплю долю горькую!
И как повеяло на меня лаской, ровно ее голос из ночи, из давнего, по
душе потек:
- Ах ты деточка моя несмышленая! Почто плачешь, почто убиваешься? Я
иль сказок тебе не сказывала? Помнишь, чай, где ни сила, ни ум не возьмут,
там простота одолеет. Уж на то ты и сиротинушка, чтоб силу вражью
одолеть-развеять, людей из лиха вызволить.
Поклонился я дому низенько, сорвал клок травы для памяти и пошел себе
прочь.
Довеку мне ту ночь не забыть! Шел я по полю да по лесу, песни пел, со
зверьем говорил, с птицами ночными перекрикивался. А как засерело небо к
утру, простился со светом белым и вернулся к Наставнику.
И пошло оно как было: он учил, я учился, а ниточка промеж нас еще
туже протянулась.
Игры-то мы бросили, за науки взялись. Одно плохо: никак я к их счету
не привыкну. Вроде просто: "ничего, один", а я, как привык по пальцам
считать, так и тянет: "два да три". Уж Наставник бьется со мной, бьется, а
я - тупей гнилой колоды. Ничего, осилю. Голову разобью, а осилю. Куда мне
теперь деться?
Одно хорошо: обучил меня Наставник с приборами работать. Оно,
конечно, половины не понимаю, а все интересно. Особенно, если что руками
делать. Он мне не может показать, как они друг другу передают, рисовать
приходится, а оно ему тяжко-то вслепую. А я сам придумал: не рисовать, а
резать на живом камне, пластик по-ихнему. Ихнему звуковому глазу
бороздочки лучше видны. Я по рисунку его сам разговорчику моему приставку
сделал, чтобы в микроскоп глядеть - он-то тоже звуковой. Как работает -
пока не знаю, а что с чем цеплять - запомнил. А про микроскоп - так это
штука такая, чтобы невидимое видеть. Я как глянул, так обалдел: всюду
зверюшки махонькие. Столько их, Наставник говорит, что каплю воды возьми -
и век считай, все не сосчитаешь. Он ведь, Наставник мой, тем и занят, что
живое изучает. Оттого я к нему и попал, чтоб изучал он меня. Ну и изучил
себе на лихо. Мы-то что дальше, то родней, а ему все печальней. Он-то по
мне про верхних судит, а я помалкиваю. Знал, что другой, еще наверху знал,
а теперь и умом понял. И то понял, что ничем-то они предо мной не
виноваты. Я за столько-то дней, а то и годов подземных, еще и до взрослых
лет не дошел, а дружки-то мои детские уж к старости небось подались. Когда
им жить, когда по сторонам смотреть? Успей только детей поднять! И себя не
виню, что их не любил - чего с несмышленыша взять? А только хорошо, что
подземным я такой попался, непришитый, непривязанный. Да и дар мой...
Видать от пустыни памятка. Мать-отца сгубила, а меня наградила - чем-то,
да утешила. Нечего мне зря на судьбу роптать. Сколько ни тяжко тут, а
наверху бы - еще горше: жил бы, как бабка, на отшибе один-одинешенек, без
пользы да без радости. А так пораздумаешь: "Ну что ж, если самому от жизни
радости нет, надо на других ее потратить, вот и будет мне утешение".

Чудное сегодня со мной случилось. Стоял рядом с Наставником - и
застыдился вдруг. Рубашонка-то на мне давно сопрела, ходил в чем мать
родила:
1 2 3 4 5 6