А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Налил еще, на этот раз до половины, и перебрался в гостиную. Открыл тумбу от ножной швейной машинки: там вместо “Зингера”, давно отправленного на помойку, хранился архив матери.
Стремухин вывалил из тумбы на пол картонные папки, взял наугад первую из них и распустил тесемки. Папка раскрылась, и содержимое ее, не удержавшись у него в руках, лавиной расползлось по полу.
Все эти вороха бумажек и бумаг: клочки, листочки, пачечки, скрепленные железной скрепкой; черновики и копии анкет; все эти заявления в профком, в партком, в местком, в ссудную кассу; все эти глянцевые грамотки за честный труд; всякая справка из собеса, любая театральная программка иль пригласительный билет, любая измочаленная, исчерканная вдоль и поперек записная книжечка; блокнотик; квитанции из прачечной, химчистки, из обувного ателье, из ателье одежды; счета за свет, за газ, счета за телефон, открытки “С праздником!” и телеграммы “С днем рождения!”; его, Стремухина, дошкольные рисунки с лошадками, машинками, и домиками, и с непременным дымом из трубы; все его десять школьных дневников за десять классов, со всеми двойками, со всеми едкими и, ох как понимал теперь Стремухин, ох и обидными гордыне матери замечаниями училок ( “В английском может преуспеть. К примеру, понимает: слово “transport” по-русски означает “транспорт”. ), – все это больше не имело никакого применения, и повседневной связью матери с пространством жизни больше не было, и памятью о ней стать не могло; все эти медицинские рецепты и вся история болезней, умерших вместе с матерью и вместе с ее телом ставших пеплом: диагнозы все эти, эпикризы, больничные листы и направления на процедуры, все, как один, заверенные штампами и штемпелями, – все эти штампы не имели больше силы, и направления лишились цели, все эти ровные, сухие описания физических страданий матери лишились содержания и смысла больше не имели, но, смысл утратив, невесомее не стали, напротив, оседали в сердце сына непривычной сердцу тяжестью… Стремухин выпил водки, сгреб с пола хлам из папки и, следом за кастрюлей и содержимым холодильника, отправил его в мусорный мешок. Прежде чем взяться за тесемки следующей папки, он выпил вновь. Тесемки просто так не поддались; он развязал зубами старый узел.
Теперь пол был усеян письмами. Сперва подробно, после – поверх строк, потом и вовсе перепрыгивая, как через застарелые и не желающие сохнуть лужи, через осадки, взвеси чужих жизней, читал он письма всяческой родни, ему по большей части незнакомой и ненужной. Не прочитав и малой части, сгреб письма в папку и отложил ее, уже решившись ее выбросить, но не решаясь сделать это сразу.
И в третьей папке были письма: две толстые, крест-накрест перевязанные пачки. Первую пачку, едва узнав свой почерк на конвертах, Стремухин оставил, как была, нетронутой. Вторую развязал. Там оказалось то, чего Стремухин уж никак не думал обнаружить, – письма отца. Он и предположить не мог, что переписка между матерью и тем человеком велась всю жизнь. Стремухин раньше никогда не видел ни одного изображения отца – в той пачке оказался и конверт с его фотографиями. Отец из писем и на фото ничуть не походил на самого себя, каким его в воображении Стремухина создала мать: “Ты сутулишься, как тот человек . Держи спину прямо”, “ Тот человек тоже спал на уроках”, “ Тот человек , как ты, не прочь был выпить с перебором”, “Ты такой же красавчик, как тот человек , и потому невнимателен к окружающим”, “Тебе нельзя водить автомобиль, ты чудовищно рассеянный всегда, как тот человек ”, “Ты безответственен, как тот человек , и потому повремени жениться”, “Ты балабол, как тот человек : ля-ля, ля-ля, ля-ля-ля-ля; пора и помолчать”, “Ты хочешь поступать в Полиграфический? Авантюрист, как тот человек ”, и, наконец: “Ты б причесался: голова, как войлок, ты у меня попомни, скоро будут колтуны, как у того человека ” – почти всю жизнь, с тех пор как себя помнил, Стремухин представлял себе отца развинченным, смазливым вертопрахом с нечесаной и клочной шевелюрой, с бессмысленной улыбкой на губах, как бы под кайфом, но и обаятельным, и в окружении красивых женщин.
На фотографиях из материнского архива отец был грузным, лысым, доверху застегнутым, довольно хмурым мужиком в круглых очках в толстой оправе. Таким он был на общих фотографиях с неправдоподобно юной матерью, которая тогда и матерью еще не стала. Таким он был на фотографиях недавних, которые зачем-то присылал. В письмах отец был основателен; написанные четко и почти печатными, квадратными буквами, они полны были подробнейших, по пунктам перечисленных, советов: как жить, как не болеть и чем питаться, что следует давать читать ребенку, а что читать, пожалуй, рановато (“Взрослые книги читать можно, литературу философского и прочего подобного содержания давай ему умеренно, “Махабхарату” – ни за что. “Махабхарата”, говорю тебе, Елена, – первый шаг к серьезным нарушениям психики. Я бы и взрослым не советовал”), как реагировать на непослушание (“…ни в коем случае – ремень! Самое сильное наказание, какое можешь ты себе позволить, – дать недвусмысленно понять ему, как ты, Елена, на него обижена”), – припоминая прожитое, Стремухин признавал: так и питались они с матерью, как, втайне от него, издалека велел отец, так и лечились, как отец предписывал, так и воспитывала его она, так и наказывала – слезами и гримасами обиды, но никогда – ремнем. Вдруг ему стало ясно: мать слушалась отца, с которым никогда не состояла в браке, во всем и уважала, стало быть, и даже слишком уважала, всю свою жизнь – тогда к чему “тот человек” ? Зачем лепить в воображении ребенка вертопраха? Зачем утаивать общение по переписке и прятать в тумбу фотографии?
Последнее письмо пришло в девяносто девятом, не от него уже, а от вдовы. Еще в конверте были: две ксерокопии свидетельства о смерти и стопка фотографий с похорон, столь же пустынных похорон, по снимкам судя, как и похороны матери; на мать Стремухина, по тем же снимкам судя, вдова отца была чуть-чуть похожа.
Вдова писала: “Мне тяжело было думать о Вас всю жизнь, и то, что он когда-то с Вами изменил и даже сделал Вам ребенка, и что он Вам все время пишет. Но я его давно простила, на Вас зла не держала, жалела даже, и горе у нас теперь общее”.
Каких-либо сыновних чувств к отцу, которого ни разу не видал, Стремухин за собой не замечал и никогда о нем не любопытствовал, быть может, любопытства и побаиваясь, но тут, узнав впервые и о подлинном его, пусть приблизительном и внешнем, образе, и об его незримом, слишком поздно обнаруженном присутствии в своей судьбе, а следом, не успев перевести дыхание, узнав и об его недавней смерти – вдруг испытал подобие обиды. Могла мать и сказать, а не сказала. Могла б и поделиться с сыном – не решилась; на ум непрошенно пришло: “не соизволила”, – Стремухин, устыдясь, прогнал это словцо. Тут налицо была загадка. Стремухин разгадать ее не мог. Сказать вернее, не спешил. Он допускал: разгадка может быть проста (к примеру: мать молчала обо всем, чтоб не тревожить душу сына), и простота отгадки, пожалуй, успокоила б его, но он предчувствовал: если окажется все просто, будет досадно. Сложность могла бы искупить боль, непостижимость – оправдать его ежевечернее изнурение родительскими письмами друг другу, настолько сильное, что более полутора часов подряд Стремухин с ними не выдерживал. Еще ему заманчивым казалось: разгадывая жизнь родителей, осмыслить жизнь вообще, узнать в ней и понять такое, чего никто еще не знал, чего никто пока не понимает.
Неподалеку от его жилья, на улице Болотниковской, жил, пил, творил и трижды в день выгуливал собаку когда-то именитый литератор Сицилатов; Стремухин хорошо знал расписание и все маршруты выгула писательского пса. Однажды вышел на пустырь в начале Керченской, писателю и псу навстречу. Неодобрительно косясь на идиота-добермана, спросил у Сицилатова совета: с какого боку взяться за перо?
“Мутная штука жизнь, – сказал ему писатель. – Иной раз лучше в этот ил и не заглядывать. Если ж решился, то, брат, с какого боку ни возьмись, советую носить в себе, а не выбалтывать”. – “Сопрут сюжет”, – ревниво подсказал Стремухин. “Зачем мне ваш сюжет? Мне б со своими разобраться… – устало отозвался Сицилатов. И разъяснил: – Когда болтаешь о сюжете – о нем не мыслишь, попросту забалтываешь. Он с болтовней вытряхивается. Хотите написать, хотите сбросить груз – держите груз в себе до последней возможности… Вы, кстати, точно ли хотите это написать?”.
Стремухин сразу понял, что писать, пожалуй, и не хочет, но точно хочет сбросить груз. На самом деле он устал думать о мертвых. Чтобы не думать, он снова взялся за настойку хрена, и пил ее, уже без осложнений, почти полгода, покуда не пришла пора вступать в наследство.
Нотариальная контора, куда он, как положено, направил заявление о праве на наследство, советовала сбор бумаг доверить юридической консультации, расположившейся дверь в дверь, и поручилась за ее надежность. Стремухин было и последовал совету, но испугался суммы, которую юристы запросили за услуги. Он никогда не знал достатка, и потому, отвергнув здравый смысл, сказал юристам сдавленно: “Пожалуй, я денек еще подумаю”, – и поспешил сорваться с их крючка. Чтоб самому пойти по кругу учреждений и контор, томиться чтобы в толпах у окошек и дверей с казенными табличками, следить за прохождением бумаг и путаться в их очередности – о том он все ж не помышлял. В газете “Рука об руку” увидел объявление: “Услуги стряпчего: развод, раздел имущества, наследство” . Его расположило слово “стряпчий”.
Им называл себя довольно молодой и аккуратный человек по имени Савелий. Брал он немного, чуть не вдвое меньше, чем контора: всего лишь триста пятьдесят зеленых. Стремухин нервничал при встрече, но строгость этого Савелия и обстоятельность его ответов по существу и всем деталям дела, его подробные рассказы о себе (окончил юридический, заочный, был следователем в районной прокуратуре, с трудом ушел, с трудом нашел доброжелателя в коллегии московских адвокатов, куда так просто не попасть, и только-только пробует себя на этом поприще), его визитка с адресом и всеми телефонами – внушали, в общем-то, доверие. Тем более что плату за услуги Савелий был готов затребовать лишь по вступлении клиента во владение наследством.
Мать не имела сбережений. Наследством значилась ее квартира на Беговой: почти и без вещей, зато трехкомнатная, под девяносто метров жилой площади, с обширной кухней, с эркером, под потолком на высоте четырех метров; все, правда, портил шум запруженной машинами проезжей части за окном; зато хорош был вид на ипподром. И часто, уставая читать письма с того света на тот свет, Стремухин подходил к окну, и сквозь автомобильное угрюмое нытье к нему летел вдруг сдвоенный удар стартового колокола, потом накатывали голоса трибун; они манили его, будто волны моря, – то были голоса иной, живой, не горькой жизни, пусть игроком он не был и позыва поставить на Медиану иль Кейптауна не испытывал ни разу.
В конце июня позвонил Савелий, сказал, что все готово. Стремухин пригласил его на Беговую. Он угостил Савелия настойкой хрена, тот пригубил ее из вежливости, обжегши губы. Деликатно увлажнил их кончиком языка. Предъявил Стремухину к оплате стопку квитанций – все пошлины, что сам вносил в Сбербанк по ходу дела, чтоб зря клиента не тревожить. Стремухин изучил квитанции и добавил, сколько было нужно, денег в приготовленный конверт с гонораром. Савелий спросил у Стремухина, как тот решил распорядиться квартирой. Если намерен продавать, то он готов помочь, как помогал и до сих пор. Стремухин, не потратив и секунды на раздумье, уверенно сказал, что собирается в этой квартире жить, ну а свою, возле метро “Нахимовский проспект”, будет сдавать; и наниматель есть, уже пыхтит от нетерпения. Савелий не расстроился, напротив: “Еще бы, ваше детство! – он с пониманием обвел глазами гэдээровскую мебель, потом воздел их к потолку: – Оно, я понимаю, прошло здесь?”. Стремухин молча это подтвердил. Савелий весь размяк: “Как это хорошо, как хорошо!”. На том расстались.
Едва закрыв дверь за Савелием, Стремухин встал под душ и долго силился отмыться от чувства неопрятности. Не мог он сам себе толково объяснить, зачем соврал Савелию. Он ведь давно решил эту квартиру продавать. Свою ж берлогу на Одесской он любил и расставаться с ней не собирался. Струя гудела, пар стоял, Стремухин мял в руках изношенную губку и пробовал понять, зачем соврал: в том, чтоб продать квартиру матери, ни для кого, тем более для стряпчего , не было ничего предосудительного… Вышел из душа мокрый и увидел на столе одно из мучительных писем – его он перечитывал в ту саму минуту, когда Савелий позвонил в дверь. Отец в этом письме спешил обрадовать: он получил получку и готов немедля выслать деньги на цветной телевизор, но – при одном условии: чтоб непременно куплен был “Рекорд”: “Воронежское производство, – самое надежное, ты мне поверь, Елена, мне об этом говорили многие специалисты в электронном деле. Куда там пресловутым “Грюндигам”! Неплох еще “Шилялис”, который делают литовцы, но у “Шилялиса” уж очень маленький экран, а это вредно для зрения. Цена “Рекорда” – ни дорого, ни дешево, но дело даже не в цене. А дело в том, что по размерам он не слишком уж громоздкий, но и не маленький. Мне говорили, что у вас в Москве, на Ленинском проспекте, есть магазин, где этот телевизор можно взять, и не записываясь в очередь. Лучше всего поставить его в эркере, в углу у подоконника, так, чтобы солнце с Беговой не падало на экран”… Там, в эркере, и простоял этот “Рекорд” лет двадцать. Экран его с годами все же выцвел; цветной “Рекорд” стал черно-белым. Разговаривая с Савелием, Стремухин мельком на экран поглядывал и успевал увидеть в нем свое нечеткое и сумеречное отражение. “Быть может, не остыв еще от чтения письма о телевизоре, я вдруг взглянул на телевизор, и потому вопрос Савелия меня смутил, и я соврал”, – так смутно разрешил свое недоумение Стремухин, перерывая в поисках полотенца содержимое шкафов.
Все эти платья, блузки, пиджаки, пальто с воротниками из цигейки, пододеяльники и простыни он, увязав в узлы, отвез в церковь Бориса и Глеба на Перекопской, чтоб их раздали нищим. Поп узел посохом разворошил, особой радости не выказал, но и одобрил. Квартиру, попав в бум, Стремухин продал дорого и быстро. В депозитарии Сбербанка, что на Малой Дмитровке, он запер сто семьдесят пять тысяч долларов наличными. И для начала при себе оставил ровно десять тысяч на расходы.
Настал июль, и были деньги. Настала жизнь, и нужно было к ней вернуться. Стремухин не знал, как. Письма родителей он перевез к себе на Одесскую, сунул в чулан и больше не читал. С тех пор он думал только об одном – как перестать о них думать, поскольку мысль о них, да и любая мысль, всегда упрямо возвращалась в мысль о смерти, как если бы он все еще обязан был о смерти думать, как если б оставались обязательства, которыми он был повязан с этой мыслью. Весь год границы обязательств были нерушимы. И вот границ не стало, но пограничник не желал уйти с дороги. Была тоска по жизни, была и жажда своеволия, и наготове были деньги, которые могли бы эту жажду утолить, но мысль о смерти, ничего уже не требуя, жила в нем наглой приживалкой и выедала волю. Стремухин впал в хандру. Душа была тупа и даже алкоголь не принимала. Тут начались звонки из Осло, со слезами и вопросами. Стремухин отвечал сухо. Однако же и вспомнил: в мире много заграницы, для того Богом и выдуманной, чтобы лечить от перепрелых мыслей. Купил, покорствуя рекламе, два двухнедельных тура: на август в Чехию и на вторую половину сентября в Италию и тотчас же о Чехии с Италией забыл. Решал, как быть с июлем. В Москве стояла жара, и в воздухе стояла пыль. Хотелось влаги и прохлады, свежего ветра. И вот однажды, когда он вяло перелистывал журнал “Досуг и отдых”, пытаясь сделать выбор между турбазой на Байкале и пансионатом на Валдае, его отвлек звонок по телефону. Голос был женский, настороженно-взволнованный: “Ты узнаешь меня, Стремуха?”…
Он не узнал, но голос не обиделся. Щипцова Александра, учились вместе в школе, Стремухин в “А”, Щипцова в “Б”. Стремухин сделал вид, что вспомнил, хотя не помнил даже одноклассников из “А” – чего и говорить о “Б” и “В”!
“…А я звонила тебе на Беговую.
1 2 3 4