Он чуть не позвал: «Помогите, Госпожа Мама! Вашего мальчика уносят!»
Ни разу – ни в своих скачках, ни в изобильной вотчине самых причудливых звуков – горбатых звуков, несущих звонкие сосуды на головах, на жучиных спинках, острых звуков с мордочками лангустов, – ни разу, нигде Жану не доводилось видеть, выносить, создавать такую круговерть, которую слух, словно рот, смаковал, которую взгляд перебирал, измученный и заворожённый. «Спасите, Госпожа Мама! Помогите мне! Вы же знаете, я не могу ходить! Я умею только летать, плавать, скользить с тучи на тучу…» Одновременно что-то неизъяснимое, забытое пробуждалось в его теле, далеко-далеко, на неизмеримом расстоянии, в самых мысках его бесполезных ног – беспорядочное движение разрозненных и заблудившихся муравьёв. «Помогите, Госпожа Мама!»
Но другая душа, чьи решения не зависели ни от физической немощи, ни от материнских забот, властным знаком призвала к молчанию. Волшебная сила удержала Госпожу Маму за оградой, в юдоли, где она ждала в смирении и тревоге, пока не дорастёт до своего маленького сына.
И он не позвал. К тому же неизвестные фантастические пришельцы уже приступали к похищению. Они возникали отовсюду, обволакивали его жаром и холодом, мелодической пыткой, цветом, как повязками, пульсацией, как гамаком, и, повернувшись было, чтобы недвижно бежать к матери, он вдруг передумал и бросился, отдаваясь полёту, сквозь метеоры, туманы, молнии, и они мягко подхватили его, сомкнулись за ним, распахнулись, и, вот-вот уже совершенно счастливый, неблагодарный и весёлый, он заметил, что какой-то тонкий печальный звон, словно разбилось что-то стеклянное, отделяет его от блаженства, чьё прекрасное имя ему ещё предстояло узнать – ёмкое и золотое имя: смерть. Слабый звон, печальный и лёгкий, долетевший, быть может, с навсегда покинутой планеты… Звук, чистый и горестный, привязавшийся к умирающему ребёнку, возносился так преданно, что напрасно ослепительное бегство стремилось от него оторваться.
Быть может, странствие было долгим. Но, свободный от ощущения времени, он мог судить только о его разнообразии. Часто ему казалось, что его кто-то ведёт, неразличимый и сам заблудившийся. Тогда он стонал, оттого Что не может взять на себя обязанности кормчего, и слышал собственный стон попранной гордости – или усталости, такой усталости, что он сходил со своего курса, покидал кильватер веретенообразного шквала и, обессиленный, забивался в угол. Тут ему становилось не по себе в пространстве без углов, где не было материальной субстанции, имеющей углы, только ледяной поток тёмного воздуха, только ночь, в которой он был всего лишь маленьким мальчиком, потерявшимся и плачущим. Потом он оказывался на ногах, вдруг несметно умножившихся и превратившихся в ходули, которые секла хлёсткими розгами режущая боль. Потом всё исчезало, один слепой ветер свидетельствовал о быстроте полёта.
Переносясь от знакомого материка к неведомому морю, он уловил несколько слов какого-то языка, к его удивлению, понятного:
– Меня разбудил звон разбитого бокала…
– Он пошевелил губами, мадам не думает, что он хочет пить?
Ему хотелось бы знать, как зовут этот голос. «Мадам… Что за мадам?» Но скорость уже сглатывала слова и память о них.
Как-то бледной ночью, остановившись с разгону, так, что застучало в висках, он подобным же образом поймал какие-то человеческие слоги и захотел их воспроизвести. Резкая остановка мучительно близко столкнула его с каким-то предметом, твёрдым, вещественным, вклинившимся между двумя благородными необитаемыми мирами. Предметом бессмысленным, в тонкую полоску, щетинящимся очень мелкими волосками и состоящим в таинственном союзе – это он обнаружил позже – с отвратительными мойюныйдругами. «Это же… сейчас… я знаю, это… рукав…» Тут он, крылатый, нырнул обратно в успокоительный хаос.
Другой раз он увидел руку. Немного шершавая, с белыми метинками на ногтях, она слабыми пальцами отталкивала дивную тигровую громаду, надвигающуюся с горизонта. Жана разобрал смех. «Бедная ручка, этой громаде она на один глоток – надо же понимать, такая громада, вся в чёрных и жёлтых полосах и такая умная на вид!» Слабая маленькая рука боролась, растопырив пальцы, и параллельные полосы начали растягиваться, расходиться и гнуться, как податливая решётка. Между ними открылся широкий зев и заглотил хрупкую руку, и Жану стало её жалко. Эта жалость задерживала его, и он, рванувшись, устремился дальше. Но жалость он уносил с собой, чем-то схожую с неотвязным звоном бокала, разбитого когда-то давным-давно. Начиная с этого времени, какие бы бездны ни укачивали бестревожное головокружение, его странствию стали мешать отзвуки, плач, беспокойство, похожее на попытки думать и вызванное неуместным умилением.
Сухой лай вдруг разорвал пространство, и Жан пробормотал: «Рики…» Издалека послышалось что-то вроде рыдания, повторившего: «Рики! Мадам, он сказал – Рики!» Другой голос пролепетал: «Он сказал Рики… Он сказал Рики…»
Какая-то маленькая сила, трепетная и жёсткая, чью двустороннюю хватку он ощущал под мышками, хотела, казалось, поднять его вверх. Она нажимала, и Жан недовольно заворчал. Если б он мог передавать указания этой маленькой силе и её твёрдым выступам, он бы объяснил ей, что так не обращаются с великим путешественником, что он привык к неосязаемым колесницам, неподкованным скакунам, к саням, пролагающим по радуге семицветные колеи… Что он ни от кого не потерпит принуждения, кроме… кроме стихий, чью мощь одна лишь ночь высвобождает и направляет… И что, к примеру, птичья грудка, которая, откуда ни возьмись, льнёт к его щеке, не имеет никакого права… А впрочем, это не птичья грудка, потому что на ней нет перьев, только по краю она опушена длинной прядью… «Это могла бы быть щека, подумал он, – если б во вселенной существовала другая щека кроме моей… Хочу заговорить, хочу прогнать эту… эту поддельную щёку… Я не разрешаю меня трогать, не разрешаю…»
Собираясь с силами, чтобы заговорить, он втянул ноздрями воздух. С воздухом вошло чудо, чародейство памяти – запах волос, кожи, который он совсем забыл по ту сторону мира и от которого в нём забил бурный поток воспоминаний. Он закашлялся, борясь с этим половодьем, перехватывающим горло, утоляющим жажду, от которой пересохли уголки губ, солёной влагой переполняющим веки и милосердно затуманивающим приземление на жёсткую кровать… В безымянной дали чей-то голос произнёс, повторяясь бесконечным эхом: «Он плачет… Господи, он плачет…» Голос потонул в какой-то буре, из которой вырывались бессвязные слоги, всхлипы, призывы к кому-то присутствующему, невидимому… «Скорей, скорей, подите сюда!»
«Сколько шуму, сколько шуму», – неодобрительно думал мальчик. Но всё крепче и крепче бессознательно прижимался щекой к мягкому, гладкому, окаймлённому волосами и пил с него горькую росу, стекающую перл за перлом… Он отвернул голову, по пути обнаружил неглубокую ложбину – гнездо, свитое как раз по его мерке. Там, успев назвать его про себя: «плечо Госпожи Мамы», он и потерял сознание или, может быть, уснул.
Очнувшись, он услышал собственный голос, произнёсший легко, чуть насмешливо: «Откуда вы взялись, Госпожа Мама?»
Ответа не было, но сладостный вкус апельсиновой дольки, скользнувшей ему в рот, принёс чувство возвращения, присутствия той, кого он искал. Он знал, что она склоняется над ним в той покорной позе, от которой гнулся её стан и затекала спина.
Тут же обессилев, он умолк. Но его уже осаждали тысячи забот, и он преодолел слабость, чтобы выяснить самое неотложное: «Госпожа Мама, вы сменили мне пижаму, когда я спал? Вчера вечером я лёг в голубой, а эта розовая…»
– Мадам, это что-то невероятное! Он помнит, что был в голубой пижаме в первую ночь, когда…
Он оставил без внимания конец фразы, произнесённой толстым тёплым голосом, и отдался на волю рук, стягивавших с него влажную одежду. Рук, таких же ловких, как волны, на которых он качался, невесомый, беззаботный…
– Он весь вспотел… Закутайте его в большой халат, Мандора, целиком, с руками.
– Отопление хорошо работает, мадам, не беспокойтесь. И я только что положила грелку. Надо же, весь мокрый…
«Знали бы они, откуда я вернулся… Будешь тут, пожалуй, мокрый… – думал Жан. – Хочется почесать ноги, или пусть стряхнут этих муравьев…»
– Госпожа Мама…
Он уловил, как бдительно замерли звуки и движения, что и было ответом насторожённой Госпожи Мамы.
– Пожалуйста, если можно… почешите мне ноги, а то эти муравьи…
Из глубины безмолвия кто-то прошептал со странной почтительностью:
– Ему чудятся муравьи… Он сказал «муравьи»…
Он попытался пожать плечами, спелёнутыми слишком большим халатом. Ну да, он сказал «муравьи». Что такого удивительного в том, что он сказал «Рики» и «муравьи»? Грёза несла его, утратившего вес, к границе яви и сна; вернуло его прикосновение ткани. Сквозь ресницы он узнал ненавистный рукав, совсем близко, синие полоски, мелкие шерстинки, и злость придала ему сил. Он отказывался смотреть, но раздавшийся голос разомкнул ему веки, голос, проговоривший: «Ну, мой юный друг…»
«Я не хочу его, не хочу!.. – закричал про себя Жан. – Он, его рукав, его мойюныйдруг, его маленькие глазки – ненавижу, не хочу!» Он изнемогал и задыхался от негодования.
– Ну-ка, ну-ка… Что там у него? В самом деле, движение… Вот… и вот…
На голову Жана легла ладонь. Не имея возможности сопротивляться, он открыл глаза в надежде взглядом испепелить врага. Но обнаружил только сидящего у изголовья на стуле Госпожи Мамы славного, довольно грузного, довольно лысого человека, глаза которого, поймав его взгляд, увлажнились.
– Мальчик мой, мальчик… Вы правда чувствуете в ногах мурашки? Правда? Чудесно, чудесно… Не хотите ли полстаканчика лимонада? Ложечку лимонного шербета? Глоточек молока?
Рука Жана не противилась толстым, очень ласковым пальцам тёплой ладони. Он что-то смущённо пробормотал, сам не разбирая, то ли он извиняется, то ли принимает шербет, питьё, молоко… Бледно-серыми от слабости глазами, обведёнными тенью, под тёмными бровями, он здоровался с маленькими, весёлой голубизны глазками, моргающими, влажными, добрыми…
Дальше новое время распалось на череду бессвязных моментов, сна – глухого, то долгого, то краткого, – отчётливых пробуждений и смутных содроганий. Славный доктор растворился в празднестве шумов – кха-кхам, кха-кхам, в толстом довольном кашле, в «Мадам, в добрый час! Теперь мы вне опасности», – шумов таких весёлых, что Жан, если б не расслабляющая беспечность, спросил бы, что за радость приключилась в доме.
Необъяснимым образом пробегали часы, обозначенные вехами фруктов в желе и ванильного молока. Яйцо всмятку приподняло крышечку, открыв свой лютиковый желток. Полуоткрытое окно впустило хмельное дуновение, весеннее вино…
Милому парикмахеру ещё не было дозволено возобновить свои визиты. Волосы, отросшие, как у девочки, падали Жану на лоб, на шею, и Госпожа Мама осмелилась завязать их розовой ленточкой, которую её сын отшвырнул оскорблённым мальчишеским жестом…
За окном на ветке каштана с каждым днём набухали почки, похожие на розовые бутоны, а по ногам Жана сверху донизу сновали муравьи с маленькими кусачими жвалами. «Госпожа Мама, вот, я поймал одного!» Но ему удавалось ущипнуть только прозрачную кожу, а муравей скрывался в ветвистом дереве вен цвета весенней травы.
На восьмой день новых времён широкий солнечный шарф поперёк кровати взволновал его сильнее, чем можно было вынести, и он решил, что этим вечером ежедневная лихорадка вернёт ему то, чего он напрасно ждал целую неделю, то, что не допускали до него глубокая усталость и сон, однородный с чёрным покоем: безликих спутников, скачку, доступное небо, неуязвимость ангела в свободном полёте…
– Госпожа Мама, пожалуйста, можно мне мои книги?
– Голубчик, доктор говорит…
– Не читать. Госпожа Мама, а чтоб они снова ко мне привыкли.
Она ни слова не сказала и с опаской принесла растрёпанные книжки, корявую мостовую, белого тельца, мягкого, как человеческая кожа, «Помологию» с цветными щекастыми плодами, Герена, испещренного плосколицыми львами, утконосами, над которыми парят насекомые, огромные, как острова…
Вечером, отяжелев от волшебных лакомств, которые он поглощал с алчностью воскресшего ребёнка, он притворился, что сон сморил его, пробормотал пожелания спокойной ночи – наскоро импровизированную лукавую и невнятную песенку. Дождавшись ухода Госпожи Мамы и Мандоры, он принял командование плотом из фолиантов и атласов и взошёл на борт. Молодой месяц за веткой каштана возвещал, что почки по милости весны вот-вот развернутся в пальчатые листья.
Он без посторонней помощи сел в постели, таща на буксире ещё грузные ноги, зудящие от муравьиной беготни. В глубине окна в небесной воде ночи купались вдвоём изогнутый месяц и неясное отражение мальчика с длинными волосами, которому он подал призывный знак. Он поднял руку, и другой мальчик послушно повторил его приглашающий жест. Слегка опьянённый могуществом и чудесами, он призвал сотрапезников жестоких и избраннических часов – зримые звуки, осязаемые образы, моря, которые можно вдыхать, воздух, питающий и подхватывающий, крылья, при которых не надо ног, смеющиеся звёзды…
Главное, он звал неистового маленького мальчика, который втайне буйно веселился, покидая землю, обманывал Госпожу Маму и, владыка её горя и радостей, держал её в плену сотни нежных притворств…
Он подождал, но ничего не произошло. Ничего не произошло ни в эту ночь, ни в следующую – больше ничего и никогда. Пейзаж с розовыми снегами исчез с никелированного ножа, и никогда больше Жану не парить в голубом, как барвинок, рассвете над острыми рогами и прекрасными выпуклыми глазами мокрого от росы стада… Никогда больше жёлтая и коричневая Мандора не зазвучит всеми струнами, гудящими – дзромм, дзромм – под её просторным гулким платьем. Камчатные Альпы, громоздящиеся в большом шкафу, – неужели отныне они отказывают ребёнку, скоро совсем здоровому, в подвигах, которые разрешали немощному мальчику на склонах воображаемых ледников?
Время велит приниматься жить. Время отказаться умирать в свободном полёте. Жан прощально машет своему отражению с ангельскими кудрями, которое возвращает ему этот знак из глубины ночи, земной и отлучённой от чудес, единственной ночи, дозволенной детям, которых отпустила смерть и которые засыпают смирившиеся, исцелённые и разочарованные.
1 2 3
Ни разу – ни в своих скачках, ни в изобильной вотчине самых причудливых звуков – горбатых звуков, несущих звонкие сосуды на головах, на жучиных спинках, острых звуков с мордочками лангустов, – ни разу, нигде Жану не доводилось видеть, выносить, создавать такую круговерть, которую слух, словно рот, смаковал, которую взгляд перебирал, измученный и заворожённый. «Спасите, Госпожа Мама! Помогите мне! Вы же знаете, я не могу ходить! Я умею только летать, плавать, скользить с тучи на тучу…» Одновременно что-то неизъяснимое, забытое пробуждалось в его теле, далеко-далеко, на неизмеримом расстоянии, в самых мысках его бесполезных ног – беспорядочное движение разрозненных и заблудившихся муравьёв. «Помогите, Госпожа Мама!»
Но другая душа, чьи решения не зависели ни от физической немощи, ни от материнских забот, властным знаком призвала к молчанию. Волшебная сила удержала Госпожу Маму за оградой, в юдоли, где она ждала в смирении и тревоге, пока не дорастёт до своего маленького сына.
И он не позвал. К тому же неизвестные фантастические пришельцы уже приступали к похищению. Они возникали отовсюду, обволакивали его жаром и холодом, мелодической пыткой, цветом, как повязками, пульсацией, как гамаком, и, повернувшись было, чтобы недвижно бежать к матери, он вдруг передумал и бросился, отдаваясь полёту, сквозь метеоры, туманы, молнии, и они мягко подхватили его, сомкнулись за ним, распахнулись, и, вот-вот уже совершенно счастливый, неблагодарный и весёлый, он заметил, что какой-то тонкий печальный звон, словно разбилось что-то стеклянное, отделяет его от блаженства, чьё прекрасное имя ему ещё предстояло узнать – ёмкое и золотое имя: смерть. Слабый звон, печальный и лёгкий, долетевший, быть может, с навсегда покинутой планеты… Звук, чистый и горестный, привязавшийся к умирающему ребёнку, возносился так преданно, что напрасно ослепительное бегство стремилось от него оторваться.
Быть может, странствие было долгим. Но, свободный от ощущения времени, он мог судить только о его разнообразии. Часто ему казалось, что его кто-то ведёт, неразличимый и сам заблудившийся. Тогда он стонал, оттого Что не может взять на себя обязанности кормчего, и слышал собственный стон попранной гордости – или усталости, такой усталости, что он сходил со своего курса, покидал кильватер веретенообразного шквала и, обессиленный, забивался в угол. Тут ему становилось не по себе в пространстве без углов, где не было материальной субстанции, имеющей углы, только ледяной поток тёмного воздуха, только ночь, в которой он был всего лишь маленьким мальчиком, потерявшимся и плачущим. Потом он оказывался на ногах, вдруг несметно умножившихся и превратившихся в ходули, которые секла хлёсткими розгами режущая боль. Потом всё исчезало, один слепой ветер свидетельствовал о быстроте полёта.
Переносясь от знакомого материка к неведомому морю, он уловил несколько слов какого-то языка, к его удивлению, понятного:
– Меня разбудил звон разбитого бокала…
– Он пошевелил губами, мадам не думает, что он хочет пить?
Ему хотелось бы знать, как зовут этот голос. «Мадам… Что за мадам?» Но скорость уже сглатывала слова и память о них.
Как-то бледной ночью, остановившись с разгону, так, что застучало в висках, он подобным же образом поймал какие-то человеческие слоги и захотел их воспроизвести. Резкая остановка мучительно близко столкнула его с каким-то предметом, твёрдым, вещественным, вклинившимся между двумя благородными необитаемыми мирами. Предметом бессмысленным, в тонкую полоску, щетинящимся очень мелкими волосками и состоящим в таинственном союзе – это он обнаружил позже – с отвратительными мойюныйдругами. «Это же… сейчас… я знаю, это… рукав…» Тут он, крылатый, нырнул обратно в успокоительный хаос.
Другой раз он увидел руку. Немного шершавая, с белыми метинками на ногтях, она слабыми пальцами отталкивала дивную тигровую громаду, надвигающуюся с горизонта. Жана разобрал смех. «Бедная ручка, этой громаде она на один глоток – надо же понимать, такая громада, вся в чёрных и жёлтых полосах и такая умная на вид!» Слабая маленькая рука боролась, растопырив пальцы, и параллельные полосы начали растягиваться, расходиться и гнуться, как податливая решётка. Между ними открылся широкий зев и заглотил хрупкую руку, и Жану стало её жалко. Эта жалость задерживала его, и он, рванувшись, устремился дальше. Но жалость он уносил с собой, чем-то схожую с неотвязным звоном бокала, разбитого когда-то давным-давно. Начиная с этого времени, какие бы бездны ни укачивали бестревожное головокружение, его странствию стали мешать отзвуки, плач, беспокойство, похожее на попытки думать и вызванное неуместным умилением.
Сухой лай вдруг разорвал пространство, и Жан пробормотал: «Рики…» Издалека послышалось что-то вроде рыдания, повторившего: «Рики! Мадам, он сказал – Рики!» Другой голос пролепетал: «Он сказал Рики… Он сказал Рики…»
Какая-то маленькая сила, трепетная и жёсткая, чью двустороннюю хватку он ощущал под мышками, хотела, казалось, поднять его вверх. Она нажимала, и Жан недовольно заворчал. Если б он мог передавать указания этой маленькой силе и её твёрдым выступам, он бы объяснил ей, что так не обращаются с великим путешественником, что он привык к неосязаемым колесницам, неподкованным скакунам, к саням, пролагающим по радуге семицветные колеи… Что он ни от кого не потерпит принуждения, кроме… кроме стихий, чью мощь одна лишь ночь высвобождает и направляет… И что, к примеру, птичья грудка, которая, откуда ни возьмись, льнёт к его щеке, не имеет никакого права… А впрочем, это не птичья грудка, потому что на ней нет перьев, только по краю она опушена длинной прядью… «Это могла бы быть щека, подумал он, – если б во вселенной существовала другая щека кроме моей… Хочу заговорить, хочу прогнать эту… эту поддельную щёку… Я не разрешаю меня трогать, не разрешаю…»
Собираясь с силами, чтобы заговорить, он втянул ноздрями воздух. С воздухом вошло чудо, чародейство памяти – запах волос, кожи, который он совсем забыл по ту сторону мира и от которого в нём забил бурный поток воспоминаний. Он закашлялся, борясь с этим половодьем, перехватывающим горло, утоляющим жажду, от которой пересохли уголки губ, солёной влагой переполняющим веки и милосердно затуманивающим приземление на жёсткую кровать… В безымянной дали чей-то голос произнёс, повторяясь бесконечным эхом: «Он плачет… Господи, он плачет…» Голос потонул в какой-то буре, из которой вырывались бессвязные слоги, всхлипы, призывы к кому-то присутствующему, невидимому… «Скорей, скорей, подите сюда!»
«Сколько шуму, сколько шуму», – неодобрительно думал мальчик. Но всё крепче и крепче бессознательно прижимался щекой к мягкому, гладкому, окаймлённому волосами и пил с него горькую росу, стекающую перл за перлом… Он отвернул голову, по пути обнаружил неглубокую ложбину – гнездо, свитое как раз по его мерке. Там, успев назвать его про себя: «плечо Госпожи Мамы», он и потерял сознание или, может быть, уснул.
Очнувшись, он услышал собственный голос, произнёсший легко, чуть насмешливо: «Откуда вы взялись, Госпожа Мама?»
Ответа не было, но сладостный вкус апельсиновой дольки, скользнувшей ему в рот, принёс чувство возвращения, присутствия той, кого он искал. Он знал, что она склоняется над ним в той покорной позе, от которой гнулся её стан и затекала спина.
Тут же обессилев, он умолк. Но его уже осаждали тысячи забот, и он преодолел слабость, чтобы выяснить самое неотложное: «Госпожа Мама, вы сменили мне пижаму, когда я спал? Вчера вечером я лёг в голубой, а эта розовая…»
– Мадам, это что-то невероятное! Он помнит, что был в голубой пижаме в первую ночь, когда…
Он оставил без внимания конец фразы, произнесённой толстым тёплым голосом, и отдался на волю рук, стягивавших с него влажную одежду. Рук, таких же ловких, как волны, на которых он качался, невесомый, беззаботный…
– Он весь вспотел… Закутайте его в большой халат, Мандора, целиком, с руками.
– Отопление хорошо работает, мадам, не беспокойтесь. И я только что положила грелку. Надо же, весь мокрый…
«Знали бы они, откуда я вернулся… Будешь тут, пожалуй, мокрый… – думал Жан. – Хочется почесать ноги, или пусть стряхнут этих муравьев…»
– Госпожа Мама…
Он уловил, как бдительно замерли звуки и движения, что и было ответом насторожённой Госпожи Мамы.
– Пожалуйста, если можно… почешите мне ноги, а то эти муравьи…
Из глубины безмолвия кто-то прошептал со странной почтительностью:
– Ему чудятся муравьи… Он сказал «муравьи»…
Он попытался пожать плечами, спелёнутыми слишком большим халатом. Ну да, он сказал «муравьи». Что такого удивительного в том, что он сказал «Рики» и «муравьи»? Грёза несла его, утратившего вес, к границе яви и сна; вернуло его прикосновение ткани. Сквозь ресницы он узнал ненавистный рукав, совсем близко, синие полоски, мелкие шерстинки, и злость придала ему сил. Он отказывался смотреть, но раздавшийся голос разомкнул ему веки, голос, проговоривший: «Ну, мой юный друг…»
«Я не хочу его, не хочу!.. – закричал про себя Жан. – Он, его рукав, его мойюныйдруг, его маленькие глазки – ненавижу, не хочу!» Он изнемогал и задыхался от негодования.
– Ну-ка, ну-ка… Что там у него? В самом деле, движение… Вот… и вот…
На голову Жана легла ладонь. Не имея возможности сопротивляться, он открыл глаза в надежде взглядом испепелить врага. Но обнаружил только сидящего у изголовья на стуле Госпожи Мамы славного, довольно грузного, довольно лысого человека, глаза которого, поймав его взгляд, увлажнились.
– Мальчик мой, мальчик… Вы правда чувствуете в ногах мурашки? Правда? Чудесно, чудесно… Не хотите ли полстаканчика лимонада? Ложечку лимонного шербета? Глоточек молока?
Рука Жана не противилась толстым, очень ласковым пальцам тёплой ладони. Он что-то смущённо пробормотал, сам не разбирая, то ли он извиняется, то ли принимает шербет, питьё, молоко… Бледно-серыми от слабости глазами, обведёнными тенью, под тёмными бровями, он здоровался с маленькими, весёлой голубизны глазками, моргающими, влажными, добрыми…
Дальше новое время распалось на череду бессвязных моментов, сна – глухого, то долгого, то краткого, – отчётливых пробуждений и смутных содроганий. Славный доктор растворился в празднестве шумов – кха-кхам, кха-кхам, в толстом довольном кашле, в «Мадам, в добрый час! Теперь мы вне опасности», – шумов таких весёлых, что Жан, если б не расслабляющая беспечность, спросил бы, что за радость приключилась в доме.
Необъяснимым образом пробегали часы, обозначенные вехами фруктов в желе и ванильного молока. Яйцо всмятку приподняло крышечку, открыв свой лютиковый желток. Полуоткрытое окно впустило хмельное дуновение, весеннее вино…
Милому парикмахеру ещё не было дозволено возобновить свои визиты. Волосы, отросшие, как у девочки, падали Жану на лоб, на шею, и Госпожа Мама осмелилась завязать их розовой ленточкой, которую её сын отшвырнул оскорблённым мальчишеским жестом…
За окном на ветке каштана с каждым днём набухали почки, похожие на розовые бутоны, а по ногам Жана сверху донизу сновали муравьи с маленькими кусачими жвалами. «Госпожа Мама, вот, я поймал одного!» Но ему удавалось ущипнуть только прозрачную кожу, а муравей скрывался в ветвистом дереве вен цвета весенней травы.
На восьмой день новых времён широкий солнечный шарф поперёк кровати взволновал его сильнее, чем можно было вынести, и он решил, что этим вечером ежедневная лихорадка вернёт ему то, чего он напрасно ждал целую неделю, то, что не допускали до него глубокая усталость и сон, однородный с чёрным покоем: безликих спутников, скачку, доступное небо, неуязвимость ангела в свободном полёте…
– Госпожа Мама, пожалуйста, можно мне мои книги?
– Голубчик, доктор говорит…
– Не читать. Госпожа Мама, а чтоб они снова ко мне привыкли.
Она ни слова не сказала и с опаской принесла растрёпанные книжки, корявую мостовую, белого тельца, мягкого, как человеческая кожа, «Помологию» с цветными щекастыми плодами, Герена, испещренного плосколицыми львами, утконосами, над которыми парят насекомые, огромные, как острова…
Вечером, отяжелев от волшебных лакомств, которые он поглощал с алчностью воскресшего ребёнка, он притворился, что сон сморил его, пробормотал пожелания спокойной ночи – наскоро импровизированную лукавую и невнятную песенку. Дождавшись ухода Госпожи Мамы и Мандоры, он принял командование плотом из фолиантов и атласов и взошёл на борт. Молодой месяц за веткой каштана возвещал, что почки по милости весны вот-вот развернутся в пальчатые листья.
Он без посторонней помощи сел в постели, таща на буксире ещё грузные ноги, зудящие от муравьиной беготни. В глубине окна в небесной воде ночи купались вдвоём изогнутый месяц и неясное отражение мальчика с длинными волосами, которому он подал призывный знак. Он поднял руку, и другой мальчик послушно повторил его приглашающий жест. Слегка опьянённый могуществом и чудесами, он призвал сотрапезников жестоких и избраннических часов – зримые звуки, осязаемые образы, моря, которые можно вдыхать, воздух, питающий и подхватывающий, крылья, при которых не надо ног, смеющиеся звёзды…
Главное, он звал неистового маленького мальчика, который втайне буйно веселился, покидая землю, обманывал Госпожу Маму и, владыка её горя и радостей, держал её в плену сотни нежных притворств…
Он подождал, но ничего не произошло. Ничего не произошло ни в эту ночь, ни в следующую – больше ничего и никогда. Пейзаж с розовыми снегами исчез с никелированного ножа, и никогда больше Жану не парить в голубом, как барвинок, рассвете над острыми рогами и прекрасными выпуклыми глазами мокрого от росы стада… Никогда больше жёлтая и коричневая Мандора не зазвучит всеми струнами, гудящими – дзромм, дзромм – под её просторным гулким платьем. Камчатные Альпы, громоздящиеся в большом шкафу, – неужели отныне они отказывают ребёнку, скоро совсем здоровому, в подвигах, которые разрешали немощному мальчику на склонах воображаемых ледников?
Время велит приниматься жить. Время отказаться умирать в свободном полёте. Жан прощально машет своему отражению с ангельскими кудрями, которое возвращает ему этот знак из глубины ночи, земной и отлучённой от чудес, единственной ночи, дозволенной детям, которых отпустила смерть и которые засыпают смирившиеся, исцелённые и разочарованные.
1 2 3