Улья Нова
Лазалки
Посвящается моему деду.
1
Куда бы старик ни шел, повсюду его преследовала невидимая птица, выжидавшая удобный момент, чтобы наброситься и клюнуть. Но каждый раз, когда она подлетала совсем близко, старик отмахивался и угрожающе вскидывал подбородок. Бабушка сказала, что это называется тик. Птица-тик. Оказывается, такие птицы начинают преследовать неожиданно. Того, кто узнал огромную горькую тайну. После какого-нибудь печального известия. Или беды.
Поговаривали, будто бы даже ночью старик скитается по пустынным дворам, по безлюдным переулкам, убегая от назойливой птицы. Иногда он тихо разговаривает сам с собой. Сначала бормочет, как делают в очереди, объясняя кудрявой женщине в шерстяном сарафане, скрывающейся за оконцем сберкассы: «Пойми. Помолчи и выслушай!» Потом он громко скандалит и грубит. Его выкрики раскатываются по дворам, отдаются в глубине подъездов, отскакивают от темных стволов, звенят между перекладинами лазалок и пожарных лестниц. Еще он размахивает рукой. Вскидывает подбородок. Нервно сплевывает. И эхо разносит его вопли все дальше по переулкам.
Обычно старик появляется из низкого черного подъезда в дальнем дворе. На мгновение, осветив темень искрящим, рвущимся всполохом спички, отгоняет птицу, сутуло прикуривает, выставляет вперед ладонь на предмет дождя. И направляется в сторону железной дороги. По пути продолжая себя убеждать.
– Брось, – настойчиво шепчет он. – Прямо сейчас. Никого нет. Сними рюкзак и брось. Вон, оставь на скамейке или под липой. А сам ступай. Ты думаешь, он заваляется? Кто-нибудь его подберет. С ним за грибами можно ходить. Бутылки в пункт приема таскать. Хватит!
– Отстань, – глухо и недовольно бормочет старик себе в ответ.
– Вот, скажи, сколько ты так скитаешься? Лет пять? Забыл! Хоть одну железную кровать ты нашел? Им там, в милиции, видней. Раз говорят, что дело закрыто, значит, так оно и есть. Ну нет железных кроватей во всем Черном городе! Чего зря ходить.
Голубоватый дым, вырываясь изо рта, заволакивал морщинистое, заросшее щетиной лицо старика. Он останавливался в темноте возле карусели или у рядка гаражей. Стоял, жадно курил, раздумывал. Потом вскидывал подбородок, отпугивая невидимую птицу, щелчком отправлял окурок в полет и отправлялся по сумраку к железнодорожной станции. И если бы ктонибудь задумал это нарисовать, пришлось бы потратить много гуаши из мятого тюбика с надписью ультра, капельку воды и пару слабых бело-желтых мазков, изображающих редкие фонари. Темный силуэт старика бежал по парку, его синяя тень плыла по кочкам и травинкам. При взмахах руки что-то звякало и тренькало в рюкзаке. Небольшое и увесистое. Дзыньк! Иногда раздавался глухой звук. Что-то выпадало оттуда и тяжело плюхалось в мягкую после дождя глинистую землю. Пык! Потом слышался только шепот, раскиданные как попало шаги, глухо, тяжело шлепающие по земле. Вокруг чернели тишина дворов и визгливые песни ветра в приоткрытых дверях подъездов. А на окраине, за детским парком с остановившимися ржавыми каруселями, удаляясь, чухал-пыхалдыдыхал нескончаемый товарный поезд.
Вырвавшись из подъезда, глотнув сизый ветер подворотен, спугнув голубей с ржавых ворот заброшенного детсада, засмотревшись вдаль, на того, кто в одиночестве пытается раскачаться в тяжелой железной люльке, мы забывали комнаты, тепло батарей, шерсть ковров и неожиданно превращались в беспризорных дворовых детей. Гольфы сразу съезжали на щиколотки. Ремешки сандалий расстегивались. На носу возникали царапины. На щеках – черные полосы. А рукава кофты или рубашки вытягивались и болтались, спрятав ладони. Каждый раз, неохотно выпущенная дедом погулять перед обедом, «чтобы к двум была как штык», я отправлялась в одинокие скитания вокруг дома, в надежде встретить остальных. Леня оказывался на углу, он сидел на корточках, задумчиво щекотал прутиком лужу, отчего на сером небе, мутно звенящем в ней, возникала легкая рябь и круги. Славка крутился за кустами, возле пустыря: он наблюдал из засады за нашим подъездом и сообщал о происходящем в «рацию» – серый булыжник или найденную под окнами телефонную трубку с зеленой кудряшкой шнура. Артем сосредоточенно выстраивал из осколков кирпичей крепость возле песочницы, на лысоватой площадке перед подъездом. Его синтетические синие шорты были в песке, гольфы – тоже. И он, ничего не замечая, возмущенно брыкаясь, вытряхивал песок из сандалий. Лена всегда появлялась неожиданно, из дальнего подъезда, в длинном шелковом платье ниже колен, купленном на вырост, но нетерпеливо надетом уже сегодня. И тогда почему-то вспоминались слова бабушки, что она – девочка с ветерком. «Вот увидишь, она еще покажет себя. Ой, зря родители так рано прокололи ей сережки». Это звучало как мрачное предсказание, которому хотелось дерзить. Потому что прозвище «девочка с ветерком» казалось легким. И Лена всегда возникала рядом неслышно и неожиданно, как листик березы или вишни, принесенный ветром. Иногда, ни на кого не обращая внимания, она самозабвенно кружилась под окнами. Ее клетчатая юбка расправлялась колокольчиком, платье – лиловым цветком-граммофоном, как те, что растут на площади, возле кинотеатра и памятника. Лена внимательно рассматривала клеточки юбки. Потом резко останавливалась, начинала кружиться в другую сторону, шлепая лаковыми босоножками по асфальту, сверкая голубыми носочками, любуясь, как бесформенная ткань наполняется ветром и обретает объем.
Марину надо было вызывать, встав на цыпочки, вытянув шею, прицелившись, чтобы крик влетел в форточку ее комнатки на первом этаже, с розовой тюлевой занавеской и геранью на подоконнике. Нужно было постараться, чтобы крик назойливо метался в узкой, длинной комнатке и привлек ее внимание. Марина живет под нами. Чаще всего она дома с отцом, прозрачным человеком, который курит, не бреется и всегда молчит. Сказав ему «здрасьте», через два шага уже невозможно вспомнить ни его лица, ни точно сказать, седой он, усатый и носит ли очки. Однажды, прищурившись и понизив голос, бабушка объяснила, что раньше он был летчиком, потом попал в аварию, долго лежал в больнице и смотрел в потолок. «У него тоже есть невидимая птица-тик?» – «Никакой птицы у него нет». В палате Маринин отец превратился в самого себя окончательно и бесповоротно. В молчаливого человека из целлофана. Теперь иногда в конце лета и осенью он водит школьников в походы, потом весь год сидит дома и не приносит денег. Что за авария, бабушка умолчала, она выдавала сведения о соседях, городке и о маме маленькими разумными порциями, как таблетки, которые в небольших дозах являются лекарством, несмотря на горечь и на то, что от них ком в горле и немеет язык. Бабушка чувствовала, что слишком много рассказывать не стоит, ведь в больших дозах узнавание тайн может отравить. Она всегда точно отмеряла дозу того, что следует рассказать. Раскрывая истинное положение дел, срывая с людей и зданий полупрозрачное покрывало неизвестности, она никогда не подмешивала сахар, а говорила все как есть. И привкус горечи, от которой трудно сглотнуть, потихоньку расползался по городку. Это была димедроловая, убаюкивающая горечь узнавания. Она растекалась над домами, смешиваясь с дымом котельной, с запахом подгоревшей манки. С криками дворовых кошек. С бормотанием дворничихи, что шлепала куда-то в тапках на босу ногу, сжимая в руках визгливое ведро и рассыпающийся веник. Это была едва уловимая горечь полыни, лишающая страха, позволяющая перейти на «ты» с дворничихой, Марининым отцом и дядей Леней, курящим на балконе в серой растянутой майке. Но горечь быстро забывалась, стоило только, разбежавшись, нечаянно глотнуть холодного и сырого ветра подворотен. Или серебряного ветра, рожденного пропеллерами.
В такие дни небо было низкое, мутное, со сбившимися темными клочками облаков. Во дворах пахло фиалками и гвоздями, из форточек тянуло кислятиной, щами, кипятящимся в ведре бельем. Потом несколько мелких невесомых капель касались щеки, норовя разогнать всех по домам и опустошить дворы. Как будто кто-то отряхивал кисточку от лишней воды, потом раздумывал, в какую бы краску ее обмакнуть. И целый день низкое серое одеяло нависало над двором, а в гуще свалявшейся мутной ваты изредка гудел самолет.
Мы с Артемом маялись возле дома, потом к нам выбежала из подъезда Лена с ветерком. Вдалеке с палкой в руке возник рыжий Леня, разрумяненный, продолжающий на бегу бормотать про штаб. Возможно, пока мы нерешительно переговаривались, ведьма и пьяница Галя Песня, очнувшись после трехдневного забытья, добрела до окна, приоткрыла форточку. Ее расплывшееся, потерявшее очертания лицо источало яд безделья и полусна. Ей казалось, что она проснулась в Черном городе, откуда нельзя вырваться, где можно только забыться. Она окинула мутным, пустым взглядом двор, заметила нас, сощурила забродившие вишни глаз. И все мы одновременно превратились в большие гири из овощного магазина, как будто пыльная, лысоватая земля до боли притянула нас, лишив всяких сил. Мы забылись, сдались и стали теми самыми бесталанными и пустыми детьми, которых так осуждала бабушка. Часто по праздникам в телевизоре старательно и стройно, вытянув шеи, тараторил песню детский хор: аккуратно стриженные мальчики в белых рубашках, клетчатых жилетках и девочки в клетчатых сарафанах, белых колготках. Расслышав их тоненькие голоски, бабушка возникала в комнате, вытирала о фартук руки, перепачканные в муке, растроганно замирала перед телевизором. Немного погодя, она мечтательно и завистливо изрекала: «Есть все-таки дети с талантом!» А потом обязательно прибавляла что-нибудь про бестолковых, дворовых детей, к которым она с глубоким горестным вздохом причисляла меня. И, словно подтверждая ее слова, как молчаливый и разрозненный хор, мы бездумно брели по дворам, со спущенными гольфами и вытянутыми рукавами кофт.
На ходу мы спорили, разжевывали слова в мелкую кашицу, грубили друг другу, ставя неправильно ударения, заглатывая буквы. Мы жевали листья липы и зеленые ягоды боярышника, подбирали пустые пачки из-под папирос, брали в рот окурки, царапали куском обугленной палки по стене дома, вытирали сопли рукавом, надували пузыри из слюны. Каждый постепенно терял себя, сливался со всеми, повторял общие словечки, брел по луже, втыкал мыс ботинка в землю под кустом шиповника, цокал языком, сплевывал сквозь щелку между передними зубами.
Утомившись, чувствуя во рту привкус пыли и мелкие ворсинки ягод, мы уселись на спинку бледно-голубой облупившейся лавочки, возле дальнего подъезда.
– Я могу смотреть, как самолеты взлетают, сто раз. И еще сто раз, если захочу! – крикнул Славка-шпана. – Самое интересное – отрыв от земли. Это происходит так: только что самолет был на взлетной полосе, тыц, и он уже в воздухе. Сначала вот на столько. – Он показал крошечную щелку большим и указательным пальцами. – Потом все выше. Вот так! – И он изобразил это, сжимая в руке извлеченную из кармана маленькую пластмассовую машинку с одним потерянным колесом. – Вы не видели и молчите! А я много раз видел, – с гордостью добавил он, – потому что мой отец – летчик. Весной он брал меня в аэропорт и показывал самолеты! Они там стояли на площадке. Огромные такие! Серебряные и белые. Пассажирские. И два военных, защитного цвета. Ты не знаешь защитный цвет, потому что ты – девчонка. И никакой ты не художник, – выпалил он мне. – Папа сказал, что наш город построили для аэропорта. Чтобы жили летчики, стюардессы, радисты и пилоты. У меня папа летчик. И я, когда вырасту, стану летчиком. Или самым главным командиром аэропорта. А ты – художник. Будешь разукрашивать остановки. Значит, я главнее.
И мы начали спорить, перекрикивая друг друга. О том, что ночью самолеты летают реже. Славка-шпана ревел, что нет, ночью самолеты летают так же, как и днем. Как и всегда. Лена с ветерком молчала, смотрела туда, где за пустырем и шоссе начиналось поле. И ждала, когда все стихнут и можно будет спокойно сказать. А мы кричали, пихались, вопили до хрипоты, каждый норовил доказать свою правоту рыком. Кто-то, разбуженный, хрипло крикнул на нас с балкона третьего этажа. Потом вредная старуха с клюкой, которая обычно сидит на скамейке, круглый год в войлочных сапогах и в шифоновой косынке, приколотой к волосам черным рядком заколок-невидимок, повелительно провизжала, чтобы мы немедленно слезли и не пачкали лавочку ногами. И погрозила, что вызовет милицию. Милиция – слово с лезвием, резво отрезвляющее и охлаждающее. Милиция – слово-лекарство от рассеянности и накатившей тупости всех, кто превратился в бездомную шайку. Я тут же представила, как бабушка откроет дверь. В фартуке и ситцевом халатике в цветочек, которые она строчила однажды ночью на швейной машинке, грохоча на всю квартиру, яростно вжимая ногой электрическую педаль. Я представила, как начнет опадать и таять ее бесстрашное лицо, когда она обнаружит на пороге меня в бриджах вместе с высоким худющим участковым. Потом, еще более живо, я увидела, как, выслушав историю моих похождений, бабушка начнет медленно превращаться в птицу гнева, страшную птицу с черными крыльями и сдвинутыми бровями, сосредоточенно что-то вспоминающую. Сердце мое бултыхнулось, задыхаясь от смеха, от страха, от смутного предчувствия близости птицы гнева. И я начала панически метаться по комнате вместе с ней, вспоминая, что старый коричневый ремень из толстой, затертой кожи проживает в дедовых брюках от костюма, а они висят в платяном шкафу, пропитанном запахами нафталина и полыни. Другой ремень свит в кольцо и черной змеей отдыхает на полке, под накрахмаленными скатертями, салфетками, вывязанными крючком, ожидая праздника или особого случая, когда дед наденет выходной черный костюм. И эти два ремня совершенно не вызывали опасений. Но был еще тоненький и гибкий бежевый ремень, какими после войны препоясывали легкие платья, желая подчеркнуть талию. Этот ремень скитался по дому, обнаруживаясь то в тумбочке, то в гардеробе и стенном шкафу. Именно он, кочующий, хлесткий, внушал смутную тревогу. И мы, все как один, дружно сорвались со скамейки, вереницей понеслись в заросли вишни и винной ягоды, стараясь не показывать друг другу испуга, тихонько грубя для смелости и сдерживая сдавленные смешки.
Мы неслись под зарешеченными окнами первых этажей, под балконами, вдоль вишен и берез, на бегу дергая за ветки, стряхивая с них мелкие холодные капли. Все как один, на всякий случай, заранее заговорщически понизили голоса, пригнулись, старались не шлепать сандалиями. Потом, по молчаливому соглашению, мы дружно и медленно двинулись по тропинке мимо бокового кирпичного дома, втягивая ноздрями теплые, жареные и шерстяные, такие снотворные выдохи квартир. На ходу наблюдая, как из грузовика выгружают обмотанные в целлофан серо-белые кухонные шкафы. В точности такие же, как и те, что висят на наших кухнях, только новые, с запахом стружек, которыми обкладывают все стеклянное и бьющееся в мебельном магазине, возле каменной остановки. И мы брели, краем глаз выхватывая, как перескакивают одно в другое окна комнат, сонно моргающие, сводимые светобоязнью, жадно хватающие валидол неба форточками.
Потом мы сорвались и снова побежали, не касаясь асфальта, не чувствуя рук и ног. Ветер выхватывал прядки волос и трепал их над нашими головами. Нас подгоняла жажда ледяного, рвущегося в разные стороны, обдуваемого ветрами неба. Оно превратит что-то внутри в лоскутки ткани, трепещущие и ликующие от ужаса и восторга. Сгорая от нетерпения, мы неслись в сторону спортивной площадки, что располагалась вон там, возле двухэтажной школы с шершавыми стенами под серый известняк. Вот показалось заросшее одуванчиками футбольное поле. За ним – зеленый лабиринт для бега, синяя семейка турников, низенькие разноцветные барьеры для бега с препятствиями. Вдоль стены школы – клумба с сочными, впитавшими дождь бархатцами. Она окутывала все вокруг горьковатым пряным ароматом, смешинками оранжевых и бордовых лепестков. Но нам было не до лабиринтов для бега, не до турников и цветов. Расчерчивая небо побуревшими от ржавчины полосками перекладин, с немым вызовом, до самых облаков перед нами высилась огромная стенка-лазалка, широченная и холодная лестница. Она делила нашу жизнь на до и после. Была для нас головокружительным испытанием. Всем своим грозным видом она приглашала оторваться от земли, превращаясь в препятствие, взяв которое, мы опустимся по другую сторону немного другими. Поскользнувшимися, но вовремя ухватившимися за перекладину. Трепещущими. Глотнувшими ветра, утерявшими страх.
Подойдя к ней, мы запрокидывали головы. Там, над верхней перекладиной, почти касаясь холодного металла, облака, пушистые и медлительные зверюги, неохотно уползали в сторону заброшенного парка и выездного шоссе из города.
1 2 3 4 5
Лазалки
Посвящается моему деду.
1
Куда бы старик ни шел, повсюду его преследовала невидимая птица, выжидавшая удобный момент, чтобы наброситься и клюнуть. Но каждый раз, когда она подлетала совсем близко, старик отмахивался и угрожающе вскидывал подбородок. Бабушка сказала, что это называется тик. Птица-тик. Оказывается, такие птицы начинают преследовать неожиданно. Того, кто узнал огромную горькую тайну. После какого-нибудь печального известия. Или беды.
Поговаривали, будто бы даже ночью старик скитается по пустынным дворам, по безлюдным переулкам, убегая от назойливой птицы. Иногда он тихо разговаривает сам с собой. Сначала бормочет, как делают в очереди, объясняя кудрявой женщине в шерстяном сарафане, скрывающейся за оконцем сберкассы: «Пойми. Помолчи и выслушай!» Потом он громко скандалит и грубит. Его выкрики раскатываются по дворам, отдаются в глубине подъездов, отскакивают от темных стволов, звенят между перекладинами лазалок и пожарных лестниц. Еще он размахивает рукой. Вскидывает подбородок. Нервно сплевывает. И эхо разносит его вопли все дальше по переулкам.
Обычно старик появляется из низкого черного подъезда в дальнем дворе. На мгновение, осветив темень искрящим, рвущимся всполохом спички, отгоняет птицу, сутуло прикуривает, выставляет вперед ладонь на предмет дождя. И направляется в сторону железной дороги. По пути продолжая себя убеждать.
– Брось, – настойчиво шепчет он. – Прямо сейчас. Никого нет. Сними рюкзак и брось. Вон, оставь на скамейке или под липой. А сам ступай. Ты думаешь, он заваляется? Кто-нибудь его подберет. С ним за грибами можно ходить. Бутылки в пункт приема таскать. Хватит!
– Отстань, – глухо и недовольно бормочет старик себе в ответ.
– Вот, скажи, сколько ты так скитаешься? Лет пять? Забыл! Хоть одну железную кровать ты нашел? Им там, в милиции, видней. Раз говорят, что дело закрыто, значит, так оно и есть. Ну нет железных кроватей во всем Черном городе! Чего зря ходить.
Голубоватый дым, вырываясь изо рта, заволакивал морщинистое, заросшее щетиной лицо старика. Он останавливался в темноте возле карусели или у рядка гаражей. Стоял, жадно курил, раздумывал. Потом вскидывал подбородок, отпугивая невидимую птицу, щелчком отправлял окурок в полет и отправлялся по сумраку к железнодорожной станции. И если бы ктонибудь задумал это нарисовать, пришлось бы потратить много гуаши из мятого тюбика с надписью ультра, капельку воды и пару слабых бело-желтых мазков, изображающих редкие фонари. Темный силуэт старика бежал по парку, его синяя тень плыла по кочкам и травинкам. При взмахах руки что-то звякало и тренькало в рюкзаке. Небольшое и увесистое. Дзыньк! Иногда раздавался глухой звук. Что-то выпадало оттуда и тяжело плюхалось в мягкую после дождя глинистую землю. Пык! Потом слышался только шепот, раскиданные как попало шаги, глухо, тяжело шлепающие по земле. Вокруг чернели тишина дворов и визгливые песни ветра в приоткрытых дверях подъездов. А на окраине, за детским парком с остановившимися ржавыми каруселями, удаляясь, чухал-пыхалдыдыхал нескончаемый товарный поезд.
Вырвавшись из подъезда, глотнув сизый ветер подворотен, спугнув голубей с ржавых ворот заброшенного детсада, засмотревшись вдаль, на того, кто в одиночестве пытается раскачаться в тяжелой железной люльке, мы забывали комнаты, тепло батарей, шерсть ковров и неожиданно превращались в беспризорных дворовых детей. Гольфы сразу съезжали на щиколотки. Ремешки сандалий расстегивались. На носу возникали царапины. На щеках – черные полосы. А рукава кофты или рубашки вытягивались и болтались, спрятав ладони. Каждый раз, неохотно выпущенная дедом погулять перед обедом, «чтобы к двум была как штык», я отправлялась в одинокие скитания вокруг дома, в надежде встретить остальных. Леня оказывался на углу, он сидел на корточках, задумчиво щекотал прутиком лужу, отчего на сером небе, мутно звенящем в ней, возникала легкая рябь и круги. Славка крутился за кустами, возле пустыря: он наблюдал из засады за нашим подъездом и сообщал о происходящем в «рацию» – серый булыжник или найденную под окнами телефонную трубку с зеленой кудряшкой шнура. Артем сосредоточенно выстраивал из осколков кирпичей крепость возле песочницы, на лысоватой площадке перед подъездом. Его синтетические синие шорты были в песке, гольфы – тоже. И он, ничего не замечая, возмущенно брыкаясь, вытряхивал песок из сандалий. Лена всегда появлялась неожиданно, из дальнего подъезда, в длинном шелковом платье ниже колен, купленном на вырост, но нетерпеливо надетом уже сегодня. И тогда почему-то вспоминались слова бабушки, что она – девочка с ветерком. «Вот увидишь, она еще покажет себя. Ой, зря родители так рано прокололи ей сережки». Это звучало как мрачное предсказание, которому хотелось дерзить. Потому что прозвище «девочка с ветерком» казалось легким. И Лена всегда возникала рядом неслышно и неожиданно, как листик березы или вишни, принесенный ветром. Иногда, ни на кого не обращая внимания, она самозабвенно кружилась под окнами. Ее клетчатая юбка расправлялась колокольчиком, платье – лиловым цветком-граммофоном, как те, что растут на площади, возле кинотеатра и памятника. Лена внимательно рассматривала клеточки юбки. Потом резко останавливалась, начинала кружиться в другую сторону, шлепая лаковыми босоножками по асфальту, сверкая голубыми носочками, любуясь, как бесформенная ткань наполняется ветром и обретает объем.
Марину надо было вызывать, встав на цыпочки, вытянув шею, прицелившись, чтобы крик влетел в форточку ее комнатки на первом этаже, с розовой тюлевой занавеской и геранью на подоконнике. Нужно было постараться, чтобы крик назойливо метался в узкой, длинной комнатке и привлек ее внимание. Марина живет под нами. Чаще всего она дома с отцом, прозрачным человеком, который курит, не бреется и всегда молчит. Сказав ему «здрасьте», через два шага уже невозможно вспомнить ни его лица, ни точно сказать, седой он, усатый и носит ли очки. Однажды, прищурившись и понизив голос, бабушка объяснила, что раньше он был летчиком, потом попал в аварию, долго лежал в больнице и смотрел в потолок. «У него тоже есть невидимая птица-тик?» – «Никакой птицы у него нет». В палате Маринин отец превратился в самого себя окончательно и бесповоротно. В молчаливого человека из целлофана. Теперь иногда в конце лета и осенью он водит школьников в походы, потом весь год сидит дома и не приносит денег. Что за авария, бабушка умолчала, она выдавала сведения о соседях, городке и о маме маленькими разумными порциями, как таблетки, которые в небольших дозах являются лекарством, несмотря на горечь и на то, что от них ком в горле и немеет язык. Бабушка чувствовала, что слишком много рассказывать не стоит, ведь в больших дозах узнавание тайн может отравить. Она всегда точно отмеряла дозу того, что следует рассказать. Раскрывая истинное положение дел, срывая с людей и зданий полупрозрачное покрывало неизвестности, она никогда не подмешивала сахар, а говорила все как есть. И привкус горечи, от которой трудно сглотнуть, потихоньку расползался по городку. Это была димедроловая, убаюкивающая горечь узнавания. Она растекалась над домами, смешиваясь с дымом котельной, с запахом подгоревшей манки. С криками дворовых кошек. С бормотанием дворничихи, что шлепала куда-то в тапках на босу ногу, сжимая в руках визгливое ведро и рассыпающийся веник. Это была едва уловимая горечь полыни, лишающая страха, позволяющая перейти на «ты» с дворничихой, Марининым отцом и дядей Леней, курящим на балконе в серой растянутой майке. Но горечь быстро забывалась, стоило только, разбежавшись, нечаянно глотнуть холодного и сырого ветра подворотен. Или серебряного ветра, рожденного пропеллерами.
В такие дни небо было низкое, мутное, со сбившимися темными клочками облаков. Во дворах пахло фиалками и гвоздями, из форточек тянуло кислятиной, щами, кипятящимся в ведре бельем. Потом несколько мелких невесомых капель касались щеки, норовя разогнать всех по домам и опустошить дворы. Как будто кто-то отряхивал кисточку от лишней воды, потом раздумывал, в какую бы краску ее обмакнуть. И целый день низкое серое одеяло нависало над двором, а в гуще свалявшейся мутной ваты изредка гудел самолет.
Мы с Артемом маялись возле дома, потом к нам выбежала из подъезда Лена с ветерком. Вдалеке с палкой в руке возник рыжий Леня, разрумяненный, продолжающий на бегу бормотать про штаб. Возможно, пока мы нерешительно переговаривались, ведьма и пьяница Галя Песня, очнувшись после трехдневного забытья, добрела до окна, приоткрыла форточку. Ее расплывшееся, потерявшее очертания лицо источало яд безделья и полусна. Ей казалось, что она проснулась в Черном городе, откуда нельзя вырваться, где можно только забыться. Она окинула мутным, пустым взглядом двор, заметила нас, сощурила забродившие вишни глаз. И все мы одновременно превратились в большие гири из овощного магазина, как будто пыльная, лысоватая земля до боли притянула нас, лишив всяких сил. Мы забылись, сдались и стали теми самыми бесталанными и пустыми детьми, которых так осуждала бабушка. Часто по праздникам в телевизоре старательно и стройно, вытянув шеи, тараторил песню детский хор: аккуратно стриженные мальчики в белых рубашках, клетчатых жилетках и девочки в клетчатых сарафанах, белых колготках. Расслышав их тоненькие голоски, бабушка возникала в комнате, вытирала о фартук руки, перепачканные в муке, растроганно замирала перед телевизором. Немного погодя, она мечтательно и завистливо изрекала: «Есть все-таки дети с талантом!» А потом обязательно прибавляла что-нибудь про бестолковых, дворовых детей, к которым она с глубоким горестным вздохом причисляла меня. И, словно подтверждая ее слова, как молчаливый и разрозненный хор, мы бездумно брели по дворам, со спущенными гольфами и вытянутыми рукавами кофт.
На ходу мы спорили, разжевывали слова в мелкую кашицу, грубили друг другу, ставя неправильно ударения, заглатывая буквы. Мы жевали листья липы и зеленые ягоды боярышника, подбирали пустые пачки из-под папирос, брали в рот окурки, царапали куском обугленной палки по стене дома, вытирали сопли рукавом, надували пузыри из слюны. Каждый постепенно терял себя, сливался со всеми, повторял общие словечки, брел по луже, втыкал мыс ботинка в землю под кустом шиповника, цокал языком, сплевывал сквозь щелку между передними зубами.
Утомившись, чувствуя во рту привкус пыли и мелкие ворсинки ягод, мы уселись на спинку бледно-голубой облупившейся лавочки, возле дальнего подъезда.
– Я могу смотреть, как самолеты взлетают, сто раз. И еще сто раз, если захочу! – крикнул Славка-шпана. – Самое интересное – отрыв от земли. Это происходит так: только что самолет был на взлетной полосе, тыц, и он уже в воздухе. Сначала вот на столько. – Он показал крошечную щелку большим и указательным пальцами. – Потом все выше. Вот так! – И он изобразил это, сжимая в руке извлеченную из кармана маленькую пластмассовую машинку с одним потерянным колесом. – Вы не видели и молчите! А я много раз видел, – с гордостью добавил он, – потому что мой отец – летчик. Весной он брал меня в аэропорт и показывал самолеты! Они там стояли на площадке. Огромные такие! Серебряные и белые. Пассажирские. И два военных, защитного цвета. Ты не знаешь защитный цвет, потому что ты – девчонка. И никакой ты не художник, – выпалил он мне. – Папа сказал, что наш город построили для аэропорта. Чтобы жили летчики, стюардессы, радисты и пилоты. У меня папа летчик. И я, когда вырасту, стану летчиком. Или самым главным командиром аэропорта. А ты – художник. Будешь разукрашивать остановки. Значит, я главнее.
И мы начали спорить, перекрикивая друг друга. О том, что ночью самолеты летают реже. Славка-шпана ревел, что нет, ночью самолеты летают так же, как и днем. Как и всегда. Лена с ветерком молчала, смотрела туда, где за пустырем и шоссе начиналось поле. И ждала, когда все стихнут и можно будет спокойно сказать. А мы кричали, пихались, вопили до хрипоты, каждый норовил доказать свою правоту рыком. Кто-то, разбуженный, хрипло крикнул на нас с балкона третьего этажа. Потом вредная старуха с клюкой, которая обычно сидит на скамейке, круглый год в войлочных сапогах и в шифоновой косынке, приколотой к волосам черным рядком заколок-невидимок, повелительно провизжала, чтобы мы немедленно слезли и не пачкали лавочку ногами. И погрозила, что вызовет милицию. Милиция – слово с лезвием, резво отрезвляющее и охлаждающее. Милиция – слово-лекарство от рассеянности и накатившей тупости всех, кто превратился в бездомную шайку. Я тут же представила, как бабушка откроет дверь. В фартуке и ситцевом халатике в цветочек, которые она строчила однажды ночью на швейной машинке, грохоча на всю квартиру, яростно вжимая ногой электрическую педаль. Я представила, как начнет опадать и таять ее бесстрашное лицо, когда она обнаружит на пороге меня в бриджах вместе с высоким худющим участковым. Потом, еще более живо, я увидела, как, выслушав историю моих похождений, бабушка начнет медленно превращаться в птицу гнева, страшную птицу с черными крыльями и сдвинутыми бровями, сосредоточенно что-то вспоминающую. Сердце мое бултыхнулось, задыхаясь от смеха, от страха, от смутного предчувствия близости птицы гнева. И я начала панически метаться по комнате вместе с ней, вспоминая, что старый коричневый ремень из толстой, затертой кожи проживает в дедовых брюках от костюма, а они висят в платяном шкафу, пропитанном запахами нафталина и полыни. Другой ремень свит в кольцо и черной змеей отдыхает на полке, под накрахмаленными скатертями, салфетками, вывязанными крючком, ожидая праздника или особого случая, когда дед наденет выходной черный костюм. И эти два ремня совершенно не вызывали опасений. Но был еще тоненький и гибкий бежевый ремень, какими после войны препоясывали легкие платья, желая подчеркнуть талию. Этот ремень скитался по дому, обнаруживаясь то в тумбочке, то в гардеробе и стенном шкафу. Именно он, кочующий, хлесткий, внушал смутную тревогу. И мы, все как один, дружно сорвались со скамейки, вереницей понеслись в заросли вишни и винной ягоды, стараясь не показывать друг другу испуга, тихонько грубя для смелости и сдерживая сдавленные смешки.
Мы неслись под зарешеченными окнами первых этажей, под балконами, вдоль вишен и берез, на бегу дергая за ветки, стряхивая с них мелкие холодные капли. Все как один, на всякий случай, заранее заговорщически понизили голоса, пригнулись, старались не шлепать сандалиями. Потом, по молчаливому соглашению, мы дружно и медленно двинулись по тропинке мимо бокового кирпичного дома, втягивая ноздрями теплые, жареные и шерстяные, такие снотворные выдохи квартир. На ходу наблюдая, как из грузовика выгружают обмотанные в целлофан серо-белые кухонные шкафы. В точности такие же, как и те, что висят на наших кухнях, только новые, с запахом стружек, которыми обкладывают все стеклянное и бьющееся в мебельном магазине, возле каменной остановки. И мы брели, краем глаз выхватывая, как перескакивают одно в другое окна комнат, сонно моргающие, сводимые светобоязнью, жадно хватающие валидол неба форточками.
Потом мы сорвались и снова побежали, не касаясь асфальта, не чувствуя рук и ног. Ветер выхватывал прядки волос и трепал их над нашими головами. Нас подгоняла жажда ледяного, рвущегося в разные стороны, обдуваемого ветрами неба. Оно превратит что-то внутри в лоскутки ткани, трепещущие и ликующие от ужаса и восторга. Сгорая от нетерпения, мы неслись в сторону спортивной площадки, что располагалась вон там, возле двухэтажной школы с шершавыми стенами под серый известняк. Вот показалось заросшее одуванчиками футбольное поле. За ним – зеленый лабиринт для бега, синяя семейка турников, низенькие разноцветные барьеры для бега с препятствиями. Вдоль стены школы – клумба с сочными, впитавшими дождь бархатцами. Она окутывала все вокруг горьковатым пряным ароматом, смешинками оранжевых и бордовых лепестков. Но нам было не до лабиринтов для бега, не до турников и цветов. Расчерчивая небо побуревшими от ржавчины полосками перекладин, с немым вызовом, до самых облаков перед нами высилась огромная стенка-лазалка, широченная и холодная лестница. Она делила нашу жизнь на до и после. Была для нас головокружительным испытанием. Всем своим грозным видом она приглашала оторваться от земли, превращаясь в препятствие, взяв которое, мы опустимся по другую сторону немного другими. Поскользнувшимися, но вовремя ухватившимися за перекладину. Трепещущими. Глотнувшими ветра, утерявшими страх.
Подойдя к ней, мы запрокидывали головы. Там, над верхней перекладиной, почти касаясь холодного металла, облака, пушистые и медлительные зверюги, неохотно уползали в сторону заброшенного парка и выездного шоссе из города.
1 2 3 4 5