Несколько секунд спустя она звонко спросила:
– Это вы, Катюль?
Мама вздрогнула, приблизилась к её постели.
– Катюль? Кто это – Катюль?
– Ну, Катюль Мендес, – ответил голосок сестры. – Это вы? Видите, я пришла. Я спрятала вашу светлую прядь в овальный медальон. Октав Фёйе заходил сегодня утром, но какая разница! Я судила о нём по фотографии… Я страшно боюсь любимцев публики. Да и нравятся мне лишь блондины. Говорила ли я вам, что слегка подкрасила красной пастелью губы на вашей фотографии? Это из-за ваших стихов… Вероятно, эта маленькая красная точка и точит мне голову с тех пор… Нет, мы будем одни… Да я ни с кем здесь и не знакома… Это всё красная точка… и поцелуй… Катюль… Я никого здесь не знаю. Я во всеуслышание заявляю: только вы, Катюль…
Сестра смолкла, резко, как от нестерпимой боли, застонала, повернулась к стене и продолжала стонать, но уже тише, приглушённей. Одна из её круглых, блестящих, переполненных жизненной силой кос легла ей поперёк лица. Мама застыла на месте и, наклонив голову, чтобы лучше слышать, с каким-то ужасом взирала на эту незнакомку, что взывала в бреду не к ней, а к чужим людям. Затем она оглянулась, заметила меня, поспешно приказала:
– Марш вниз, – и, словно охваченная стыдом, уткнулась лицом в ладони.
МАТЕРИНСТВО
Выйдя замуж, моя длинноволосая сестра тут же уступила настойчивым уговорам со стороны мужа и его родни и прекратила с нами всякие отношения: в это же время распался сомнительный круг нотариусов и поверенных в делах. Мне было одиннадцать-двенадцать лет, и я ничего не понимала в выражениях типа: «недальновидная опека», «непростительное мотовство», – произносимых применительно к моему отцу. Последовал разрыв между молодожёнами и моими родителями. Для братьев и меня это почти ничего не меняло. Сидела ли моя сводная сестра – грациозная и хорошо сложённая девушка с калмыцкими чертами лица, отягощённая волосами и, словно цепями, нагруженная косами, – по целым дням взаперти или уединялась с мужем в соседнем доме – нам было всё равно. Правда, мои братья и вдали ощутили, хотя и в ослабленном виде, волны, вызванные драмой, привлёкшей внимание всей округи. В большом городе семейная драма развивается подспудно, её участники вольны бесшумно расшибать себе лбы. Но деревня, весь год пребывающая на голодном пайке и в состоянии покоя, обманывающая свой голод с помощью постных сплетен о браконьерах и чьих-то похождениях, неумолима, когда подвёртывается настоящая добыча, и никто из её жителей из милосердной деликатности не отвернёт голову, проходя мимо жертвы золотого тельца, меньше чем за день лишившейся из-за него своей дочери.
Мы стали притчей во языцех. По утрам в мясную лавку Леоноры выстраивалась очередь, чтобы взглянуть на мою маму и вынудить её хоть немного излить душу. Люди, ещё накануне не отличавшиеся кровожадностью, рвали на части несколько оброненных ею слезинок, несколько исторгнутых ею, по-матерински возмущённой, жалоб. Домой она возвращалась измочаленная, запыхавшаяся, как уходящий от погони зверь. В кругу семьи, рядом с мужем и младшей дочерью, она вновь преисполнялась мужества и бралась за обычные дела: крошила хлеб для кур, поливала жаркое на вертеле, во всю силу своих прекрасных ручек сбивала ящичек для кошки, готовой окотиться, желтком с ромом мыла мне голову. Для облегчения своего горя она измыслила одну жестокую штуку, к которой иногда прибегала: пение. По вечерам она поднималась на второй этаж, чтобы самой закрыть ставни и взглянуть на сад и дом, где теперь жила моя старшая сестра; у наших садов была общая стена. Маме видны были клубничные грядки, посадки яблонь в форме «кордон», кусты флоксов, три ступеньки, ведущие к крыльцу-террасе, уставленному кадками с апельсиновыми деревьями и тростниковыми креслами. Как-то вечером – я стояла позади мамы – на одном из этих кресел мы узнали фиолетовую с золотом шаль, появившуюся у нас в доме в последнее выздоровление моей длинноволосой сестры. Я вскричала: «Смотри! Шаль Жюльетты!» – но не получила ответа. Когда же мама закрыла все ставни и ушла, вместе с её шагами в коридоре смолк какой-то странный отрывистый звук, похожий на задушенный смешок. Прошли месяцы, всё оставалось по-прежнему. Неблагодарная дочь жила под своей крышей, проходила мимо нашего крыльца, словно аршин проглотила, однако, стоило ей невзначай завидеть маму, она убегала, словно боялась получить пощёчину. Я без волнения встречалась с ней, удивляясь лишь, какой чужой она стала в этих своих незнакомых шляпках и новых нарядах.
Прошёл слух, что ей скоро рожать. Тогда я почти не думала о ней и потому не придала значения тому, что именно в это время мама стала страдать нервными обмороками, резями в желудке и сердцебиением. Помню только, что вид сестры, изменившейся, отяжелевшей, вселил в меня смятение и стыд.
Прошло ещё какое-то время… С мамой, по-прежнему живой, активной, стало что-то твориться. Однажды, например, она вместо сахара положила в пирог с клубникой соли и, ничуть не расстроившись, встретила упрёки отца с замкнутым и ироничным выражением лица, которое меня потрясло.
Как-то летним вечером – мы как раз заканчивали ужинать – к нам зашла соседка с непокрытой головой, деловито пожелала нам доброго вечера и, шепнув маме на ушко несколько слов, тут же ретировалась. У мамы вырвалось: «Боже мой!» Она так и осталась стоять, как стояла, опершись о стол.
– Что случилось? – поинтересовался отец.
С трудом отведя взгляд от лампы, она проговорила:
– Началось… там…
Я всё поняла и раньше обычного ушла к себе в спальню – одну из трёх комнат в доме, чьи окна выходили в сад «что-напротив». Потушив лампу, я открыла окно и стала наблюдать за загадочным, наглухо закрытым на все запоры домом в конце фиолетового при свете луны сада. Я вслушивалась и, чтобы унять сердцебиение, прижималась к подоконнику. Деревенская ночь предписывала тишину, я слышала лишь собачий лай и поскрёбывание когтей кошки о кору дерева. Чья-то тень в белом пеньюаре – я тотчас узнала маму – скользнула через улицу и вошла в сад «что-напротив». Подняв голову к стене, разделяющей сады, она измерила её взглядом, словно надеясь преодолеть. Затем походила по короткой аллейке посреди сада, машинально отломила веточку пахучего лаврового дерева и смяла её в руках. В холодном свете полной луны мне был виден каждый её жест. Остановившись, она стала смотреть на небо и ждать. Долгий крик, ослабленный расстоянием и запертыми дверьми, долетел до неё по воздуху одновременно со мной, и она яростно скрестила руки на груди. Второй крик, прозвучавший на той же ноте, как начало какой-то мелодии, повис в воздухе, за ним последовал третий… И тут я увидела, как мама сжала руками свои бока, стала кружиться на месте и притопывать; тихим стоном, покачиванием своего измученного тела и своими беспомощными в данном случае руками, всей своей материнской болью и силой она стала помогать, как бы дублируя её, неблагодарной дочери, что рожала вдали от неё.
«ПАРИЖСКАЯ МОДА»
Двадцать су – места в первом ряду, десять су – во втором, пять су – детские и стоячие места». Таким был некогда тариф на спектаклях бродячих комедиантов, на один вечер заглядывавших в наш городок. Глашатай из мэрии, в чью обязанность входило предупредить тринадцать сотен душ главного города кантона, часам к десяти утра под барабанную дробь объявлял о приезде артистов. По мере его продвижения город охватывала горячка. Дети моего возраста начинали с пронзительным криком скакать на месте. Девушки в рожках бигудей с минуту неподвижно стояли на месте во власти счастливого оцепенения, затем кидались бежать, словно спасаясь от града. Мама для виду принималась жаловаться: «Великий Боже! Киска, ты же не потащишь меня на "Казнь женщины"? Это такая скучища! И казнённой буду я…» – а сама уже готовила ножницы и инструменты, необходимые для того, чтобы самой сделать гофре на своём самом красивом кружевном корсаже из батиста…
Дым от ламп с жестяными рефлекторами, банкетки жёстче, чем школьные, облупившиеся декорации на клеёнке, актёры, угрюмые, как звери в неволе, – все вы своим неподражаемым убожеством облагораживали удовольствие, испытанное мною на тех постановках… Я, тогда ещё кроха, холодела на них от ужаса, если давали драму, так и не смогла развеселиться ни на одном из жалких водевилей, так и не смогла расхохотаться над номерами тщедушного, в чём душа держится, клоуна.
Какой случай привёл к нам однажды настоящую труппу бродячих комедиантов? Они явились без декораций и костюмов, зато все опрятно одетые, неизмождённые, главным же у них был человек, своими сапогами и манишкой из белого пике напоминающий наездника. Мы – папа, мама и я без колебаний отдали по три франка каждый, чтобы посмотреть «Нельскую башню». Однако большинство наших прижимистых земляков ужаснулось новому тарифу, и потому на следующий день труппа уже покинула нас и разбила свои шатры в X. – соседнем городке, притаившемся в тени замка, распростёршегося у ног его титулованных обитателей, городке с аристократическими замашками и не лишённом кокетства. «Нельская башня» собрала полный зал, и после спектакля владелица замка публично поздравила с успехом господина Марселя д'Аврикура, исполнителя главной роли, долговязого молодого человека, приятного в обхождении, обращавшегося со шпагой, как с тросточкой, и под густыми бровями скрывающего прекрасные глаза антилопы. Но и без того на следующий вечер, когда давали «Денизу», зал был набит битком. А потом – это было в воскресенье – господин д'Аврикур, во фраке присутствовавший на одиннадцатичасовой обедне, протягивал чашу со святой водой двум красным как мак молодым девушкам и, щадя их, не поднимал на них глаз – его такт был оценен всем X. и превозносился ещё несколько часов спустя на дневном представлении «Эрнани», когда зал уже не смог вместить всех желающих.
Жена городского нотариуса была не робкого десятка: она копировала платья «этих дам из замка», подыгрывала себе на рояле и носила коротко подстриженные волосы, словом, позволяла себе некоторые детские шалости и выходки. На следующее утро после «Эрнани» она отправилась заказать слоёный пирог в Почтовую гостиницу, где как раз остановился господин д'Аврикур. Вот что она там услышала:
– На восемь персон, госпожа? В субботу, к семи. Не беспокойтесь, заказ будет выполнен! Минутку, я только налью горячего молока господину д'Аврикуру и запишу ваш заказ… Да, он проживает здесь… Ах, госпожа, ни за что не подумаешь, что комедиант! Голос, как у девушки… Отобедает, погуляет и тотчас к себе, за рукоделие.
– Какое «рукоделие»?
– Он вышивает! Фея, да и только! Заканчивает накидку на пианино крестом, для выставки. Дочка перевела рисунок…
Жена нотариуса в тот же день подстерегла господина д'Аврикура, меланхолично бродившего под липами, завязала с ним разговор и поинтересовалась некой накидкой на пианино, чей рисунок и исполнение… Господин д'Аврикур покраснел, прикрыл рукой свои глаза газели, издал несколько странных звуков и в замешательстве проговорил:
– Ребячество… поощряемое парижской модой… Грациозно-жеманный жест, напоминающий взмах опахалом, закончил фразу. Жена нотариуса ответила приглашением на чай.
– О-о! Чай в тесном кругу, каждый может прийти со своим изделием…
Всю неделю «Зять господина Пуарье», вместе с «Эрнани», «Горбуном» и «Двумя скромниками» шли с неизменным аншлагом, на волне энтузиазма неугомонной публики. Поочерёдно у почтарши, аптекарши и фининспекторши господин д'Аврикур демонстрировал цвет своих галстуков, манеру ходить, приветствовать, перемежать свой заливистый смех пронзительным хохотком, подбочениваться, как на эфесе шпаги, держа руку на бедре, и вышивать. Знавал наездник в сапогах и сладостные минуты: когда посылал денежные переводы в «Лионский кредит» или сиживал в кафе «Жемчужина» в компании исполнителя роли благородного отца, клоуна с большим носом и слегка курносой кокетки.
Именно это время и выбрал хозяин замка, отсутствовавший в течение двух недель, чтобы вернуться из Парижа и выслушать из уст нотариуса хвалу в честь заезжего гостя. Жена нотариуса в это время как раз разливала чай в гостиной. Возле неё сидел письмоводитель нотариуса – честолюбивый костлявый верзила – и считал стежки на кисее, натянутой на пяльцах. Сын аптекаря – кутила с физиономией кучера – вышивал вензеля на скатерти, а толстяк Глом, вдовец на выданье, реставрировал с помощью шерстяных ниток тёмно-красного цвета и цвета старинного золота клетчатую ткань на тапке. Даже дряхлый господин Деманж трясущимися руками пробовал себя в вышивке по канве… Господин д'Аврикур, стоя, декламировал стихи под фимиам праздных вздохов присутствующих дам, на которых не задерживался его восточный взгляд.
Я так и не узнала, как именно: словами или более сильно действующим молчанием – владелец замка заклеймил «последнюю парижскую моду» и развеял странное затмение, поразившее всех этих бравых людей с иголкой в руке.
Но я много раз слышала рассказ о том, как на следующее утро труппа снялась с места и в Почтовой гостинице от Лагардера, Эрнани, наглеца зятя господина Пуарье не осталось ничего, кроме забытого клубка шёлковых ниток с напёрстком.
МАЛЫШКА БУЙУ
Малышка Буйу была так хороша собой, что мы это заметили. Нечасто девочки признают в одной из подружек красавицу и воздают ей должное. Но неоспоримое совершенство малышки Буйу нас обезоруживало. Когда моя мама встречала её на улице, она останавливала её и склонялась над ней, как склонялась над своей шафранной розой, кактусом, увенчанным красным цветком, или бабочкой, облюбовавшей сосну и доверчиво уснувшей на её чешуйчатой коре. Мама дотрагивалась до вьющихся волос, тронутых золотом, как наполовину созревший каштан, до розовой прозрачной щеки девочки, смотрела, как двигаются её огромные ресницы, то открывая, то закрывая тёмные влажные глаза, как блестят за несравненными по форме губами зубки, а затем отпускала её и, глядя ей вслед, вздыхала:
– Какое чудо!
Прошло несколько лет, а малышка Буйу всё хорошела и хорошела. Иные даты даже запали нам в душу, например церемония награждения учащихся, во время которой робкая и неразборчиво лепечущая себе под нос басню малышка Буйу расплакалась и стала такой хорошенькой, как персик под проливным дождём…
Её первое причастие наделало шуму: после вечерни она отправилась со своим отцом, продольным пильщиком, в Коммерческое кафе пропустить по стаканчику, а затем, вся такая женственная и кокетливая, протанцевала весь вечер на публичном балу в своих белых туфельках.
С гордым видом, к которому она нас приучила, она сообщила нам на следующий день, что идёт в ученицы к швее.
– Вот как! И к кому же?
– К госпоже Адольф.
– Да? И сразу будешь зарабатывать?
– Нет, мне всего тринадцать лет, зарабатывать я буду только на будущий год.
Она без сожаления покинула нас, да и мы спокойно отнеслись к её уходу. Красота уже изолировала её от всех нас, подруг у неё не было, да и успехами в учёбе она не отличалась. Воскресные дни и четверги, которые могли бы сблизить нас, она полностью посвящала своей семье, что была в городе не на хорошем счету, своим восемнадцатилетним кузинам, имевшим привычку дерзко стоять на пороге дома, своим братьям – подмастерьям каретника, что с четырнадцати лет «носили галстук», курили и посещали то «Парижский тир» на ярмарке, то развесёлый «Винный погребок», что бесперебойно снабжался благодаря стараниям вдовы Пимель.
На следующее же утро я повстречалась с малышкой Буйу: направляясь к швейной мастерской, она поднималась вверх по нашей улице, я же спускалась по ней, идя в школу. Разинув рот от удивления и завистливого восхищения, я застыла как вкопанная на углу Сестринской улицы, глядя ей вслед. Вместо чёрной школьной формы до колен на ней была длинная юбка, блузка из розового сатина в складочку и передник из чёрной ангорской шерсти. Её волосы, скрученные и уложенные в «восьмёрочку», по-новому очаровательно обрамляли круглую, величественную головку, в которой от детского оставались лишь свежесть и бесстыдство – правда, ещё не осознанное – маленькой деревенской распутницы.
В то утро старшие классы прямо-таки гудели.
– Я видела Нану Буйу! В длинном, моя дорогая, в длинном. И с шиньоном! И с ножницами на боку!
В полдень я влетела, запыхавшись, в дом, уже с порога крича:
– Мама! Я видела Нану Буйу! Она проходила мимо нашей двери! В длинном, мамочка, в длинном платье! И с шиньоном! И на высоких каблуках, и с…
– Ешь, Киска, ешь, а то котлетка остынет.
– И в переднике, мама, ох и красивый у неё передник… шерстяной, а как будто шёлковый! А можно мне…
– Нет, Киска, тебе нельзя.
– Но раз Нане можно…
– Да, ей можно и даже нужно в тринадцать лет носить шиньон, короткий передник, длинную юбку – ведь это, к несчастью, форма всех тринадцатилетних малышек Буйу в этом мире.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
– Это вы, Катюль?
Мама вздрогнула, приблизилась к её постели.
– Катюль? Кто это – Катюль?
– Ну, Катюль Мендес, – ответил голосок сестры. – Это вы? Видите, я пришла. Я спрятала вашу светлую прядь в овальный медальон. Октав Фёйе заходил сегодня утром, но какая разница! Я судила о нём по фотографии… Я страшно боюсь любимцев публики. Да и нравятся мне лишь блондины. Говорила ли я вам, что слегка подкрасила красной пастелью губы на вашей фотографии? Это из-за ваших стихов… Вероятно, эта маленькая красная точка и точит мне голову с тех пор… Нет, мы будем одни… Да я ни с кем здесь и не знакома… Это всё красная точка… и поцелуй… Катюль… Я никого здесь не знаю. Я во всеуслышание заявляю: только вы, Катюль…
Сестра смолкла, резко, как от нестерпимой боли, застонала, повернулась к стене и продолжала стонать, но уже тише, приглушённей. Одна из её круглых, блестящих, переполненных жизненной силой кос легла ей поперёк лица. Мама застыла на месте и, наклонив голову, чтобы лучше слышать, с каким-то ужасом взирала на эту незнакомку, что взывала в бреду не к ней, а к чужим людям. Затем она оглянулась, заметила меня, поспешно приказала:
– Марш вниз, – и, словно охваченная стыдом, уткнулась лицом в ладони.
МАТЕРИНСТВО
Выйдя замуж, моя длинноволосая сестра тут же уступила настойчивым уговорам со стороны мужа и его родни и прекратила с нами всякие отношения: в это же время распался сомнительный круг нотариусов и поверенных в делах. Мне было одиннадцать-двенадцать лет, и я ничего не понимала в выражениях типа: «недальновидная опека», «непростительное мотовство», – произносимых применительно к моему отцу. Последовал разрыв между молодожёнами и моими родителями. Для братьев и меня это почти ничего не меняло. Сидела ли моя сводная сестра – грациозная и хорошо сложённая девушка с калмыцкими чертами лица, отягощённая волосами и, словно цепями, нагруженная косами, – по целым дням взаперти или уединялась с мужем в соседнем доме – нам было всё равно. Правда, мои братья и вдали ощутили, хотя и в ослабленном виде, волны, вызванные драмой, привлёкшей внимание всей округи. В большом городе семейная драма развивается подспудно, её участники вольны бесшумно расшибать себе лбы. Но деревня, весь год пребывающая на голодном пайке и в состоянии покоя, обманывающая свой голод с помощью постных сплетен о браконьерах и чьих-то похождениях, неумолима, когда подвёртывается настоящая добыча, и никто из её жителей из милосердной деликатности не отвернёт голову, проходя мимо жертвы золотого тельца, меньше чем за день лишившейся из-за него своей дочери.
Мы стали притчей во языцех. По утрам в мясную лавку Леоноры выстраивалась очередь, чтобы взглянуть на мою маму и вынудить её хоть немного излить душу. Люди, ещё накануне не отличавшиеся кровожадностью, рвали на части несколько оброненных ею слезинок, несколько исторгнутых ею, по-матерински возмущённой, жалоб. Домой она возвращалась измочаленная, запыхавшаяся, как уходящий от погони зверь. В кругу семьи, рядом с мужем и младшей дочерью, она вновь преисполнялась мужества и бралась за обычные дела: крошила хлеб для кур, поливала жаркое на вертеле, во всю силу своих прекрасных ручек сбивала ящичек для кошки, готовой окотиться, желтком с ромом мыла мне голову. Для облегчения своего горя она измыслила одну жестокую штуку, к которой иногда прибегала: пение. По вечерам она поднималась на второй этаж, чтобы самой закрыть ставни и взглянуть на сад и дом, где теперь жила моя старшая сестра; у наших садов была общая стена. Маме видны были клубничные грядки, посадки яблонь в форме «кордон», кусты флоксов, три ступеньки, ведущие к крыльцу-террасе, уставленному кадками с апельсиновыми деревьями и тростниковыми креслами. Как-то вечером – я стояла позади мамы – на одном из этих кресел мы узнали фиолетовую с золотом шаль, появившуюся у нас в доме в последнее выздоровление моей длинноволосой сестры. Я вскричала: «Смотри! Шаль Жюльетты!» – но не получила ответа. Когда же мама закрыла все ставни и ушла, вместе с её шагами в коридоре смолк какой-то странный отрывистый звук, похожий на задушенный смешок. Прошли месяцы, всё оставалось по-прежнему. Неблагодарная дочь жила под своей крышей, проходила мимо нашего крыльца, словно аршин проглотила, однако, стоило ей невзначай завидеть маму, она убегала, словно боялась получить пощёчину. Я без волнения встречалась с ней, удивляясь лишь, какой чужой она стала в этих своих незнакомых шляпках и новых нарядах.
Прошёл слух, что ей скоро рожать. Тогда я почти не думала о ней и потому не придала значения тому, что именно в это время мама стала страдать нервными обмороками, резями в желудке и сердцебиением. Помню только, что вид сестры, изменившейся, отяжелевшей, вселил в меня смятение и стыд.
Прошло ещё какое-то время… С мамой, по-прежнему живой, активной, стало что-то твориться. Однажды, например, она вместо сахара положила в пирог с клубникой соли и, ничуть не расстроившись, встретила упрёки отца с замкнутым и ироничным выражением лица, которое меня потрясло.
Как-то летним вечером – мы как раз заканчивали ужинать – к нам зашла соседка с непокрытой головой, деловито пожелала нам доброго вечера и, шепнув маме на ушко несколько слов, тут же ретировалась. У мамы вырвалось: «Боже мой!» Она так и осталась стоять, как стояла, опершись о стол.
– Что случилось? – поинтересовался отец.
С трудом отведя взгляд от лампы, она проговорила:
– Началось… там…
Я всё поняла и раньше обычного ушла к себе в спальню – одну из трёх комнат в доме, чьи окна выходили в сад «что-напротив». Потушив лампу, я открыла окно и стала наблюдать за загадочным, наглухо закрытым на все запоры домом в конце фиолетового при свете луны сада. Я вслушивалась и, чтобы унять сердцебиение, прижималась к подоконнику. Деревенская ночь предписывала тишину, я слышала лишь собачий лай и поскрёбывание когтей кошки о кору дерева. Чья-то тень в белом пеньюаре – я тотчас узнала маму – скользнула через улицу и вошла в сад «что-напротив». Подняв голову к стене, разделяющей сады, она измерила её взглядом, словно надеясь преодолеть. Затем походила по короткой аллейке посреди сада, машинально отломила веточку пахучего лаврового дерева и смяла её в руках. В холодном свете полной луны мне был виден каждый её жест. Остановившись, она стала смотреть на небо и ждать. Долгий крик, ослабленный расстоянием и запертыми дверьми, долетел до неё по воздуху одновременно со мной, и она яростно скрестила руки на груди. Второй крик, прозвучавший на той же ноте, как начало какой-то мелодии, повис в воздухе, за ним последовал третий… И тут я увидела, как мама сжала руками свои бока, стала кружиться на месте и притопывать; тихим стоном, покачиванием своего измученного тела и своими беспомощными в данном случае руками, всей своей материнской болью и силой она стала помогать, как бы дублируя её, неблагодарной дочери, что рожала вдали от неё.
«ПАРИЖСКАЯ МОДА»
Двадцать су – места в первом ряду, десять су – во втором, пять су – детские и стоячие места». Таким был некогда тариф на спектаклях бродячих комедиантов, на один вечер заглядывавших в наш городок. Глашатай из мэрии, в чью обязанность входило предупредить тринадцать сотен душ главного города кантона, часам к десяти утра под барабанную дробь объявлял о приезде артистов. По мере его продвижения город охватывала горячка. Дети моего возраста начинали с пронзительным криком скакать на месте. Девушки в рожках бигудей с минуту неподвижно стояли на месте во власти счастливого оцепенения, затем кидались бежать, словно спасаясь от града. Мама для виду принималась жаловаться: «Великий Боже! Киска, ты же не потащишь меня на "Казнь женщины"? Это такая скучища! И казнённой буду я…» – а сама уже готовила ножницы и инструменты, необходимые для того, чтобы самой сделать гофре на своём самом красивом кружевном корсаже из батиста…
Дым от ламп с жестяными рефлекторами, банкетки жёстче, чем школьные, облупившиеся декорации на клеёнке, актёры, угрюмые, как звери в неволе, – все вы своим неподражаемым убожеством облагораживали удовольствие, испытанное мною на тех постановках… Я, тогда ещё кроха, холодела на них от ужаса, если давали драму, так и не смогла развеселиться ни на одном из жалких водевилей, так и не смогла расхохотаться над номерами тщедушного, в чём душа держится, клоуна.
Какой случай привёл к нам однажды настоящую труппу бродячих комедиантов? Они явились без декораций и костюмов, зато все опрятно одетые, неизмождённые, главным же у них был человек, своими сапогами и манишкой из белого пике напоминающий наездника. Мы – папа, мама и я без колебаний отдали по три франка каждый, чтобы посмотреть «Нельскую башню». Однако большинство наших прижимистых земляков ужаснулось новому тарифу, и потому на следующий день труппа уже покинула нас и разбила свои шатры в X. – соседнем городке, притаившемся в тени замка, распростёршегося у ног его титулованных обитателей, городке с аристократическими замашками и не лишённом кокетства. «Нельская башня» собрала полный зал, и после спектакля владелица замка публично поздравила с успехом господина Марселя д'Аврикура, исполнителя главной роли, долговязого молодого человека, приятного в обхождении, обращавшегося со шпагой, как с тросточкой, и под густыми бровями скрывающего прекрасные глаза антилопы. Но и без того на следующий вечер, когда давали «Денизу», зал был набит битком. А потом – это было в воскресенье – господин д'Аврикур, во фраке присутствовавший на одиннадцатичасовой обедне, протягивал чашу со святой водой двум красным как мак молодым девушкам и, щадя их, не поднимал на них глаз – его такт был оценен всем X. и превозносился ещё несколько часов спустя на дневном представлении «Эрнани», когда зал уже не смог вместить всех желающих.
Жена городского нотариуса была не робкого десятка: она копировала платья «этих дам из замка», подыгрывала себе на рояле и носила коротко подстриженные волосы, словом, позволяла себе некоторые детские шалости и выходки. На следующее утро после «Эрнани» она отправилась заказать слоёный пирог в Почтовую гостиницу, где как раз остановился господин д'Аврикур. Вот что она там услышала:
– На восемь персон, госпожа? В субботу, к семи. Не беспокойтесь, заказ будет выполнен! Минутку, я только налью горячего молока господину д'Аврикуру и запишу ваш заказ… Да, он проживает здесь… Ах, госпожа, ни за что не подумаешь, что комедиант! Голос, как у девушки… Отобедает, погуляет и тотчас к себе, за рукоделие.
– Какое «рукоделие»?
– Он вышивает! Фея, да и только! Заканчивает накидку на пианино крестом, для выставки. Дочка перевела рисунок…
Жена нотариуса в тот же день подстерегла господина д'Аврикура, меланхолично бродившего под липами, завязала с ним разговор и поинтересовалась некой накидкой на пианино, чей рисунок и исполнение… Господин д'Аврикур покраснел, прикрыл рукой свои глаза газели, издал несколько странных звуков и в замешательстве проговорил:
– Ребячество… поощряемое парижской модой… Грациозно-жеманный жест, напоминающий взмах опахалом, закончил фразу. Жена нотариуса ответила приглашением на чай.
– О-о! Чай в тесном кругу, каждый может прийти со своим изделием…
Всю неделю «Зять господина Пуарье», вместе с «Эрнани», «Горбуном» и «Двумя скромниками» шли с неизменным аншлагом, на волне энтузиазма неугомонной публики. Поочерёдно у почтарши, аптекарши и фининспекторши господин д'Аврикур демонстрировал цвет своих галстуков, манеру ходить, приветствовать, перемежать свой заливистый смех пронзительным хохотком, подбочениваться, как на эфесе шпаги, держа руку на бедре, и вышивать. Знавал наездник в сапогах и сладостные минуты: когда посылал денежные переводы в «Лионский кредит» или сиживал в кафе «Жемчужина» в компании исполнителя роли благородного отца, клоуна с большим носом и слегка курносой кокетки.
Именно это время и выбрал хозяин замка, отсутствовавший в течение двух недель, чтобы вернуться из Парижа и выслушать из уст нотариуса хвалу в честь заезжего гостя. Жена нотариуса в это время как раз разливала чай в гостиной. Возле неё сидел письмоводитель нотариуса – честолюбивый костлявый верзила – и считал стежки на кисее, натянутой на пяльцах. Сын аптекаря – кутила с физиономией кучера – вышивал вензеля на скатерти, а толстяк Глом, вдовец на выданье, реставрировал с помощью шерстяных ниток тёмно-красного цвета и цвета старинного золота клетчатую ткань на тапке. Даже дряхлый господин Деманж трясущимися руками пробовал себя в вышивке по канве… Господин д'Аврикур, стоя, декламировал стихи под фимиам праздных вздохов присутствующих дам, на которых не задерживался его восточный взгляд.
Я так и не узнала, как именно: словами или более сильно действующим молчанием – владелец замка заклеймил «последнюю парижскую моду» и развеял странное затмение, поразившее всех этих бравых людей с иголкой в руке.
Но я много раз слышала рассказ о том, как на следующее утро труппа снялась с места и в Почтовой гостинице от Лагардера, Эрнани, наглеца зятя господина Пуарье не осталось ничего, кроме забытого клубка шёлковых ниток с напёрстком.
МАЛЫШКА БУЙУ
Малышка Буйу была так хороша собой, что мы это заметили. Нечасто девочки признают в одной из подружек красавицу и воздают ей должное. Но неоспоримое совершенство малышки Буйу нас обезоруживало. Когда моя мама встречала её на улице, она останавливала её и склонялась над ней, как склонялась над своей шафранной розой, кактусом, увенчанным красным цветком, или бабочкой, облюбовавшей сосну и доверчиво уснувшей на её чешуйчатой коре. Мама дотрагивалась до вьющихся волос, тронутых золотом, как наполовину созревший каштан, до розовой прозрачной щеки девочки, смотрела, как двигаются её огромные ресницы, то открывая, то закрывая тёмные влажные глаза, как блестят за несравненными по форме губами зубки, а затем отпускала её и, глядя ей вслед, вздыхала:
– Какое чудо!
Прошло несколько лет, а малышка Буйу всё хорошела и хорошела. Иные даты даже запали нам в душу, например церемония награждения учащихся, во время которой робкая и неразборчиво лепечущая себе под нос басню малышка Буйу расплакалась и стала такой хорошенькой, как персик под проливным дождём…
Её первое причастие наделало шуму: после вечерни она отправилась со своим отцом, продольным пильщиком, в Коммерческое кафе пропустить по стаканчику, а затем, вся такая женственная и кокетливая, протанцевала весь вечер на публичном балу в своих белых туфельках.
С гордым видом, к которому она нас приучила, она сообщила нам на следующий день, что идёт в ученицы к швее.
– Вот как! И к кому же?
– К госпоже Адольф.
– Да? И сразу будешь зарабатывать?
– Нет, мне всего тринадцать лет, зарабатывать я буду только на будущий год.
Она без сожаления покинула нас, да и мы спокойно отнеслись к её уходу. Красота уже изолировала её от всех нас, подруг у неё не было, да и успехами в учёбе она не отличалась. Воскресные дни и четверги, которые могли бы сблизить нас, она полностью посвящала своей семье, что была в городе не на хорошем счету, своим восемнадцатилетним кузинам, имевшим привычку дерзко стоять на пороге дома, своим братьям – подмастерьям каретника, что с четырнадцати лет «носили галстук», курили и посещали то «Парижский тир» на ярмарке, то развесёлый «Винный погребок», что бесперебойно снабжался благодаря стараниям вдовы Пимель.
На следующее же утро я повстречалась с малышкой Буйу: направляясь к швейной мастерской, она поднималась вверх по нашей улице, я же спускалась по ней, идя в школу. Разинув рот от удивления и завистливого восхищения, я застыла как вкопанная на углу Сестринской улицы, глядя ей вслед. Вместо чёрной школьной формы до колен на ней была длинная юбка, блузка из розового сатина в складочку и передник из чёрной ангорской шерсти. Её волосы, скрученные и уложенные в «восьмёрочку», по-новому очаровательно обрамляли круглую, величественную головку, в которой от детского оставались лишь свежесть и бесстыдство – правда, ещё не осознанное – маленькой деревенской распутницы.
В то утро старшие классы прямо-таки гудели.
– Я видела Нану Буйу! В длинном, моя дорогая, в длинном. И с шиньоном! И с ножницами на боку!
В полдень я влетела, запыхавшись, в дом, уже с порога крича:
– Мама! Я видела Нану Буйу! Она проходила мимо нашей двери! В длинном, мамочка, в длинном платье! И с шиньоном! И на высоких каблуках, и с…
– Ешь, Киска, ешь, а то котлетка остынет.
– И в переднике, мама, ох и красивый у неё передник… шерстяной, а как будто шёлковый! А можно мне…
– Нет, Киска, тебе нельзя.
– Но раз Нане можно…
– Да, ей можно и даже нужно в тринадцать лет носить шиньон, короткий передник, длинную юбку – ведь это, к несчастью, форма всех тринадцатилетних малышек Буйу в этом мире.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14