И тогда я рявкнул:
– Давай-ка, братец, вон отсюда, быстро! – и подталкиваю к двери твердо.
Он что-то стал вдруг лепетать и, в общем, внятно, так что я услышал – впервые за все время от него – не то чтоб связное совсем, но все ж я различил: «немного подождать» и «дело все в письме».
Я обезумел. Я взял его за шиворот, встряхнул и поволок на кухню, – чтобы клювом ткнуть в письмо, которое, как памятка, висело, приколото булавкой, на стене.
– Что все это значит?!
Он вырвался и отстранился. Сел.
Достал и стал натягивать берет. Поправил и, взглянув надменно, молвил (и снова связно, значит, дурака валял все время!):
– Она вас ждет. Я с тем и появился, чтобы передать и подготовить к встрече.
Я обмяк. Хотя я и предвидел, но все-таки не верил до конца. Что же делать?
Он смилостивился, добавив:
– Мы завтра в путь должны отправиться. Это не далеко, в Р-ской области, три с четвертью часа на электричке. Да, теперь пора. Теперь вы знаете. И я вас нынешнего знаю. Она предупредила, что если вы забыли – не стоит беспокоить…
– Мне некого больше помнить.
– Да, вы помните, я вижу.
Мой обморок сменился беспокойством. Я бросился расспрашивать: что с ней и как она, что с нею приключилось с тех пор, как этот ветер, ветер, ветер наполнил свои щеки-паруса и все вокруг так быстро закружилось, что, чтобы уследить, юлой вертясь, напоминая сам себе стремнину и оглядку, или собаку, что, свой хвост пытаясь укусить и выудить из дебрей шерсти блошиный мельк воспоминания, крутит, вертит себя в стремительной оглядке на ничто, – с тех пор ни отклика, ни зова…
И вот теперь, спустя – не время, нет – какой-то ком бессмысленности, бреда, который полонил кусочек возраста, я от такого вот создания слышу, что где-то она есть и ждет меня, поскольку там что-то эдакое вышло, и без меня теперь ей не распутать. Ну что ж, я рад, что мог бы быть полезен. Но почему все это втайне, нельзя ли было просто написать: так, мол, и так, нужно будет сделать то и это, и еще, будь добр. Всего ей нужно было три-четыре фразы – обыкновенно человеческих, но вместо – она устраивает невыносимый театр, мне присылая страшный тот отрывок из моего последнего письма.
Какой-то цирк выходит, если разобраться во всех репризах этого посланца: чудесный карлик – он смешон и пародиен настолько же, насколько мне зловещим показался поначалу. Но, Боже, Боже, почему так странно.
Два года минуло с тех пор, как только в общих снах нам видеться возможно. Она исчезла без предупреждения: так – что-то в воздухе витало постоянно, гремучей смеси запах доносился из пауз некоторых фраз, отрывков телефонных разговоров, взглядов в никуда. Да, было внятное предвосхищенье краха. Но что там было рассуждать, когда сию минуту здесь она: вдохнуть, коснуться, молвить, – рай пустое место.
Но стряслась пропажа. И нужно было срочно эвакуироваться, поскольку воронка пустоты от взрыва стремительно росла и развивалась. Сначала жизнь была, как после смерти. Двигался лишь из инстинкта самосохранения. Потом настал беспамятства наркоз, но долго тихим обмороком страха – там, где-то в нижней части живота сосало тонко, медленно срастаясь. И больше ничего – ни влаги, ни тепла. Густейшая, как темень, глухота, заваленная ватными холмами, которые плодятся тучно всуе. И лишь однажды – только этим летом – какой-то проступил намек, и не намек в том смысле, что – наметка, не след, к которому припасть, а так – неясный слабым светом проблеск, не эхо, нет, но что-то к новой жизни ее имеющее прикосновенье… Случилось это скорее более, чем менее таинственно, и к тому же теперь я не берусь утверждать, что совсем случайно. Тут вот в чем дело.
В разгар июля приятель пригласил меня к себе на дачу в гости. Уже неделю, как ладони зноя Москве бока, как банщик, разминали, так что к субботе стало невтерпеж, и потому я был ужасно обрадован любезным приглашеньем. Он позвонил под вечер накануне. Но утром обнаружились дела, и не дела, но так – делишки, то есть мне нужно было кое-что состряпать: бодяжное, никчемное занятье, но то, что в понедельник кровь из носу заказчику взбрело вдруг получить.
И вот, порядком натерпевшись в офисе, в котором вдруг вырубился кондиционер, – скорей наружу я выбрался в теплейший нежный вечер. Москва, хребтом бульвара изгибаясь, вела меня к Таганке, остывая не сразу – будто на излете дня дыша остаточным теплом заката, и постепенно наливалась к ночи блаженных сумерек прохладной влагой. Войдя в метро, я двинул по кольцу и выбрался наружу на N-ский вокзал, купил билет и тронул дальше – на поезде, до пятой зоны, взяв бутылку пива на перроне, чтобы остыть самому и снять досаду на то, что день пошел коту под хвост.
Полупустой вагон. В купе всего один сосед. «Располагайтесь», – так он приветствовал меня, и больше – убрал с колена ногу, дав проход.
Подвесил свой рюкзак, уселся.
– Будем знакомы – Алексей Васильевич, – попутчик добро улыбнулся, и я в ответ кивнул.
Слово за слово – и разговорились: ни о чем, но очень мило.
Однако вскоре пришел отряд билетного контроля: громила в маскировочном костюме поставил галочку в моем клочке и вывел, взяв под локоть строго, соседа – потому что оказался «зайцем»: повлек в ближайший тамбур разбираться.
Я же забыл о них, едва лишь взглядом проводил.
Я вынул ножик свой швейцарский, откупорил бутылку и с приятной жаждой предался утолению и скорости, с которой поезд покидал Москву, как будто тяжесть лишняя в ее границах добавлялась.
Вдруг погасло освещение в вагоне, и в дальнейшем история вот эта происходит в едва прозрачных сумерках (луна, повиснув на кукане проводов, тянулась гулко за движеньем).
Внезапно из тамбура доносится возня и шум, и звуки грубые неясной ссоры. И я решаю выйти покурить, поскольку неохота, чтоб громила хоть как-то навредил соседу, который был столь мил со мной и ясен лицом и голосом: редчайший случай среди попутчиков, да и вообще.
Стою, курю у створки, неплотно сдвинутой, напор движения впускает в тамбур свежий воздух, освобождение от духоты. Громила, явно поостыв с того, что есть теперь свидетель вымогательств, давит на пассажирскую совесть. Сосед ему еще раз повторяет, что готов сойти сейчас же на ближайшей, – и вот уже платформа, огоньки, дверь разъезжается, и он выходит. Громила же бросается вдогонку команде «ревизоров», рванув поспешно в следующий вагон.
Окурок вылетает в щель перед платформой. Я возвращаюсь к рюкзаку, в потемки, электричка мчит и воет. И тут я вижу, что в купе моем расположились странные субъекты. Она и он… И все предельно смутно, но ясное дыхание волны предчувствия – все, что, по сути, нужно для видения. Я сразу понял, что здесь дело швах. Какой-то древний уловил я контур. Вдруг я озяб смертельно. Поезд завис трассирующей цепью над жизнью, над небытием, и все вдруг провалилось.
Я сел поспешно, чтобы скрыть смущенье.
Почувствовал – там тоже чуют случай: беседа их мгновенно оборвалась с моим приходом. На руку же мне был вязкий сумрак, слабо усложненный скамейками, тенями пассажиров, разлившийся от выключенных ламп; к тому же лесополоса восстала стеною в окнах, заслонив далекий рой огней поселка… В общем, я… Я не был узнан. Сложил руки на коленях, уткнулся в них лицом и сделал вид, что сплю.
Спустя долго – пока не убедились, что я заснул, – их разговор продолжился. На всякий случай, дотянувшись, он тронул меня за плечо и негромко позвал: «Эй, товарищ».
Сгинув, я не реагировал.
Тогда он обратился к ней:
– Так что там было дальше? Как прошло?
– Дальше?.. Он как-то выгнулся пронзенно, ноги его уже не слушались, поэтому попытка привстать, податься, задыхаясь, и как-то двинуться по направленью к двери мгновенно провалилась. Он осел. Рванул рубаху на груди, пуговица под столом скакнула. Вдруг он весь взорвался кашлем, кашлем – словно пытаясь выкашлять свою же смерть, которая теперь уже пустила корешки и стеблем в мозг ползет. И вдруг затих внезапно. Шея надломилась. Голова о спинку кресла билась глухо. Пена сползла на подбородок. Бутон, как будто лопнув, распустился, и шар, сорвавшись с губ, поплыл к окну. И, чуть помедлив у фрамуги – солнцем, исчез в закате, плавившем каемку небесную поверх деревьев, одним из сгустков этой плавки…
– А чем вы таким особенным пользуетесь, что дает столь странный эффект?
– У меня был приятель, студент биофака. Ничего особенного, но однажды он похвастался, что, мол, у себя в лаборатории забавы ради синтезировал необычный яд. Действие его – паралич дыхания, мгновенно. Но главное, после его никак нельзя обнаружить никакими криминалистскими анализами. Из кухонного шкафчика он вынул дымчатую склянку, глянул на свет, поставил обратно. Я запомнила полку, третья сверху. И потом – не знаю, что взбрело мне в голову, – я улучила момент и стянула наугад четыре пузырька из шкафчика. Их там целый склад, все блестят. Мне понадобилось время, чтобы выяснить, в какой именно склянке находится нужное вещество.
Я засыпал. Сон был защитной реакцией. Требовалось срочно перевести в неправдоподобную мякину сна – и так обезопасив себя и весь мир, – этот узнанный голос и то страшное, нелепое, что он произносил. Чтобы уйти еще глубже, я инстинктивно вдавил в глазницы кулаки. Сжал сильней колени. Сдвинул локти. Что он такое говорит? Еще сильней. Чтобы не слышать. Были бы вторые веки – и их закрыл бы. Потому что страшно. Еще зажмуриться. Что между ними общего? Не встать и не уйти. Зажать ладонями уши – заметят. Зачем, зачем она это говорит. Я не хочу. Еще сильней. До колбочек. И палочек. Фасеточное зренье темноты. И в нем ячеистые своды. Неряшливые соты черных ос. Какой-то гул. Вагон – моторный, без пантографа. Должно быть, станция. Закрылись двери. И поезд тронулся, набирает ход. Я с ужасом предвосхищаю продолженье. Теперь она сказала, что на счету ее пятнадцать жизней, но яд закончился, и что теперь она «вся в поисках замены». Не может ли он чем-нибудь помочь? Я чуть не вскрикнул. В самом деле, ну каково все это мне, который – к счастью, что не узнан, – в вагоне темном поздней, предпоследней электрички встречает свою бывшую возлюбленную с каким-то гадом, но, вместо того чтобы отпрянуть и исчезнуть, слышит все…
И я решил, что брежу, брежу, и что вот эти голоса, они звучат внутри. Но все-таки, кто он такой – ее зловещий спутник, который так любезно предлагает свое участие в ее делах? С кем она сошлась? Вскочить и выбежать. Тогда раскроется все дело. Очередное поражение – клише и нонсенс. Но как мне только высидеть все это. Зажмуриваться глубже и сильнее. Но дальше – некуда. Медовые разводы. Плывут, переливаясь. Какой будоражащий голос. Но почему так откровенна? Яд. Вещество. Горячка. Поражение. Глаза готовы лопнуть. Тупая боль незрения. Невыносимо. Как мозг податлив. Как виноградины, глаза вдруг брызнули и растеклись. Успокоение, глубокий сон. В нем вязкая, весомая, словно исшедшая своей летучей светосилой жидкость, колышась плавно и легко, медлительно проталкивала меня к пробуждению.
Проснувшись, увидел, что в вагоне горят вполнакала несколько лампочек и что в моем отделении сидит пожилая женщина: кормит с ладони котлетой путешествующего электричкой пса.
Пес, как все бездомные собаки, брал пищу осторожно и тут же пятился в проход. Сглотнув, качнувшись, клал морду на колени снова.
Вскоре выяснилось, что я проспал свою станцию и придется теперь два перегона идти по шпалам вспять, поскольку уже половина первого, а последняя электричка на Москву здесь не останавливается, и если проехать еще дальше, то неизвестно, успею ли на следующей перебежать на ту сторону, потому что впритык и вот-вот встречная повстречается с нами, и тогда мой путь – уже наверняка – удлинится еще на несколько километров.
Поезд нахрапом затормозил и, дернувшись, остановился.
Я сошел на платформу, огляделся: на этой станции я вышел один. Двери электрички решительно закрылись, тут же открылись и вновь, как отрезав, хлопнули.
Грохоча и воя, разболтанно промчалась последняя московская электричка.
Я двинулся в еще теплую, огромную ясностью ночь. В пристанционных огородах узкими ручейками между грядок медленно жил и струился низкий туман. Я спустился с платформы в плотную тень деревьев, чтобы нащупать тропинку, ведущую вдоль железнодорожной насыпи, и мне стало страшно. Привидевшееся не то во сне, не то в облаке нервной сверхчувствительности оказалось настолько вычурным и мощным, что постепенно стало приобретать отчетливую ясность сбывшегося сновидения.
Я быстро шел под луной, и она настойчиво двигалась за мною, как если бы была предметом размышлений. Мой быстрый ход был похож на замедляющийся бег.
Я давно миновал картофельные поля, тянувшиеся вдоль насыпи. Лес приблизился вплотную. Если тропинка слишком уводила в сторону, я выбирался на рельсы и шел, спотыкаясь, по шпалам, пока она снова не выныривала из чащи. Ночь была теплая, то там, то здесь вдруг запевали птицы. Скоро мне повстречалась пущенная когда-то под откос старая дрезина. Сутулая плавная ветла шатром растекалась над ней. На покосившейся крыше дощатой кабинки сидела парочка. Они целовались. Парень вздрогнул и развязно попросил у меня закурить. Я – уже на ходу – просто так спросил, далеко ли до станции.
Добравшись, я обнаружил, что приятель мой уже спит. Я не стал его будить. На веранде стояло пружинистое кресло-качалка, и я осторожно, стараясь не раскачиваться и не шуметь, забрался в него и укрылся стянутой с топчана шинелью.
Спать не хотелось. Из приоткрытой в сад двери крались замирающие настороже ночные шорохи. Вязко шлепнулась, стрекотнув сквозь листву, запоздавшая слива. Я любил здесь бывать и хорошо все знал. Дача была очень древней – 1890-х годов постройки. Мне нравился ее дремучий, почти заглохший сад. В старой беседке, едва устоявшей под натиском зарослей вишни, черемухи, сирени, от лета к лету, словно сложный говорящий иероглиф, таинственно менялся узор, составленный из муравьиных дорожек. На чердаке под кипами старых журналов и башен из книг лежал в кожаном футляре голландский – громадный, как кукольный театр, – аппарат для съемки на дагерротипы. Пустив внутрь колечко сигаретного дыма, можно было видеть, как в опрокинутые кверху тягой, клубящиеся пряди вбиралось – сначала дико кривляясь и потом медленно оживая, – изображение лица, до того лежавшее перевернутым плоским пятном на экране…
В одной из дальних комнат, в шкафу с проломленной задней стенкой, висели старые, брошенные сытой молью платья: с обвисшими – цвета растворенного в топленом молоке праха – брюссельскими кружевами, все в полуобрушенных рюшечках и сложных аппликациях; под их висячим ворохом, на дне, таилась заветная шкатулка со сломанной противной музыкой, набитая пачками желтых писем и картонных черно-белых открыток, присыпанных световой пудрой ретуши – с видами Альп, Апеннин, Венеции, Праги, Парижа; штемпеля их, как мутные окуляры, расплывчато содержали виды страшно далеких чисел: 10, 14, 17, 20, 27, 33, 59, 64…
Последовательность этих расплывшихся, кривляющихся оттисков напоминала мучительную эволюцию радужной оболочки, происходящей в зрачке неведомого наблюдателя времени… Зрачка, в чьих московских корчах растягивались зевки безобразных лакун площадей, снесенных кварталов, прорезывались шрамы проспектов, проступали рожицы в изменяющейся кутерьме переулков… Письма семнадцатого года адресовались в Иркутск.
Вдруг шорохи возобновились. Я завернулся плотнее.
Старый знакомый – мышонок Васька, вот уже третий год остававшийся мышонком (среди мышей тоже встречаются карлики), выбрался из-под буфета и, поклацав по темноте коготками, теперь умывался перед своей мисочкой с просом и кусочками сыра, весь – словно его обмакнули – отливая лунным светом, рассеянным на кончиках волосков его шерстки. Живой, подвижный серебряный комочек.
Собираясь закурить, я достал из нагрудного кармана ZippY и сигареты. Вдруг кто-то заглянул в ячейку веранды и отстранился. Лицо, почерневшее под скобкой ладони, прижалось к стеклу на несколько мгновений.
Я обмер, метнул в эту рожу зажженной зажигалкой и выскочил на крыльцо.
Никого. Зажигалка горела в траве. Нижние ветви старой яблони раскачивались широко, как если бы с них слетела тяжелая птица. Я поднял зажигалку. В мокрой траве, пролившись длинными осколками, блестело стекло. Тишина. Застывший туман, напитанный лунным светом, прикрыл траву у забора и грядки клубники. Упало яблоко, прошелестев, как пуля сквозь одежду, через листья. В конце июля самопад?! И тут я догадался посмотреть наверх…
Там что-то крупное сидело и, подбоченясь, складывало крылья, опасливо при этом – бочком, бочком – перебираясь вдоль толстой ветви, – туда, где гуще и темнее. Я четко видел снизу его профиль:
1 2 3 4 5
– Давай-ка, братец, вон отсюда, быстро! – и подталкиваю к двери твердо.
Он что-то стал вдруг лепетать и, в общем, внятно, так что я услышал – впервые за все время от него – не то чтоб связное совсем, но все ж я различил: «немного подождать» и «дело все в письме».
Я обезумел. Я взял его за шиворот, встряхнул и поволок на кухню, – чтобы клювом ткнуть в письмо, которое, как памятка, висело, приколото булавкой, на стене.
– Что все это значит?!
Он вырвался и отстранился. Сел.
Достал и стал натягивать берет. Поправил и, взглянув надменно, молвил (и снова связно, значит, дурака валял все время!):
– Она вас ждет. Я с тем и появился, чтобы передать и подготовить к встрече.
Я обмяк. Хотя я и предвидел, но все-таки не верил до конца. Что же делать?
Он смилостивился, добавив:
– Мы завтра в путь должны отправиться. Это не далеко, в Р-ской области, три с четвертью часа на электричке. Да, теперь пора. Теперь вы знаете. И я вас нынешнего знаю. Она предупредила, что если вы забыли – не стоит беспокоить…
– Мне некого больше помнить.
– Да, вы помните, я вижу.
Мой обморок сменился беспокойством. Я бросился расспрашивать: что с ней и как она, что с нею приключилось с тех пор, как этот ветер, ветер, ветер наполнил свои щеки-паруса и все вокруг так быстро закружилось, что, чтобы уследить, юлой вертясь, напоминая сам себе стремнину и оглядку, или собаку, что, свой хвост пытаясь укусить и выудить из дебрей шерсти блошиный мельк воспоминания, крутит, вертит себя в стремительной оглядке на ничто, – с тех пор ни отклика, ни зова…
И вот теперь, спустя – не время, нет – какой-то ком бессмысленности, бреда, который полонил кусочек возраста, я от такого вот создания слышу, что где-то она есть и ждет меня, поскольку там что-то эдакое вышло, и без меня теперь ей не распутать. Ну что ж, я рад, что мог бы быть полезен. Но почему все это втайне, нельзя ли было просто написать: так, мол, и так, нужно будет сделать то и это, и еще, будь добр. Всего ей нужно было три-четыре фразы – обыкновенно человеческих, но вместо – она устраивает невыносимый театр, мне присылая страшный тот отрывок из моего последнего письма.
Какой-то цирк выходит, если разобраться во всех репризах этого посланца: чудесный карлик – он смешон и пародиен настолько же, насколько мне зловещим показался поначалу. Но, Боже, Боже, почему так странно.
Два года минуло с тех пор, как только в общих снах нам видеться возможно. Она исчезла без предупреждения: так – что-то в воздухе витало постоянно, гремучей смеси запах доносился из пауз некоторых фраз, отрывков телефонных разговоров, взглядов в никуда. Да, было внятное предвосхищенье краха. Но что там было рассуждать, когда сию минуту здесь она: вдохнуть, коснуться, молвить, – рай пустое место.
Но стряслась пропажа. И нужно было срочно эвакуироваться, поскольку воронка пустоты от взрыва стремительно росла и развивалась. Сначала жизнь была, как после смерти. Двигался лишь из инстинкта самосохранения. Потом настал беспамятства наркоз, но долго тихим обмороком страха – там, где-то в нижней части живота сосало тонко, медленно срастаясь. И больше ничего – ни влаги, ни тепла. Густейшая, как темень, глухота, заваленная ватными холмами, которые плодятся тучно всуе. И лишь однажды – только этим летом – какой-то проступил намек, и не намек в том смысле, что – наметка, не след, к которому припасть, а так – неясный слабым светом проблеск, не эхо, нет, но что-то к новой жизни ее имеющее прикосновенье… Случилось это скорее более, чем менее таинственно, и к тому же теперь я не берусь утверждать, что совсем случайно. Тут вот в чем дело.
В разгар июля приятель пригласил меня к себе на дачу в гости. Уже неделю, как ладони зноя Москве бока, как банщик, разминали, так что к субботе стало невтерпеж, и потому я был ужасно обрадован любезным приглашеньем. Он позвонил под вечер накануне. Но утром обнаружились дела, и не дела, но так – делишки, то есть мне нужно было кое-что состряпать: бодяжное, никчемное занятье, но то, что в понедельник кровь из носу заказчику взбрело вдруг получить.
И вот, порядком натерпевшись в офисе, в котором вдруг вырубился кондиционер, – скорей наружу я выбрался в теплейший нежный вечер. Москва, хребтом бульвара изгибаясь, вела меня к Таганке, остывая не сразу – будто на излете дня дыша остаточным теплом заката, и постепенно наливалась к ночи блаженных сумерек прохладной влагой. Войдя в метро, я двинул по кольцу и выбрался наружу на N-ский вокзал, купил билет и тронул дальше – на поезде, до пятой зоны, взяв бутылку пива на перроне, чтобы остыть самому и снять досаду на то, что день пошел коту под хвост.
Полупустой вагон. В купе всего один сосед. «Располагайтесь», – так он приветствовал меня, и больше – убрал с колена ногу, дав проход.
Подвесил свой рюкзак, уселся.
– Будем знакомы – Алексей Васильевич, – попутчик добро улыбнулся, и я в ответ кивнул.
Слово за слово – и разговорились: ни о чем, но очень мило.
Однако вскоре пришел отряд билетного контроля: громила в маскировочном костюме поставил галочку в моем клочке и вывел, взяв под локоть строго, соседа – потому что оказался «зайцем»: повлек в ближайший тамбур разбираться.
Я же забыл о них, едва лишь взглядом проводил.
Я вынул ножик свой швейцарский, откупорил бутылку и с приятной жаждой предался утолению и скорости, с которой поезд покидал Москву, как будто тяжесть лишняя в ее границах добавлялась.
Вдруг погасло освещение в вагоне, и в дальнейшем история вот эта происходит в едва прозрачных сумерках (луна, повиснув на кукане проводов, тянулась гулко за движеньем).
Внезапно из тамбура доносится возня и шум, и звуки грубые неясной ссоры. И я решаю выйти покурить, поскольку неохота, чтоб громила хоть как-то навредил соседу, который был столь мил со мной и ясен лицом и голосом: редчайший случай среди попутчиков, да и вообще.
Стою, курю у створки, неплотно сдвинутой, напор движения впускает в тамбур свежий воздух, освобождение от духоты. Громила, явно поостыв с того, что есть теперь свидетель вымогательств, давит на пассажирскую совесть. Сосед ему еще раз повторяет, что готов сойти сейчас же на ближайшей, – и вот уже платформа, огоньки, дверь разъезжается, и он выходит. Громила же бросается вдогонку команде «ревизоров», рванув поспешно в следующий вагон.
Окурок вылетает в щель перед платформой. Я возвращаюсь к рюкзаку, в потемки, электричка мчит и воет. И тут я вижу, что в купе моем расположились странные субъекты. Она и он… И все предельно смутно, но ясное дыхание волны предчувствия – все, что, по сути, нужно для видения. Я сразу понял, что здесь дело швах. Какой-то древний уловил я контур. Вдруг я озяб смертельно. Поезд завис трассирующей цепью над жизнью, над небытием, и все вдруг провалилось.
Я сел поспешно, чтобы скрыть смущенье.
Почувствовал – там тоже чуют случай: беседа их мгновенно оборвалась с моим приходом. На руку же мне был вязкий сумрак, слабо усложненный скамейками, тенями пассажиров, разлившийся от выключенных ламп; к тому же лесополоса восстала стеною в окнах, заслонив далекий рой огней поселка… В общем, я… Я не был узнан. Сложил руки на коленях, уткнулся в них лицом и сделал вид, что сплю.
Спустя долго – пока не убедились, что я заснул, – их разговор продолжился. На всякий случай, дотянувшись, он тронул меня за плечо и негромко позвал: «Эй, товарищ».
Сгинув, я не реагировал.
Тогда он обратился к ней:
– Так что там было дальше? Как прошло?
– Дальше?.. Он как-то выгнулся пронзенно, ноги его уже не слушались, поэтому попытка привстать, податься, задыхаясь, и как-то двинуться по направленью к двери мгновенно провалилась. Он осел. Рванул рубаху на груди, пуговица под столом скакнула. Вдруг он весь взорвался кашлем, кашлем – словно пытаясь выкашлять свою же смерть, которая теперь уже пустила корешки и стеблем в мозг ползет. И вдруг затих внезапно. Шея надломилась. Голова о спинку кресла билась глухо. Пена сползла на подбородок. Бутон, как будто лопнув, распустился, и шар, сорвавшись с губ, поплыл к окну. И, чуть помедлив у фрамуги – солнцем, исчез в закате, плавившем каемку небесную поверх деревьев, одним из сгустков этой плавки…
– А чем вы таким особенным пользуетесь, что дает столь странный эффект?
– У меня был приятель, студент биофака. Ничего особенного, но однажды он похвастался, что, мол, у себя в лаборатории забавы ради синтезировал необычный яд. Действие его – паралич дыхания, мгновенно. Но главное, после его никак нельзя обнаружить никакими криминалистскими анализами. Из кухонного шкафчика он вынул дымчатую склянку, глянул на свет, поставил обратно. Я запомнила полку, третья сверху. И потом – не знаю, что взбрело мне в голову, – я улучила момент и стянула наугад четыре пузырька из шкафчика. Их там целый склад, все блестят. Мне понадобилось время, чтобы выяснить, в какой именно склянке находится нужное вещество.
Я засыпал. Сон был защитной реакцией. Требовалось срочно перевести в неправдоподобную мякину сна – и так обезопасив себя и весь мир, – этот узнанный голос и то страшное, нелепое, что он произносил. Чтобы уйти еще глубже, я инстинктивно вдавил в глазницы кулаки. Сжал сильней колени. Сдвинул локти. Что он такое говорит? Еще сильней. Чтобы не слышать. Были бы вторые веки – и их закрыл бы. Потому что страшно. Еще зажмуриться. Что между ними общего? Не встать и не уйти. Зажать ладонями уши – заметят. Зачем, зачем она это говорит. Я не хочу. Еще сильней. До колбочек. И палочек. Фасеточное зренье темноты. И в нем ячеистые своды. Неряшливые соты черных ос. Какой-то гул. Вагон – моторный, без пантографа. Должно быть, станция. Закрылись двери. И поезд тронулся, набирает ход. Я с ужасом предвосхищаю продолженье. Теперь она сказала, что на счету ее пятнадцать жизней, но яд закончился, и что теперь она «вся в поисках замены». Не может ли он чем-нибудь помочь? Я чуть не вскрикнул. В самом деле, ну каково все это мне, который – к счастью, что не узнан, – в вагоне темном поздней, предпоследней электрички встречает свою бывшую возлюбленную с каким-то гадом, но, вместо того чтобы отпрянуть и исчезнуть, слышит все…
И я решил, что брежу, брежу, и что вот эти голоса, они звучат внутри. Но все-таки, кто он такой – ее зловещий спутник, который так любезно предлагает свое участие в ее делах? С кем она сошлась? Вскочить и выбежать. Тогда раскроется все дело. Очередное поражение – клише и нонсенс. Но как мне только высидеть все это. Зажмуриваться глубже и сильнее. Но дальше – некуда. Медовые разводы. Плывут, переливаясь. Какой будоражащий голос. Но почему так откровенна? Яд. Вещество. Горячка. Поражение. Глаза готовы лопнуть. Тупая боль незрения. Невыносимо. Как мозг податлив. Как виноградины, глаза вдруг брызнули и растеклись. Успокоение, глубокий сон. В нем вязкая, весомая, словно исшедшая своей летучей светосилой жидкость, колышась плавно и легко, медлительно проталкивала меня к пробуждению.
Проснувшись, увидел, что в вагоне горят вполнакала несколько лампочек и что в моем отделении сидит пожилая женщина: кормит с ладони котлетой путешествующего электричкой пса.
Пес, как все бездомные собаки, брал пищу осторожно и тут же пятился в проход. Сглотнув, качнувшись, клал морду на колени снова.
Вскоре выяснилось, что я проспал свою станцию и придется теперь два перегона идти по шпалам вспять, поскольку уже половина первого, а последняя электричка на Москву здесь не останавливается, и если проехать еще дальше, то неизвестно, успею ли на следующей перебежать на ту сторону, потому что впритык и вот-вот встречная повстречается с нами, и тогда мой путь – уже наверняка – удлинится еще на несколько километров.
Поезд нахрапом затормозил и, дернувшись, остановился.
Я сошел на платформу, огляделся: на этой станции я вышел один. Двери электрички решительно закрылись, тут же открылись и вновь, как отрезав, хлопнули.
Грохоча и воя, разболтанно промчалась последняя московская электричка.
Я двинулся в еще теплую, огромную ясностью ночь. В пристанционных огородах узкими ручейками между грядок медленно жил и струился низкий туман. Я спустился с платформы в плотную тень деревьев, чтобы нащупать тропинку, ведущую вдоль железнодорожной насыпи, и мне стало страшно. Привидевшееся не то во сне, не то в облаке нервной сверхчувствительности оказалось настолько вычурным и мощным, что постепенно стало приобретать отчетливую ясность сбывшегося сновидения.
Я быстро шел под луной, и она настойчиво двигалась за мною, как если бы была предметом размышлений. Мой быстрый ход был похож на замедляющийся бег.
Я давно миновал картофельные поля, тянувшиеся вдоль насыпи. Лес приблизился вплотную. Если тропинка слишком уводила в сторону, я выбирался на рельсы и шел, спотыкаясь, по шпалам, пока она снова не выныривала из чащи. Ночь была теплая, то там, то здесь вдруг запевали птицы. Скоро мне повстречалась пущенная когда-то под откос старая дрезина. Сутулая плавная ветла шатром растекалась над ней. На покосившейся крыше дощатой кабинки сидела парочка. Они целовались. Парень вздрогнул и развязно попросил у меня закурить. Я – уже на ходу – просто так спросил, далеко ли до станции.
Добравшись, я обнаружил, что приятель мой уже спит. Я не стал его будить. На веранде стояло пружинистое кресло-качалка, и я осторожно, стараясь не раскачиваться и не шуметь, забрался в него и укрылся стянутой с топчана шинелью.
Спать не хотелось. Из приоткрытой в сад двери крались замирающие настороже ночные шорохи. Вязко шлепнулась, стрекотнув сквозь листву, запоздавшая слива. Я любил здесь бывать и хорошо все знал. Дача была очень древней – 1890-х годов постройки. Мне нравился ее дремучий, почти заглохший сад. В старой беседке, едва устоявшей под натиском зарослей вишни, черемухи, сирени, от лета к лету, словно сложный говорящий иероглиф, таинственно менялся узор, составленный из муравьиных дорожек. На чердаке под кипами старых журналов и башен из книг лежал в кожаном футляре голландский – громадный, как кукольный театр, – аппарат для съемки на дагерротипы. Пустив внутрь колечко сигаретного дыма, можно было видеть, как в опрокинутые кверху тягой, клубящиеся пряди вбиралось – сначала дико кривляясь и потом медленно оживая, – изображение лица, до того лежавшее перевернутым плоским пятном на экране…
В одной из дальних комнат, в шкафу с проломленной задней стенкой, висели старые, брошенные сытой молью платья: с обвисшими – цвета растворенного в топленом молоке праха – брюссельскими кружевами, все в полуобрушенных рюшечках и сложных аппликациях; под их висячим ворохом, на дне, таилась заветная шкатулка со сломанной противной музыкой, набитая пачками желтых писем и картонных черно-белых открыток, присыпанных световой пудрой ретуши – с видами Альп, Апеннин, Венеции, Праги, Парижа; штемпеля их, как мутные окуляры, расплывчато содержали виды страшно далеких чисел: 10, 14, 17, 20, 27, 33, 59, 64…
Последовательность этих расплывшихся, кривляющихся оттисков напоминала мучительную эволюцию радужной оболочки, происходящей в зрачке неведомого наблюдателя времени… Зрачка, в чьих московских корчах растягивались зевки безобразных лакун площадей, снесенных кварталов, прорезывались шрамы проспектов, проступали рожицы в изменяющейся кутерьме переулков… Письма семнадцатого года адресовались в Иркутск.
Вдруг шорохи возобновились. Я завернулся плотнее.
Старый знакомый – мышонок Васька, вот уже третий год остававшийся мышонком (среди мышей тоже встречаются карлики), выбрался из-под буфета и, поклацав по темноте коготками, теперь умывался перед своей мисочкой с просом и кусочками сыра, весь – словно его обмакнули – отливая лунным светом, рассеянным на кончиках волосков его шерстки. Живой, подвижный серебряный комочек.
Собираясь закурить, я достал из нагрудного кармана ZippY и сигареты. Вдруг кто-то заглянул в ячейку веранды и отстранился. Лицо, почерневшее под скобкой ладони, прижалось к стеклу на несколько мгновений.
Я обмер, метнул в эту рожу зажженной зажигалкой и выскочил на крыльцо.
Никого. Зажигалка горела в траве. Нижние ветви старой яблони раскачивались широко, как если бы с них слетела тяжелая птица. Я поднял зажигалку. В мокрой траве, пролившись длинными осколками, блестело стекло. Тишина. Застывший туман, напитанный лунным светом, прикрыл траву у забора и грядки клубники. Упало яблоко, прошелестев, как пуля сквозь одежду, через листья. В конце июля самопад?! И тут я догадался посмотреть наверх…
Там что-то крупное сидело и, подбоченясь, складывало крылья, опасливо при этом – бочком, бочком – перебираясь вдоль толстой ветви, – туда, где гуще и темнее. Я четко видел снизу его профиль:
1 2 3 4 5