И вот теперь это татум-татум. Может, это была подпольная трудовая деятельность?
Мне это не мешало, только неясно было, с какого этажа исходит шум, но когда я прикладывал ухо к капитальной стене, разделяющей наши дома, а значит, несущей, то я слышал эти ритмичные удары отчётливее, особенно ночью. Вполне понятно, что из-за такого нарушения тишины дядя чувствовал себя ущемлённым.
И была ещё одна неприятность: он получал письма, которые его нервировали. По утрам, когда он вынимал из ящика почту, этот жёлтый конверт сразу бросался в глаза. Конверты всегда были одинаковые и приходили не реже раза в неделю – очень заметные среди прочей почты, выделяясь на фоне каталогов и счетов своей ядовитой желтизной. У меня есть два образчика этих писем, я приведу их, чтобы стало понятно дядино неуютное чувство.
Глубокоуважаемый господин директор банка,
прошу Вас рассматривать моё письмо от второго августа как беспредметное. Я не ручаюсь за попытку искупления, допустив промах, на какой способны и не такие люди, как я. Поскольку моё развитие не было односторонним, я не связан порукам и ногам ранней смертью. Я прошёл не такой длинный путь, чтобы теперь поддаться на Ваши фальсификации. Душевная моя жизнь началась поздно. И госпоже Дорстен-Хаймзик я сказал, что езжу на голом велосипеде. Это новое извинение не препятствует изменению моих намерений.
С дружеским приветом подпись неразборчиво.
Глубокоуважаемый господин Хлыст,
я не мечу бисер перед свиньями, я не разговариваю с господином Хабермусом, равно как и с Вами. В сходном правовом положении я бы повёл себя так же. Я не специалист по психическому бабскому взаимообливанию грязью. Что же касается худшего, то я наверняка наивен по сравнению с Вилротом Барнсом со станции С. То, что в нас живёт не только ангел, но и Рихард Вагнер, я сказал госпоже Дорстен-Хаймзик 11.1.1991. Но она придерживается другого мнения.
С друж. приветом подп. неразб.
Собственно, содержание тех писем, которые получал ещё сам дядя при жизни, было мне неизвестно – он имел обыкновение комкать их ещё на пороге, – но зато я знаю письма, которые приходят теперь, поскольку отправитель как ни в чём не бывало продолжает писать их и после дядиной кончины.
Не реже раза в неделю я извлекаю из ящика жёлтый конверт и держу его в руках с таким же неприятным чувством. Дело даже не столько в том, что эти письма лишены всякой связности; меня больше беспокоит, так сказать, перевёрнутое употребление частицы «не» – как будто отправитель пишет обратное тому, что думает на самом деле. Всё это может быть кодом, шифровкой. Кто этот господин Хлыст и кто такая госпожа Дорстен-Хаймзик? А что это за дата – может, это просто число 1111991?Какое-то время я даже подозревал, что дядя сам писал себе эти письма, чтобы по утрам вынимать их из ящика, кривясь от отвращения.
Но ведь теперь это уже невозможно.
Или всё-таки?
Я не верю в духов и в тени умерших. Хотя я должен признаться, что с тенью дяди У меня складываются довольно странные отношения: он становится всё отчётливее, я хочу сказать, сам дядя в ходе моих изысканий становится всё яснее, живее, чем был когда-либо в моих воспоминаниях. Почти спиритуально. Как будто я, племянник Карл из Шверина, вообще только ради этой цели и был призван в этот дом – постоянно думать о своём дяде и открывать в нём всё новые и новые черты. Чтобы это привело меня к той цели, которую дядя для меня определил.
Взять хотя бы, например, его болезненную страсть к мытью. Нет, это был не обычный заскок по поводу чистоты, а нечто совершенно своеобразное, чего при жизни дяди я даже не заметил.
Рискну предположить: дело скорее в страсти не мыться, а именно – сейчас объясню – не погубить друга Франца. Кого-кого?
Друга Франца. Не торопите меня. Медленно, постепенно откроется, что это за глупость такая. Действительно глупость, это я не в силах изменить. Похоже, каждое утро дядя останавливался у своей раковины в сомнениях и колебаниях, стоит ли ею воспользоваться. Утро за утром, целый год, во избежание худшего, чего, в конце концов, так и не удалось избежать.
Жизнь с Францем, мухой-однодневкой
Жил-был один человек, который любил мыться. Он брызгался и фыркал, подставлял голову под струю, пока вода не наливалась в уши, и успокаивался только тогда, когда вся ванная комната была залита водой.
Однажды, в очередной раз от души намывшись и побрившись, он хотел смыть с раковины следы бритья и вдруг заметил, что одна мелкая частичка, какая-то щетинка, прилипла и не хочет отделяться.
Я пересказываю эту историю своими словами, а дядя, разумеется, описал всё более пространно, витиевато, подолгу останавливаясь, например, на слове «smudge», на его звучании и воздействии.
Ну так вот, эта тёмная точка величиной с булавочную головку вдруг начала двигаться.
Человек, то есть сам дядя, даже запаниковал – это не так легко понять, но мы должны принять это на веру – так, как он написал: надо же, а ведь он был готов смахнуть это нечто с раковины мокрым пальцем! Шлёп! – и как не бывало живого существа, с его радостями и горестями, с его желаниями и стремлениями, только потому, что это существо настолько крохотное, что не могло сделать себя заметным. Дядя замер.
Не совсем понятно было, почему это существо поселилось жить именно в раковине, но с тех пор, как оно было обнаружено, оно постоянно находилось в движении, перемещаясь туда и сюда, предпочитая мыльные бороздки – видимо, находя в них особенно приятную среду, а то и пропитание. Существо подолгу кружило над сливным отверстием, а то и внутри него, и дяде приходилось аккуратно дуть туда, прежде чем приступить к мытью. Отныне ему всегда приходилось дуть. Его бросало в жар при мысли: а сделал ли он это или по рассеянности забыл? И какое же он испытывал облегчение, когда видел Франца летающим над сливом как ни в чём не бывало. Франц – муха-однодневка. То есть однодневка – это не вполне точное название, дядя обнаружил, что муха скорее всего восьмидневка, если уж говорить о длительности её жизни. Просто молва, видимо, хотела подчеркнуть особую краткость её существования. Францу отводилось восемь дней, после этого он исчезал на один-два дня, чтобы затем вновь возникнуть размером в полмиллиметра. Такой вот круговорот Францев в природе.
Самые большие трудности дядя испытывал в процессе воспитания мальца. Кажется, какой же страх должно было чувствовать это крохотное существо, когда на него начинали так сильно дуть! Да ничего подобного. Для Франца это было не более чем умеренная непогода, от которой он вовсе не собирался укрываться, а если бы и пришлось, то без паники.
Как только воспитанник дорастал до миллиметра – за свою долгую жизнь, – он умирал, и дяде приходилось начинать всё сначала с полумиллиметровым новым Францем.
Во всяком случае, как рассуждал дядя, у этого существа был свой масштаб времени. Восемь дней жизни соответствовали, наверное, нашим восьмидесяти годам, то есть день как десять лет. И если в течение нашей жизни – а мылся дядя утром и вечером – всего лишь два раза за десять лет разражалась непогода, то понятно, что к следующему разу мы успевали о ней забыть.
«Мы её просто не принимали во внимание».
Да разве что лет пять назад, припоминаем мы теперь, был однажды сильный ураган, нам чуть голову не снесло; припоминаем ещё подробнее: то была настоящая буря, просто смерч, какого свет не видывал (и так каждые пять лет), мы даже боялись, уж не новый ли это всемирный потоп. Но, как мы уже сказали, это было довольно давно, наводнение первой степени, очень давно.
Дядя отдавал себе отчёт в том, что сам он воспринимается этим существом приблизительно как гроза, как некое климатическое явление. Несмотря на это, он упорно старался установить с Францем личный контакт. Рассматривая Франца через лупу на расстоянии в пять сантиметров, он ясно видел черты этого существа, маленькие коричневые усики и крылышки, похожие на кружевной воротник, как на дамской блузке.
Что за лапочка, говорил дядя, до чего же прелестное существо.
Едва ли «лапочка» понимала, что речь идёт о ней, сама же она со своей стороны видела вот что: бледно-голубой глаз размером с Баварию, увеличенный через стекло лупы, ресницы словно железнодорожные составы и мигание века словно угасание дневного светила – в другом масштабе времени оно могло длиться дольше нашего часа. Мгновение вечности.
Однажды утром дядя появился за завтраком подчёркнуто молчаливый, так что я подумал было, уж не случилось ли чего. Не пришло ли ему особенно неприятное письмо в жёлтом конверте, с угрозой или с плохой новостью? Но нет, почту к тому времени ещё не бросили в ящик, её должны были принести только через час.
Теперь-то я знаю, что это было: дядя смыл Франца.
При всей осмотрительности, как я полагаю.
•••
В связи с этим я хотел бы ещё раз вернуться к его могильной плите – помните загадочную надпись?
Ну так вот, за минувшее время я смог пролить свет на этот обскуратив: «woz ere» означает «was here». Это на кокни – на этом диалекте говорят в восточной части Лондона, там не произносят звук «h». Но к этому не так просто было прийти.
Я нашёл в выдвижном ящике дядиного стола этот «Eastend» и, прочитав его, должен засвидетельствовать исключительно чувствительную душу этого человека, если вышеприведённая история про Франца вас ещё не окончательно убедила.
В нём была доброта и сердечность, а ещё особая любовь к детям – я исхожу из этого посыла, даже если позднее кому-то покажется, что это не так.
В истории «Eastend» он описывает маленького панка с английской булавкой в ухе, двенадцатилетнего Мики, у которого хватило храбрости проникнуть во вражеский стан, читай: на территорию Broomsley Farts. Он совершил вылазку в соседний Broomsley!
И вот он там странствует, перемещается, опасливо и быстро, в любую минуту готовый к бою и к гибели, но всюду, где находит свободное место шириной с ладонь, карябает свою подпись. На углах домов, на воротах гаражей, на столбах оград, на деревянных заборах: «Mikey was here». И при этом с угрозой для собственной жизни. Но пишет он так, как говорит, – в подтверждение того, что он действительно был здесь, в этом мире:
Moz ere
•••
На пятьдесят второй день моего пребывания дядя торжественно взял меня за руку, чтобы подвести к новому заданию – словно к присяге.
Он привёл меня, как всегда, в переднюю чертёжную комнату, но усадил на сей раз за второй стол, на котором рядами выстроились мисочки, чашечки и бутылочки, стояла коробка с кисточками и лежала чертёжная доска.
Всем своим видом дядя давал мне понять, что теперь ждёт от меня великих дел.
– Искусство приходит от умения, – начал он, – хотя в наши дни больше никто не хочет этого понимать. Маленькая попытка хоть какого-то творчества в этом мире, поверь мне, – это единственный вклад, который способно внести человечество. Это его единственное оправдание, поверь мне, его единственное алиби в море подлости, – если я не слишком многого требую от тебя (поверить в его доводы).
Тут были выставлены тюбики с красками, белила, серая грунтовка и всевозможные растворители, а также скипидар в канистре, промежуточная олифа и покровный лак.
– Но оно, искусство, всего лишь жест, – продолжал дядя, – попытка исправить прегрешения мира. Ведь великая история человечества – ты только взгляни на неё, – она же есть не что иное, как сплошная череда войн, резня и выжигание целых народов. Не будем заглядывать далеко назад, возьмём только новую эру, слава богу, прямое летоисчисление: год 333 – битва Александра. Чем хороша битва Александра? Тем, что она была отображена художником. Она была нарисована, вот что в ней хорошо! Единственный вклад, который человечество могло внести когда бы то ни было, – или ты со мной не согласен? Я мог бы согласиться с ним сразу, если бы это остановило поток его рассуждений. Но мне было ясно, что конца не будет. Сколько мне придется рисовать – столько я буду вынужден выслушивать его разглагольствования.
Мне и раньше случалось писать акварели, и неплохо получалось. Конечно, это было не бог знает какое великое искусство, но всё же очень милые морские пейзажи, атмосферные причуды, осень и зима, Висмар и Росток. Само собой разумеется, если быть достаточно критичным, моя доля в «единственном вкладе человечества» не так уж и велика, особенно в части растительности, которая у меня лучше всего получалась, когда терялась в тумане. Зато как мне удавалась осень! С водой я тоже управлялся неплохо.
– Но где же они теперь, живописцы синевы! – язвительно воскликнул дядя. – Г);е мастера райских садов, куда же они подевались!
* * *
– Творцы маленьких творений, – он оглянулся вокруг себя.
* * *
– Вместо искусства, – заявил дядя, – остались одни художники.
* * *
– И что ещё хуже: искусства больше нет, поскольку оно есть глубочайшая внутренняя потребность человека, а человека больше нет, поскольку он эту потребность утратил, – тут он дико огляделся по сторонам, – и вместо искусства воздвиг на пьедестал самого себя!
* * *
– Или ты со мной не согласен?
* * *
После такого введения я, по правде говоря, ожидал, что сейчас дядя извлечёт из ящика стола «Битву Александра», блистательно исполненную собственной кистью, поэтому был немного разочарован – за что вряд ли стоит меня осуждать, – когда то, что он извлёк, оказалось всего лишь серией человечков, нарисованных им на белом картоне.
Я бы сказал, ну очень маленькое творение, особенно по сравнению с морем подлости и низости человечества.
Там были человечки с бородой и без, в шапках и без, маленькие серые шаблонные портретики, в том числе одна дама в чепчике.
Могу ли я это срисовать? Конечно, могу. В чепчике и без чепчика. Никакого подозрения у меня не возникло, было лишь смутное чувство, тихое такое чувство где-то в затылке, когда вдруг хочется спросить себя со всей серьёзностью, а не в сумасшедшем ли доме я нахожусь, хоть и в благоустроенном, удобном, типа частного пансионата.
Подозрение появится потом. Итак, я сделал ему одолжение, даже постарался и привнес некий творческий порыв, дуновение гениальности, ну, так, от себя. Раз уж мы тут занимаемая искусством, что-то должно быть от руки, что-то более личное, чем эти плоские образцы, думал я, и водрузил на голову женщины шляпу, похожую на воздушный шар. Да не так!
Не так? Значит, я должен со всей серьёзностью срисовывать образцы, чёрточка за чёрточкой, серое серым, в точности как нарисовано, ведь искусство приходит с умением?
– Знаешь, дядя, – сказал я, – всё это кажется мне немного странным, ну, эти шапки, бороды и всё такое. У меня есть такое тихое чувство, что мы топчемся на месте. Немножко бессмысленно, ты не находишь?
Думаю, таким строгим мне его ещё не приходилось видеть, рот сомкнулся в тонкую линию, даже страшно стало.
В наказание он заставил меня целый день копировать на кальку. Лишь после этого мне было снова позволено рисовать человечков, на сей раз в точности таких, как на образцах, без малейших отступлений.
Эти портреты были размером с ладонь, их было не так уж трудно копировать, гораздо труднее мне давалось уменьшение до размеров купюры в пять марок, затем в две марки…
– И будет ещё меньше, – заявил дядя.
К этому времени, кстати, он распорядился установить на окнах проволочные сетки.
Решётки на окнах у нас были и прежде, по крайней мере на нижних окнах. Тяжёлые узорчатые – в сторону улицы и простые крестовые – во двор. Теперь же в сторону двора дополнительно появилась проволочная сетка, так что мы были полностью защищены.
Но от кого, спрашивается? В дом и так никто не мог попасть – ни войти, ни выйти, а я и при всём желании не мог представить, какого врага боится дядя, разве что футболистов, которые угрожали ему с тыла и которым, наверное, придётся посвятить целую главу.
К нашему двору примыкал довольно большой участок, принадлежавший дому соседей, и там, надо же такому случиться, мальчишки повадились играть в футбол. Эти Бекенбауэры шести-семи лет, с растрёпанными волосами гоняли мяч изо всех сил и от всей души. Пинали его туда и сюда, но особенно целились в ворота, которые у них совпадали с разделительной стеной между участками.
Я уже упоминал дядину сердечную привязанность к детям – или ещё не упоминал?
На моё-то сочувствие футболисты могли рассчитывать в полной мере: стена была просто идеальна в качестве ворот – с двумя каменными столбами справа и слева, будто специально создана для одиннадцатиметровых, а именно их мальчишки и забивали. С дикими воплями.
К сожалению, стена была низковата. С нашей стороны она была выше человеческого роста, с той же стороны, где играли маленькие чертенята, участок досыпали, и там верхний край стены был человеку по грудь, в аккурат на высоте одиннадцатиметрового.
Всё происходило таким образом: поначалу они носились по площадке как угорелые, пиная друг друга по ногам, а потом, вволю напинавшись, когда кто-нибудь уже сидел в углу, схватившись за больную ногу, они начинали бить одиннадцатиметровые.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Мне это не мешало, только неясно было, с какого этажа исходит шум, но когда я прикладывал ухо к капитальной стене, разделяющей наши дома, а значит, несущей, то я слышал эти ритмичные удары отчётливее, особенно ночью. Вполне понятно, что из-за такого нарушения тишины дядя чувствовал себя ущемлённым.
И была ещё одна неприятность: он получал письма, которые его нервировали. По утрам, когда он вынимал из ящика почту, этот жёлтый конверт сразу бросался в глаза. Конверты всегда были одинаковые и приходили не реже раза в неделю – очень заметные среди прочей почты, выделяясь на фоне каталогов и счетов своей ядовитой желтизной. У меня есть два образчика этих писем, я приведу их, чтобы стало понятно дядино неуютное чувство.
Глубокоуважаемый господин директор банка,
прошу Вас рассматривать моё письмо от второго августа как беспредметное. Я не ручаюсь за попытку искупления, допустив промах, на какой способны и не такие люди, как я. Поскольку моё развитие не было односторонним, я не связан порукам и ногам ранней смертью. Я прошёл не такой длинный путь, чтобы теперь поддаться на Ваши фальсификации. Душевная моя жизнь началась поздно. И госпоже Дорстен-Хаймзик я сказал, что езжу на голом велосипеде. Это новое извинение не препятствует изменению моих намерений.
С дружеским приветом подпись неразборчиво.
Глубокоуважаемый господин Хлыст,
я не мечу бисер перед свиньями, я не разговариваю с господином Хабермусом, равно как и с Вами. В сходном правовом положении я бы повёл себя так же. Я не специалист по психическому бабскому взаимообливанию грязью. Что же касается худшего, то я наверняка наивен по сравнению с Вилротом Барнсом со станции С. То, что в нас живёт не только ангел, но и Рихард Вагнер, я сказал госпоже Дорстен-Хаймзик 11.1.1991. Но она придерживается другого мнения.
С друж. приветом подп. неразб.
Собственно, содержание тех писем, которые получал ещё сам дядя при жизни, было мне неизвестно – он имел обыкновение комкать их ещё на пороге, – но зато я знаю письма, которые приходят теперь, поскольку отправитель как ни в чём не бывало продолжает писать их и после дядиной кончины.
Не реже раза в неделю я извлекаю из ящика жёлтый конверт и держу его в руках с таким же неприятным чувством. Дело даже не столько в том, что эти письма лишены всякой связности; меня больше беспокоит, так сказать, перевёрнутое употребление частицы «не» – как будто отправитель пишет обратное тому, что думает на самом деле. Всё это может быть кодом, шифровкой. Кто этот господин Хлыст и кто такая госпожа Дорстен-Хаймзик? А что это за дата – может, это просто число 1111991?Какое-то время я даже подозревал, что дядя сам писал себе эти письма, чтобы по утрам вынимать их из ящика, кривясь от отвращения.
Но ведь теперь это уже невозможно.
Или всё-таки?
Я не верю в духов и в тени умерших. Хотя я должен признаться, что с тенью дяди У меня складываются довольно странные отношения: он становится всё отчётливее, я хочу сказать, сам дядя в ходе моих изысканий становится всё яснее, живее, чем был когда-либо в моих воспоминаниях. Почти спиритуально. Как будто я, племянник Карл из Шверина, вообще только ради этой цели и был призван в этот дом – постоянно думать о своём дяде и открывать в нём всё новые и новые черты. Чтобы это привело меня к той цели, которую дядя для меня определил.
Взять хотя бы, например, его болезненную страсть к мытью. Нет, это был не обычный заскок по поводу чистоты, а нечто совершенно своеобразное, чего при жизни дяди я даже не заметил.
Рискну предположить: дело скорее в страсти не мыться, а именно – сейчас объясню – не погубить друга Франца. Кого-кого?
Друга Франца. Не торопите меня. Медленно, постепенно откроется, что это за глупость такая. Действительно глупость, это я не в силах изменить. Похоже, каждое утро дядя останавливался у своей раковины в сомнениях и колебаниях, стоит ли ею воспользоваться. Утро за утром, целый год, во избежание худшего, чего, в конце концов, так и не удалось избежать.
Жизнь с Францем, мухой-однодневкой
Жил-был один человек, который любил мыться. Он брызгался и фыркал, подставлял голову под струю, пока вода не наливалась в уши, и успокаивался только тогда, когда вся ванная комната была залита водой.
Однажды, в очередной раз от души намывшись и побрившись, он хотел смыть с раковины следы бритья и вдруг заметил, что одна мелкая частичка, какая-то щетинка, прилипла и не хочет отделяться.
Я пересказываю эту историю своими словами, а дядя, разумеется, описал всё более пространно, витиевато, подолгу останавливаясь, например, на слове «smudge», на его звучании и воздействии.
Ну так вот, эта тёмная точка величиной с булавочную головку вдруг начала двигаться.
Человек, то есть сам дядя, даже запаниковал – это не так легко понять, но мы должны принять это на веру – так, как он написал: надо же, а ведь он был готов смахнуть это нечто с раковины мокрым пальцем! Шлёп! – и как не бывало живого существа, с его радостями и горестями, с его желаниями и стремлениями, только потому, что это существо настолько крохотное, что не могло сделать себя заметным. Дядя замер.
Не совсем понятно было, почему это существо поселилось жить именно в раковине, но с тех пор, как оно было обнаружено, оно постоянно находилось в движении, перемещаясь туда и сюда, предпочитая мыльные бороздки – видимо, находя в них особенно приятную среду, а то и пропитание. Существо подолгу кружило над сливным отверстием, а то и внутри него, и дяде приходилось аккуратно дуть туда, прежде чем приступить к мытью. Отныне ему всегда приходилось дуть. Его бросало в жар при мысли: а сделал ли он это или по рассеянности забыл? И какое же он испытывал облегчение, когда видел Франца летающим над сливом как ни в чём не бывало. Франц – муха-однодневка. То есть однодневка – это не вполне точное название, дядя обнаружил, что муха скорее всего восьмидневка, если уж говорить о длительности её жизни. Просто молва, видимо, хотела подчеркнуть особую краткость её существования. Францу отводилось восемь дней, после этого он исчезал на один-два дня, чтобы затем вновь возникнуть размером в полмиллиметра. Такой вот круговорот Францев в природе.
Самые большие трудности дядя испытывал в процессе воспитания мальца. Кажется, какой же страх должно было чувствовать это крохотное существо, когда на него начинали так сильно дуть! Да ничего подобного. Для Франца это было не более чем умеренная непогода, от которой он вовсе не собирался укрываться, а если бы и пришлось, то без паники.
Как только воспитанник дорастал до миллиметра – за свою долгую жизнь, – он умирал, и дяде приходилось начинать всё сначала с полумиллиметровым новым Францем.
Во всяком случае, как рассуждал дядя, у этого существа был свой масштаб времени. Восемь дней жизни соответствовали, наверное, нашим восьмидесяти годам, то есть день как десять лет. И если в течение нашей жизни – а мылся дядя утром и вечером – всего лишь два раза за десять лет разражалась непогода, то понятно, что к следующему разу мы успевали о ней забыть.
«Мы её просто не принимали во внимание».
Да разве что лет пять назад, припоминаем мы теперь, был однажды сильный ураган, нам чуть голову не снесло; припоминаем ещё подробнее: то была настоящая буря, просто смерч, какого свет не видывал (и так каждые пять лет), мы даже боялись, уж не новый ли это всемирный потоп. Но, как мы уже сказали, это было довольно давно, наводнение первой степени, очень давно.
Дядя отдавал себе отчёт в том, что сам он воспринимается этим существом приблизительно как гроза, как некое климатическое явление. Несмотря на это, он упорно старался установить с Францем личный контакт. Рассматривая Франца через лупу на расстоянии в пять сантиметров, он ясно видел черты этого существа, маленькие коричневые усики и крылышки, похожие на кружевной воротник, как на дамской блузке.
Что за лапочка, говорил дядя, до чего же прелестное существо.
Едва ли «лапочка» понимала, что речь идёт о ней, сама же она со своей стороны видела вот что: бледно-голубой глаз размером с Баварию, увеличенный через стекло лупы, ресницы словно железнодорожные составы и мигание века словно угасание дневного светила – в другом масштабе времени оно могло длиться дольше нашего часа. Мгновение вечности.
Однажды утром дядя появился за завтраком подчёркнуто молчаливый, так что я подумал было, уж не случилось ли чего. Не пришло ли ему особенно неприятное письмо в жёлтом конверте, с угрозой или с плохой новостью? Но нет, почту к тому времени ещё не бросили в ящик, её должны были принести только через час.
Теперь-то я знаю, что это было: дядя смыл Франца.
При всей осмотрительности, как я полагаю.
•••
В связи с этим я хотел бы ещё раз вернуться к его могильной плите – помните загадочную надпись?
Ну так вот, за минувшее время я смог пролить свет на этот обскуратив: «woz ere» означает «was here». Это на кокни – на этом диалекте говорят в восточной части Лондона, там не произносят звук «h». Но к этому не так просто было прийти.
Я нашёл в выдвижном ящике дядиного стола этот «Eastend» и, прочитав его, должен засвидетельствовать исключительно чувствительную душу этого человека, если вышеприведённая история про Франца вас ещё не окончательно убедила.
В нём была доброта и сердечность, а ещё особая любовь к детям – я исхожу из этого посыла, даже если позднее кому-то покажется, что это не так.
В истории «Eastend» он описывает маленького панка с английской булавкой в ухе, двенадцатилетнего Мики, у которого хватило храбрости проникнуть во вражеский стан, читай: на территорию Broomsley Farts. Он совершил вылазку в соседний Broomsley!
И вот он там странствует, перемещается, опасливо и быстро, в любую минуту готовый к бою и к гибели, но всюду, где находит свободное место шириной с ладонь, карябает свою подпись. На углах домов, на воротах гаражей, на столбах оград, на деревянных заборах: «Mikey was here». И при этом с угрозой для собственной жизни. Но пишет он так, как говорит, – в подтверждение того, что он действительно был здесь, в этом мире:
Moz ere
•••
На пятьдесят второй день моего пребывания дядя торжественно взял меня за руку, чтобы подвести к новому заданию – словно к присяге.
Он привёл меня, как всегда, в переднюю чертёжную комнату, но усадил на сей раз за второй стол, на котором рядами выстроились мисочки, чашечки и бутылочки, стояла коробка с кисточками и лежала чертёжная доска.
Всем своим видом дядя давал мне понять, что теперь ждёт от меня великих дел.
– Искусство приходит от умения, – начал он, – хотя в наши дни больше никто не хочет этого понимать. Маленькая попытка хоть какого-то творчества в этом мире, поверь мне, – это единственный вклад, который способно внести человечество. Это его единственное оправдание, поверь мне, его единственное алиби в море подлости, – если я не слишком многого требую от тебя (поверить в его доводы).
Тут были выставлены тюбики с красками, белила, серая грунтовка и всевозможные растворители, а также скипидар в канистре, промежуточная олифа и покровный лак.
– Но оно, искусство, всего лишь жест, – продолжал дядя, – попытка исправить прегрешения мира. Ведь великая история человечества – ты только взгляни на неё, – она же есть не что иное, как сплошная череда войн, резня и выжигание целых народов. Не будем заглядывать далеко назад, возьмём только новую эру, слава богу, прямое летоисчисление: год 333 – битва Александра. Чем хороша битва Александра? Тем, что она была отображена художником. Она была нарисована, вот что в ней хорошо! Единственный вклад, который человечество могло внести когда бы то ни было, – или ты со мной не согласен? Я мог бы согласиться с ним сразу, если бы это остановило поток его рассуждений. Но мне было ясно, что конца не будет. Сколько мне придется рисовать – столько я буду вынужден выслушивать его разглагольствования.
Мне и раньше случалось писать акварели, и неплохо получалось. Конечно, это было не бог знает какое великое искусство, но всё же очень милые морские пейзажи, атмосферные причуды, осень и зима, Висмар и Росток. Само собой разумеется, если быть достаточно критичным, моя доля в «единственном вкладе человечества» не так уж и велика, особенно в части растительности, которая у меня лучше всего получалась, когда терялась в тумане. Зато как мне удавалась осень! С водой я тоже управлялся неплохо.
– Но где же они теперь, живописцы синевы! – язвительно воскликнул дядя. – Г);е мастера райских садов, куда же они подевались!
* * *
– Творцы маленьких творений, – он оглянулся вокруг себя.
* * *
– Вместо искусства, – заявил дядя, – остались одни художники.
* * *
– И что ещё хуже: искусства больше нет, поскольку оно есть глубочайшая внутренняя потребность человека, а человека больше нет, поскольку он эту потребность утратил, – тут он дико огляделся по сторонам, – и вместо искусства воздвиг на пьедестал самого себя!
* * *
– Или ты со мной не согласен?
* * *
После такого введения я, по правде говоря, ожидал, что сейчас дядя извлечёт из ящика стола «Битву Александра», блистательно исполненную собственной кистью, поэтому был немного разочарован – за что вряд ли стоит меня осуждать, – когда то, что он извлёк, оказалось всего лишь серией человечков, нарисованных им на белом картоне.
Я бы сказал, ну очень маленькое творение, особенно по сравнению с морем подлости и низости человечества.
Там были человечки с бородой и без, в шапках и без, маленькие серые шаблонные портретики, в том числе одна дама в чепчике.
Могу ли я это срисовать? Конечно, могу. В чепчике и без чепчика. Никакого подозрения у меня не возникло, было лишь смутное чувство, тихое такое чувство где-то в затылке, когда вдруг хочется спросить себя со всей серьёзностью, а не в сумасшедшем ли доме я нахожусь, хоть и в благоустроенном, удобном, типа частного пансионата.
Подозрение появится потом. Итак, я сделал ему одолжение, даже постарался и привнес некий творческий порыв, дуновение гениальности, ну, так, от себя. Раз уж мы тут занимаемая искусством, что-то должно быть от руки, что-то более личное, чем эти плоские образцы, думал я, и водрузил на голову женщины шляпу, похожую на воздушный шар. Да не так!
Не так? Значит, я должен со всей серьёзностью срисовывать образцы, чёрточка за чёрточкой, серое серым, в точности как нарисовано, ведь искусство приходит с умением?
– Знаешь, дядя, – сказал я, – всё это кажется мне немного странным, ну, эти шапки, бороды и всё такое. У меня есть такое тихое чувство, что мы топчемся на месте. Немножко бессмысленно, ты не находишь?
Думаю, таким строгим мне его ещё не приходилось видеть, рот сомкнулся в тонкую линию, даже страшно стало.
В наказание он заставил меня целый день копировать на кальку. Лишь после этого мне было снова позволено рисовать человечков, на сей раз в точности таких, как на образцах, без малейших отступлений.
Эти портреты были размером с ладонь, их было не так уж трудно копировать, гораздо труднее мне давалось уменьшение до размеров купюры в пять марок, затем в две марки…
– И будет ещё меньше, – заявил дядя.
К этому времени, кстати, он распорядился установить на окнах проволочные сетки.
Решётки на окнах у нас были и прежде, по крайней мере на нижних окнах. Тяжёлые узорчатые – в сторону улицы и простые крестовые – во двор. Теперь же в сторону двора дополнительно появилась проволочная сетка, так что мы были полностью защищены.
Но от кого, спрашивается? В дом и так никто не мог попасть – ни войти, ни выйти, а я и при всём желании не мог представить, какого врага боится дядя, разве что футболистов, которые угрожали ему с тыла и которым, наверное, придётся посвятить целую главу.
К нашему двору примыкал довольно большой участок, принадлежавший дому соседей, и там, надо же такому случиться, мальчишки повадились играть в футбол. Эти Бекенбауэры шести-семи лет, с растрёпанными волосами гоняли мяч изо всех сил и от всей души. Пинали его туда и сюда, но особенно целились в ворота, которые у них совпадали с разделительной стеной между участками.
Я уже упоминал дядину сердечную привязанность к детям – или ещё не упоминал?
На моё-то сочувствие футболисты могли рассчитывать в полной мере: стена была просто идеальна в качестве ворот – с двумя каменными столбами справа и слева, будто специально создана для одиннадцатиметровых, а именно их мальчишки и забивали. С дикими воплями.
К сожалению, стена была низковата. С нашей стороны она была выше человеческого роста, с той же стороны, где играли маленькие чертенята, участок досыпали, и там верхний край стены был человеку по грудь, в аккурат на высоте одиннадцатиметрового.
Всё происходило таким образом: поначалу они носились по площадке как угорелые, пиная друг друга по ногам, а потом, вволю напинавшись, когда кто-нибудь уже сидел в углу, схватившись за больную ногу, они начинали бить одиннадцатиметровые.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13