.. Одним залпом (залпом опрокидывается “Курланд”) накрыли, одним!..”
На стратегической позиции, за короткой перекладиной “Г”, засел наемный тамада: по блату приглашенный Юркой из Драмы выходящий в тираж актер основного состава, похожий на Ильича, каким его рисовали в детских советских книжках, – простоватого и прищуренного. Ильич упорно пытался привлечь нашу молодежную фракцию то к конкурсам, то к игре в фанты, мы вяло отбивались, а потом, в перерыве, доходчиво объяснили ему, что пускай он не трогает нас, мы – его, всем лучше будет. На удивление, он сразу все понял и после этого даже проникся к нам симпатией: по сей день, встречая меня в переулках Старушки, здоровается с артистическим, но искренним энтузиазмом.
Из общего чавканья, бульканья и галдежа мы приспособились сбегать на перекур под грибок на игровой площадке. Наши перекуры, по мере возрастания градуса ихнего веселья, все учащались и удлиннялись, из серых кочек песочницы торчало все больше разномастных бычков, девушка из числа подруг невесты стрельнула у меня сигарету, я обнаружил, что как раз добил последнюю “элэмину”, и стряс с жениха сразу две – знакомой мне только вприглядку и очень дорогой марки Sobranije. Несмотря на дороговизну, “Собрание” оказалось пресной дрянью, на чем мы с девушкой – Верой, Вероникой – вполне сошлись. Довольно высокая, темноволосая, коротко стриженая, она необычно курила: в ладонь…
За кончик фильтра я беру прикуренную сигарету из ее подсвеченной огоньком ладони. Она вынимает свою изо рта – дым, замерев на секунду бледно-жемчужным узором в сиреневом свете заоконного фонаря, без остатка пропадает в комнатных сумерках.
– Ну и как тебе Шнур? – Я ставлю пепельницу на одеяло.
– А ты знаешь, на удивление милый дядька! Вполне интеллигентный на самом деле. Даже до странности. Ты в курсе, например, что он в духовной семинарии учился когда-то?
– Че, серьезно? Под сдавленное моторно-покрышечное бормотание на потолок косо выползает отсвет фар. Далеко-далеко приоткрывается и захлопывается заполошное техно.
– Ну. А на прессухе в Депилсе между делом какого-то древнего то ли грека, то ли римлянина помянул…
Не то Плутарха, не то Геродота… Причем, кажется, даже не выпендривался.
Шнурова, личного врага московского мэра Лужкова, она целую неделю возила по клубам двух третей Прибалтики (в Эстонию его опять не пустили). Она работает не в собственно гастрольном шоу-бизе – в фирме, отвечающей за техническую часть: сцена, звукотехника, свет, пироэффекты.
– Что там за история была с НБП?
– Да бред. Свихнулось наше гэбье на нацболах… Представляешь, пришлось ему объясниловку надиктовать, что он никогда в Национал-большевистской партии не состоял. Дата, подпись. Специально для Полиции безопасности.
– А что, его иначе в Латвию бы не пустили?
– А до последнего момента ясности и не было никакой. У нас все на ушах стояли, думали уже, все сорвется…
Вообще признаюсь в страшном: я не очень люблю слушать, как она рассказывает про свою работу. При том что она любит про нее рассказывать, что ей нравится ее работа, при том что сплошь и рядом ее истории про российских (и не только – но в основном российских) звезд презабавны, а то и не по-доброму поучительны… Я не знаю, почему, несмотря на все это, иногда от ее рассказов веет на меня смертной чугунной тоской.
Я знаю, что, наверное, неправ, что нельзя циклиться исключительно на себе и собственных интересах: профессиональных и личных. Я, конечно, никогда не подам при ней вида… Но – ничего не могу с собой поделать…
В порыве тайного раскаяния нахожу под одеялом ее левую руку, маленькую мягкую руку с коротко остриженными ногтями, принимаюсь подушечкой пальца пересчитывать костяшки и впадинки между ними. Я не смотрю на нее, но знаю, что она сейчас косится на меня и, надеюсь, чуть улыбается этой своей – одними почти глазами – улыбкой. В аморфных, из приблизительных силуэтов наскоро составленных потемках живут угольки, домашняя моя звездная система, три индикатора power разного цвета и яркости: большой зеленый – телевизора, маленький красный – видака и совсем жалкий оранжевый – невыключенного монитора при отрубленном процессоре. За кварталы, километры, государственные границы отсюда заходится потерянная сирена.
– А я с забавным парнем сегодня познакомилась, – чуть провоцирующе говорит она.
– Парнем? – покорно поддаюсь на провокацию.
– Ага. В “Кугитисе”.
– Ну-ка, ну-ка…
– Не, ну зашли мы с Нинкой, как обычно, перекусить. Он подсел, начал с ходу клеиться. Откровенно, но, скажу тебе, умело. Более того, артистически. Даже и не пошлешь…
– Все интереснее и интереснее, – придерживая пепелку, чтоб не перевернуть, поворачиваюсь к ней. – И чем же он был забавен?
– Заливал классно. Не, правда, заслушаешься. И вообще… – косится на меня, – такой мачо. Арийский красавец. Блондин. При этом, приколи, грузин.
– Чего?
– Ну. Причем, по-моему, он не врал. Или если врал, то талантливо. Про грузино-абхазскую войну рассказывал. Я сразу тебя вспомнила…
– Значит, все-таки вспомнила…
Глядя в потолок, ухмыляется:
– Точнее, даже раньше вспомнила. Куртка у него была, как у тебя. Экстремальная… А зовут, знаешь, как? Коба. Нинка думала, что это кличка, так он почти обиделся. Это у Сталина, говорит, кличка, а у меня – имя.
– Он сказал, его так зовут?
– Да… А что?
– Да нет, – медленно отваливаюсь на спину, – ничего… Как он выглядел?
– А чего это ты так заволновался?.. Хорошо выглядел. Лет, наверное, под тридцать, такой крупненький. Высокий, бицепсы, полный порядок. И я говорю, блондин. Нибелунг такой…
– Чего – и номерок оставил?
– Извини, Дэн… Вот тут мы с Нинкой стормозили. Ты не обижайся. Сами простить себе не можем…
– Бошо, шэни дэда ватире, гижи хар?.. Дацхнарди, мамадзагло!
По уху прилетает чувствительно: маскировочная сеть, наброшенная на двор (бумажная, ничуть вчерашней грозой не размоченная трава, мясистые мандариновые и магнолиевые листья, щербатые плитки дорожки, радужный султанчик из вечно сифонящего крана, старенький седой Чапа на подстилке) протекающим сквозь резные акации солнцем, выцветает на секунду, становясь из желто-зеленой бело-серой.
– У-уймись, брюсли хренов!
На сей раз он ограничивается щелбаном и выставленной раскрытой ладонью; я азартно молочу по ней, имитируя только что зацененное: завораживающе-смертоносное, красочно-неуловимое. Я посмотрел свой первый кунфуюшник с Брюсом: “Яростный кулак”. Недруги из японской школы “Бусидо” ложатся веером, злой русский чемпион Максим Петрофф скалит квадратные зубы под уланскими усами. Это вообще мой первый видИк – и первый видАк тоже: нехилый черный ящик с золотыми буковками Philips на фасаде… По-брюсовски подвываю диким котом и пытаюсь подпрыгнуть, выбрасывая ногу. Шлепаюсь на задницу. Почему-то нытьем отзывается залепленная пластырем коленка – ссадил вчера, ныряя с осклизлого, заплесневело-бородавчатого, как порченый колбасный батон, волнолома.
– Ну чего, все?
Челидзе. Это его – их – фамилия. Не наше “ч” – другое: с взрывным горским цоканьем. Есть у них такие “ч”, “ц”, “х” – выстреливаемые с прижатого к верхнему небу, зубам, нижнему небу напряженного языка. Приезжим, демонстрируя неприступность грузинской фонетики, предлагают обычно повторить фразу “лягушка квакает в пруду” – “бахахи цхалщи хихинебс”, со всеми положенными щелчками и гортанностями. Приезжие ломаются и впечатляются. Я ловлю лягушку без труда. Говорят, у меня даже бойкий лечхумский (у Челидзе позаимствованный) акцент. Это льготная подпитка для чувства собственного превосходства: на местных можно смотреть свысока, с позиции цивильного северного пришельца, на безъязыких приезжих, усеивающих потными тушками галечный пляж, поглядывать с презрением аборигена. Но это позже. Пока меня такие материи не колышут. Мне девять лет. Я захвачен Брюсом Ли.
– Коба, а где он с тигром дерется, у тебя тоже кино есть?
– С тигром – это не он, – опровергает авторитетно. – Это Брюслай. Сын его, понял?
Он длинный для своих четырнадцати, Коба, кадыкастый, тощий, но жилистый (очень сильный: десяток метров от калитки до дома на руках – не проблема), всегда прямой и чуть откинутый назад – осанка жокея на выездке. В нем уже есть небрежный и необидно-высокомерный аристократизм, отличающий породистых кавказцев. Он уже любит цветастые гавайки с косым раскидистым воротом. Он уже ходит на дискотеки и нравится девочкам – но это меня тоже пока не волнует.
– Коба, мы купаться пойдем?
– Обед сейчас будет. Вечером пойдем.
– А ты маску мне дашь? Ну пожалста… …Наши деды воевали вместе – рубились с мессерами еще на «ишаках», потом на «ЯКах»… Антон закончил войну майором и женился на моей бабушке. Рубена сбили в сорок третьем. Он попал в лагерь – маленький, на баварском юге фатерлянда, – полгода лудил солдатские миски, потом бежал: через подкоп вылезли сорок семь человек, сорока двух переловили и расстреляли. Рубен пробрался через Австрию в Италию, прибился там к партизанам, стал – отменные глазомер с реакцией – пулеметчиком, потом – уже во Франции – воевал вместе с маки… Первую несоветскую медаль вручал ему – в общем строю наградников – лично де Голль. В сорок пятом французы и итальянцы дали Рубену по ордену. В сорок шестом он вернулся в Союз. Посадили сразу. Выпустили через год: какого-то чина из гэбухи удалось результативно подмазать… Дед Антон встретил деда Рубена в семьдесят седьмом; точнее, это Рубен его встретил – нашел.
Когда родился я, Каманины с Челидзе уже дружили семьями – и сызмальства меня с Андрюхой каждое лето сажали на рейсовую “тушку”, сорок пять руб. билет, а дядя Анзор, сын Рубена, большой человек, тучный и удивительно подвижный начальник стройтреста, подбирал нас в копошении адлерского аэропорта и на дребезжащей черной “двадцатьчетверке” (шоферов всегда почему-то звали Вовик или Владик) вез через еще не пограничную речку Псоу в Гагры. Слева от шоссе дыбился горный задник, справа бликовала темно-синяя акватория, на въезде в город трещала пергаментными лопастями шеренга волосатых пальм, за ними ныряла в зелень розовая сталинско-курортная колоннада знаменитого гагринского парка (беседки, зеленые бамбуковые удочки, прорежающие их коленчатую густоту прудики с воткнутыми в ил розовыми – в тон колоннаде – флажками фламинго), за ней отползал к пляжу похожий на дешевенький мафон кинотеатр, дальше – крутой разворот возле пропыленного двухэтажного универмага – переполошенно кудахчут протянутые вдоль улочки клети-курятники, – и калитка Старого Дома. Два с половиной месяца влажно обжаривающего солнца, щекочущей кожу морской соли, упрямой пляжной гальки, маслянисто-манящего чебуречного духа по дороге к морю и ленивой картежной перебранки над ухом…
Я не уверен, что Коба успел так уж сильно на меня повлиять: да, я, в сущности, держал его за брата, старшего, практически равноправного с Андрюхой (который в мои сознательные годы в Гагры летал уже ненадолго, на пару недель от силы – уже начались его спортлагеря, его сборы и чемпионаты), – но дело ограничивалось все-таки летними, каникулярными, месяцами, и Коба все-таки был меня сильно старше, и у него были свои друзья, у него были девочки, и девушки, и девицы, а я, зеленый вполне, оказывался частенько попросту обузой для их плейбойской компашки… И все-таки чем-то очень важным он цепанул меня тогда, Коба, – наверное, этой вот всегдашней благожелательной готовностью к активному, реактивному совместному веселью – и одновременно спокойным, сдержанно-сдерживающим ощущением личностной дистанции, которую – без его позволения – не стоит пытаться преодолеть. По крайней мере, когда я, годы спустя, в книжке Акунина встретил рассуждения про ЧСД – Чувство Собственного Достоинства, – именно Коба вспомнился мне с ходу.
И еще эти дни, недели, месяцы: тугоплавкие кванты райского субтропического времени. Это тотальное ощущение безмятежности. Это обволакивающее, сразу у берега уже глубокое море, после которого я хренову тучу лет приучал себя к зябкому мелкому Рижскому заливу (не приучил). Эта, отбивающая вообще всякий чувственный отклик на плоский балтийский (среднерусский тож) пейзаж, гамма панорам, рельефов, цветов и запахов (она вернулась ко мне, лишь когда я уже по собственному почину добрался до Италии с Испанией).
Все кончилось в девяносто втором.
Оказывается, случается дистанция в несколько лет не только между фактом и его аналитической оценкой, но и между событием и чрезвычайно гулким этого события эмоциональным эхом. Тогда – тогда я, в общем, ничего не испытывал. Даже когда курортная жизнь вдруг пересохла в четыре-пять дней – пляжи вымерли, кафе и магазины закрылись, исчезли с уличного угла армянин Ашот и его лоток с раскаленным песком, в котором доходил до склеивающей челюсти сладостной густоты кофе по-турецки. Даже когда на свободную галечную полосу стали громогласными прайдами выбредать чернявые ребята в хаки – хаки они скидывали, АКМы с рожками, “афганским” манером по два примотанными изолентой (меньше тратить времени на перезарядку), кидали поверх и шли купаться в обезлюдевшем море. Даже когда по улице мимо меня проехал грузовик с ранеными – кто-то, монотонно воющий, не различался в плотной угрюмой гурьбе, зато молчащего и лежащего видно было прекрасно: он лежал на дощатом дне ЗИЛовского кузова, и ноги у него заканчивались чуть выше колен сизо-багровыми султанами неумело намотанных бинтов…
Все равно это было как-то мимо меня. По касательной. Только года три-четыре спустя меня догнал жутковатый гипнотизм, черная ворожба происходившего: когда на твоих глазах из ничего, абсолютно ниоткуда стремительно завязывается, набухает и лопается огромный гнойник войны…
(…Тетя Нунука кричит на Кобу. Челюсть у Кобы выпячена, темный неровный ежик топорщится. Он тоже в хаки. Тоже с АКМом. Тетя Нунука кричит на него, но смотрит почему-то на дядю Анзора. И Коба смотрит на дядю Анзора. А дядя Анзор не смотрит на них. Он смотрит в сторону и молчит. Вечер темнеет, уплотняется – электричество уже отрубили. Пробные запилы цикад. Мне тринадцать.)
Недобрая ирония совпадений: Новый Дом Челидзе доделали как раз к лету девяносто второго. Хотя границу между личным и государственным у начальника грузинского стройтреста не взялся бы указывать и ОБХСС – тамошний, во всяком случае, не брался.) Но вот как-то все тянулось годами, тянулось… Новый Дом располагался выше – уже не на прибрежной ленте, на взмывающем склоне: ершики кипарисов на уровне балкона, синее полотно бухты внизу… Одна комната была отведена под книги: вся “Библиотека приключений”, вся “Библиотека фантастики”, – из них я не вылезал… А в “Библиотеку всемирной литературы” (тоже – всю) залезть уже не успел.
(…Ты знаешь, почти изумленно говорит отец, положив телефонную трубку, Анзор сказал, что жальче всего ему почему-то бочонка пива датского, пятилитрового. Какой бочонок, не понимает мать. В подвале стоял, подаю я голос. Они его все хотели открыть и так и не успели.)
Меня дядя Анзор отвез в Адлер и впихнул в поезд (самолетных билетов не было: драпали последние туристы и первые беженцы). Через две недели штурмовали Гагры. За день до штурма Анзор успел вывезти в Тбилиси семью…
“…Привет. Цивилизация все же проникла и в Абхазию. По крайней мере, в Сухуми есть Интернет и даже продуктовые магазины, работающие до 21.00. А в твоих любимых Гаграх сейчас отвратительно. Все гнилое и развалившееся, на пляже – скотобойня. Тазики с кишками и бычьи головы, воткнутые между прутьями забора. И мрачные мужики с ножами… Да, и, кажется, единственное, что действительно умеют делать абхазы – это кофе. Как у тебя дела?”. Емелю мне тиснула прошлым летом Таня, фотокор из московского “ЕЖа” (мы познакомились в Берлине). И фотки – результат недельных абхазских брожений – замылила тоже: помянутая бойня… остатки обезьяньей популяции, зырящие сквозь прутья остатков сухумского питомника… медитативно-монументальная корова в контексте облезлой маринистики пицундских санаторных мозаик…
Гагринскую колоннаду я сам ухватил как-то глазом – теленовости… Рядом ворочался изгвазданный бэтээр, хиляли мачо-автоматчики с закатанными рукавами и в солнечных очках. Колоннада была облупившаяся и обугленная сбоку.
Дом Челидзе (рассказывал отец) тоже сгорел наполовину. Но оставшуюся половину восемь лет никто не заселял: Анзора помнили и, помня, уважали. И только когда – три года назад – он умер (сердце), сразу, через два дня, в дом въехала абхазская семья.
А Коба все-таки ушел тогда добровольцем. При втором штурме Сухуми его ранили в руку, потом он оказался в какой-то бригаде коммандос, “Белые волки”: они устраивали в уже отторгнутой Абхазии диверсии, шарили по тылам.
Кобу убили в девяносто седьмом, в очередном рейде.
1 2 3 4 5 6 7
На стратегической позиции, за короткой перекладиной “Г”, засел наемный тамада: по блату приглашенный Юркой из Драмы выходящий в тираж актер основного состава, похожий на Ильича, каким его рисовали в детских советских книжках, – простоватого и прищуренного. Ильич упорно пытался привлечь нашу молодежную фракцию то к конкурсам, то к игре в фанты, мы вяло отбивались, а потом, в перерыве, доходчиво объяснили ему, что пускай он не трогает нас, мы – его, всем лучше будет. На удивление, он сразу все понял и после этого даже проникся к нам симпатией: по сей день, встречая меня в переулках Старушки, здоровается с артистическим, но искренним энтузиазмом.
Из общего чавканья, бульканья и галдежа мы приспособились сбегать на перекур под грибок на игровой площадке. Наши перекуры, по мере возрастания градуса ихнего веселья, все учащались и удлиннялись, из серых кочек песочницы торчало все больше разномастных бычков, девушка из числа подруг невесты стрельнула у меня сигарету, я обнаружил, что как раз добил последнюю “элэмину”, и стряс с жениха сразу две – знакомой мне только вприглядку и очень дорогой марки Sobranije. Несмотря на дороговизну, “Собрание” оказалось пресной дрянью, на чем мы с девушкой – Верой, Вероникой – вполне сошлись. Довольно высокая, темноволосая, коротко стриженая, она необычно курила: в ладонь…
За кончик фильтра я беру прикуренную сигарету из ее подсвеченной огоньком ладони. Она вынимает свою изо рта – дым, замерев на секунду бледно-жемчужным узором в сиреневом свете заоконного фонаря, без остатка пропадает в комнатных сумерках.
– Ну и как тебе Шнур? – Я ставлю пепельницу на одеяло.
– А ты знаешь, на удивление милый дядька! Вполне интеллигентный на самом деле. Даже до странности. Ты в курсе, например, что он в духовной семинарии учился когда-то?
– Че, серьезно? Под сдавленное моторно-покрышечное бормотание на потолок косо выползает отсвет фар. Далеко-далеко приоткрывается и захлопывается заполошное техно.
– Ну. А на прессухе в Депилсе между делом какого-то древнего то ли грека, то ли римлянина помянул…
Не то Плутарха, не то Геродота… Причем, кажется, даже не выпендривался.
Шнурова, личного врага московского мэра Лужкова, она целую неделю возила по клубам двух третей Прибалтики (в Эстонию его опять не пустили). Она работает не в собственно гастрольном шоу-бизе – в фирме, отвечающей за техническую часть: сцена, звукотехника, свет, пироэффекты.
– Что там за история была с НБП?
– Да бред. Свихнулось наше гэбье на нацболах… Представляешь, пришлось ему объясниловку надиктовать, что он никогда в Национал-большевистской партии не состоял. Дата, подпись. Специально для Полиции безопасности.
– А что, его иначе в Латвию бы не пустили?
– А до последнего момента ясности и не было никакой. У нас все на ушах стояли, думали уже, все сорвется…
Вообще признаюсь в страшном: я не очень люблю слушать, как она рассказывает про свою работу. При том что она любит про нее рассказывать, что ей нравится ее работа, при том что сплошь и рядом ее истории про российских (и не только – но в основном российских) звезд презабавны, а то и не по-доброму поучительны… Я не знаю, почему, несмотря на все это, иногда от ее рассказов веет на меня смертной чугунной тоской.
Я знаю, что, наверное, неправ, что нельзя циклиться исключительно на себе и собственных интересах: профессиональных и личных. Я, конечно, никогда не подам при ней вида… Но – ничего не могу с собой поделать…
В порыве тайного раскаяния нахожу под одеялом ее левую руку, маленькую мягкую руку с коротко остриженными ногтями, принимаюсь подушечкой пальца пересчитывать костяшки и впадинки между ними. Я не смотрю на нее, но знаю, что она сейчас косится на меня и, надеюсь, чуть улыбается этой своей – одними почти глазами – улыбкой. В аморфных, из приблизительных силуэтов наскоро составленных потемках живут угольки, домашняя моя звездная система, три индикатора power разного цвета и яркости: большой зеленый – телевизора, маленький красный – видака и совсем жалкий оранжевый – невыключенного монитора при отрубленном процессоре. За кварталы, километры, государственные границы отсюда заходится потерянная сирена.
– А я с забавным парнем сегодня познакомилась, – чуть провоцирующе говорит она.
– Парнем? – покорно поддаюсь на провокацию.
– Ага. В “Кугитисе”.
– Ну-ка, ну-ка…
– Не, ну зашли мы с Нинкой, как обычно, перекусить. Он подсел, начал с ходу клеиться. Откровенно, но, скажу тебе, умело. Более того, артистически. Даже и не пошлешь…
– Все интереснее и интереснее, – придерживая пепелку, чтоб не перевернуть, поворачиваюсь к ней. – И чем же он был забавен?
– Заливал классно. Не, правда, заслушаешься. И вообще… – косится на меня, – такой мачо. Арийский красавец. Блондин. При этом, приколи, грузин.
– Чего?
– Ну. Причем, по-моему, он не врал. Или если врал, то талантливо. Про грузино-абхазскую войну рассказывал. Я сразу тебя вспомнила…
– Значит, все-таки вспомнила…
Глядя в потолок, ухмыляется:
– Точнее, даже раньше вспомнила. Куртка у него была, как у тебя. Экстремальная… А зовут, знаешь, как? Коба. Нинка думала, что это кличка, так он почти обиделся. Это у Сталина, говорит, кличка, а у меня – имя.
– Он сказал, его так зовут?
– Да… А что?
– Да нет, – медленно отваливаюсь на спину, – ничего… Как он выглядел?
– А чего это ты так заволновался?.. Хорошо выглядел. Лет, наверное, под тридцать, такой крупненький. Высокий, бицепсы, полный порядок. И я говорю, блондин. Нибелунг такой…
– Чего – и номерок оставил?
– Извини, Дэн… Вот тут мы с Нинкой стормозили. Ты не обижайся. Сами простить себе не можем…
– Бошо, шэни дэда ватире, гижи хар?.. Дацхнарди, мамадзагло!
По уху прилетает чувствительно: маскировочная сеть, наброшенная на двор (бумажная, ничуть вчерашней грозой не размоченная трава, мясистые мандариновые и магнолиевые листья, щербатые плитки дорожки, радужный султанчик из вечно сифонящего крана, старенький седой Чапа на подстилке) протекающим сквозь резные акации солнцем, выцветает на секунду, становясь из желто-зеленой бело-серой.
– У-уймись, брюсли хренов!
На сей раз он ограничивается щелбаном и выставленной раскрытой ладонью; я азартно молочу по ней, имитируя только что зацененное: завораживающе-смертоносное, красочно-неуловимое. Я посмотрел свой первый кунфуюшник с Брюсом: “Яростный кулак”. Недруги из японской школы “Бусидо” ложатся веером, злой русский чемпион Максим Петрофф скалит квадратные зубы под уланскими усами. Это вообще мой первый видИк – и первый видАк тоже: нехилый черный ящик с золотыми буковками Philips на фасаде… По-брюсовски подвываю диким котом и пытаюсь подпрыгнуть, выбрасывая ногу. Шлепаюсь на задницу. Почему-то нытьем отзывается залепленная пластырем коленка – ссадил вчера, ныряя с осклизлого, заплесневело-бородавчатого, как порченый колбасный батон, волнолома.
– Ну чего, все?
Челидзе. Это его – их – фамилия. Не наше “ч” – другое: с взрывным горским цоканьем. Есть у них такие “ч”, “ц”, “х” – выстреливаемые с прижатого к верхнему небу, зубам, нижнему небу напряженного языка. Приезжим, демонстрируя неприступность грузинской фонетики, предлагают обычно повторить фразу “лягушка квакает в пруду” – “бахахи цхалщи хихинебс”, со всеми положенными щелчками и гортанностями. Приезжие ломаются и впечатляются. Я ловлю лягушку без труда. Говорят, у меня даже бойкий лечхумский (у Челидзе позаимствованный) акцент. Это льготная подпитка для чувства собственного превосходства: на местных можно смотреть свысока, с позиции цивильного северного пришельца, на безъязыких приезжих, усеивающих потными тушками галечный пляж, поглядывать с презрением аборигена. Но это позже. Пока меня такие материи не колышут. Мне девять лет. Я захвачен Брюсом Ли.
– Коба, а где он с тигром дерется, у тебя тоже кино есть?
– С тигром – это не он, – опровергает авторитетно. – Это Брюслай. Сын его, понял?
Он длинный для своих четырнадцати, Коба, кадыкастый, тощий, но жилистый (очень сильный: десяток метров от калитки до дома на руках – не проблема), всегда прямой и чуть откинутый назад – осанка жокея на выездке. В нем уже есть небрежный и необидно-высокомерный аристократизм, отличающий породистых кавказцев. Он уже любит цветастые гавайки с косым раскидистым воротом. Он уже ходит на дискотеки и нравится девочкам – но это меня тоже пока не волнует.
– Коба, мы купаться пойдем?
– Обед сейчас будет. Вечером пойдем.
– А ты маску мне дашь? Ну пожалста… …Наши деды воевали вместе – рубились с мессерами еще на «ишаках», потом на «ЯКах»… Антон закончил войну майором и женился на моей бабушке. Рубена сбили в сорок третьем. Он попал в лагерь – маленький, на баварском юге фатерлянда, – полгода лудил солдатские миски, потом бежал: через подкоп вылезли сорок семь человек, сорока двух переловили и расстреляли. Рубен пробрался через Австрию в Италию, прибился там к партизанам, стал – отменные глазомер с реакцией – пулеметчиком, потом – уже во Франции – воевал вместе с маки… Первую несоветскую медаль вручал ему – в общем строю наградников – лично де Голль. В сорок пятом французы и итальянцы дали Рубену по ордену. В сорок шестом он вернулся в Союз. Посадили сразу. Выпустили через год: какого-то чина из гэбухи удалось результативно подмазать… Дед Антон встретил деда Рубена в семьдесят седьмом; точнее, это Рубен его встретил – нашел.
Когда родился я, Каманины с Челидзе уже дружили семьями – и сызмальства меня с Андрюхой каждое лето сажали на рейсовую “тушку”, сорок пять руб. билет, а дядя Анзор, сын Рубена, большой человек, тучный и удивительно подвижный начальник стройтреста, подбирал нас в копошении адлерского аэропорта и на дребезжащей черной “двадцатьчетверке” (шоферов всегда почему-то звали Вовик или Владик) вез через еще не пограничную речку Псоу в Гагры. Слева от шоссе дыбился горный задник, справа бликовала темно-синяя акватория, на въезде в город трещала пергаментными лопастями шеренга волосатых пальм, за ними ныряла в зелень розовая сталинско-курортная колоннада знаменитого гагринского парка (беседки, зеленые бамбуковые удочки, прорежающие их коленчатую густоту прудики с воткнутыми в ил розовыми – в тон колоннаде – флажками фламинго), за ней отползал к пляжу похожий на дешевенький мафон кинотеатр, дальше – крутой разворот возле пропыленного двухэтажного универмага – переполошенно кудахчут протянутые вдоль улочки клети-курятники, – и калитка Старого Дома. Два с половиной месяца влажно обжаривающего солнца, щекочущей кожу морской соли, упрямой пляжной гальки, маслянисто-манящего чебуречного духа по дороге к морю и ленивой картежной перебранки над ухом…
Я не уверен, что Коба успел так уж сильно на меня повлиять: да, я, в сущности, держал его за брата, старшего, практически равноправного с Андрюхой (который в мои сознательные годы в Гагры летал уже ненадолго, на пару недель от силы – уже начались его спортлагеря, его сборы и чемпионаты), – но дело ограничивалось все-таки летними, каникулярными, месяцами, и Коба все-таки был меня сильно старше, и у него были свои друзья, у него были девочки, и девушки, и девицы, а я, зеленый вполне, оказывался частенько попросту обузой для их плейбойской компашки… И все-таки чем-то очень важным он цепанул меня тогда, Коба, – наверное, этой вот всегдашней благожелательной готовностью к активному, реактивному совместному веселью – и одновременно спокойным, сдержанно-сдерживающим ощущением личностной дистанции, которую – без его позволения – не стоит пытаться преодолеть. По крайней мере, когда я, годы спустя, в книжке Акунина встретил рассуждения про ЧСД – Чувство Собственного Достоинства, – именно Коба вспомнился мне с ходу.
И еще эти дни, недели, месяцы: тугоплавкие кванты райского субтропического времени. Это тотальное ощущение безмятежности. Это обволакивающее, сразу у берега уже глубокое море, после которого я хренову тучу лет приучал себя к зябкому мелкому Рижскому заливу (не приучил). Эта, отбивающая вообще всякий чувственный отклик на плоский балтийский (среднерусский тож) пейзаж, гамма панорам, рельефов, цветов и запахов (она вернулась ко мне, лишь когда я уже по собственному почину добрался до Италии с Испанией).
Все кончилось в девяносто втором.
Оказывается, случается дистанция в несколько лет не только между фактом и его аналитической оценкой, но и между событием и чрезвычайно гулким этого события эмоциональным эхом. Тогда – тогда я, в общем, ничего не испытывал. Даже когда курортная жизнь вдруг пересохла в четыре-пять дней – пляжи вымерли, кафе и магазины закрылись, исчезли с уличного угла армянин Ашот и его лоток с раскаленным песком, в котором доходил до склеивающей челюсти сладостной густоты кофе по-турецки. Даже когда на свободную галечную полосу стали громогласными прайдами выбредать чернявые ребята в хаки – хаки они скидывали, АКМы с рожками, “афганским” манером по два примотанными изолентой (меньше тратить времени на перезарядку), кидали поверх и шли купаться в обезлюдевшем море. Даже когда по улице мимо меня проехал грузовик с ранеными – кто-то, монотонно воющий, не различался в плотной угрюмой гурьбе, зато молчащего и лежащего видно было прекрасно: он лежал на дощатом дне ЗИЛовского кузова, и ноги у него заканчивались чуть выше колен сизо-багровыми султанами неумело намотанных бинтов…
Все равно это было как-то мимо меня. По касательной. Только года три-четыре спустя меня догнал жутковатый гипнотизм, черная ворожба происходившего: когда на твоих глазах из ничего, абсолютно ниоткуда стремительно завязывается, набухает и лопается огромный гнойник войны…
(…Тетя Нунука кричит на Кобу. Челюсть у Кобы выпячена, темный неровный ежик топорщится. Он тоже в хаки. Тоже с АКМом. Тетя Нунука кричит на него, но смотрит почему-то на дядю Анзора. И Коба смотрит на дядю Анзора. А дядя Анзор не смотрит на них. Он смотрит в сторону и молчит. Вечер темнеет, уплотняется – электричество уже отрубили. Пробные запилы цикад. Мне тринадцать.)
Недобрая ирония совпадений: Новый Дом Челидзе доделали как раз к лету девяносто второго. Хотя границу между личным и государственным у начальника грузинского стройтреста не взялся бы указывать и ОБХСС – тамошний, во всяком случае, не брался.) Но вот как-то все тянулось годами, тянулось… Новый Дом располагался выше – уже не на прибрежной ленте, на взмывающем склоне: ершики кипарисов на уровне балкона, синее полотно бухты внизу… Одна комната была отведена под книги: вся “Библиотека приключений”, вся “Библиотека фантастики”, – из них я не вылезал… А в “Библиотеку всемирной литературы” (тоже – всю) залезть уже не успел.
(…Ты знаешь, почти изумленно говорит отец, положив телефонную трубку, Анзор сказал, что жальче всего ему почему-то бочонка пива датского, пятилитрового. Какой бочонок, не понимает мать. В подвале стоял, подаю я голос. Они его все хотели открыть и так и не успели.)
Меня дядя Анзор отвез в Адлер и впихнул в поезд (самолетных билетов не было: драпали последние туристы и первые беженцы). Через две недели штурмовали Гагры. За день до штурма Анзор успел вывезти в Тбилиси семью…
“…Привет. Цивилизация все же проникла и в Абхазию. По крайней мере, в Сухуми есть Интернет и даже продуктовые магазины, работающие до 21.00. А в твоих любимых Гаграх сейчас отвратительно. Все гнилое и развалившееся, на пляже – скотобойня. Тазики с кишками и бычьи головы, воткнутые между прутьями забора. И мрачные мужики с ножами… Да, и, кажется, единственное, что действительно умеют делать абхазы – это кофе. Как у тебя дела?”. Емелю мне тиснула прошлым летом Таня, фотокор из московского “ЕЖа” (мы познакомились в Берлине). И фотки – результат недельных абхазских брожений – замылила тоже: помянутая бойня… остатки обезьяньей популяции, зырящие сквозь прутья остатков сухумского питомника… медитативно-монументальная корова в контексте облезлой маринистики пицундских санаторных мозаик…
Гагринскую колоннаду я сам ухватил как-то глазом – теленовости… Рядом ворочался изгвазданный бэтээр, хиляли мачо-автоматчики с закатанными рукавами и в солнечных очках. Колоннада была облупившаяся и обугленная сбоку.
Дом Челидзе (рассказывал отец) тоже сгорел наполовину. Но оставшуюся половину восемь лет никто не заселял: Анзора помнили и, помня, уважали. И только когда – три года назад – он умер (сердце), сразу, через два дня, в дом въехала абхазская семья.
А Коба все-таки ушел тогда добровольцем. При втором штурме Сухуми его ранили в руку, потом он оказался в какой-то бригаде коммандос, “Белые волки”: они устраивали в уже отторгнутой Абхазии диверсии, шарили по тылам.
Кобу убили в девяносто седьмом, в очередном рейде.
1 2 3 4 5 6 7