Купив билеты, он и Валентина убивают эти два с половиной, сидя у реки. Жарко. Томительно. Веткой на песке он рисует какие-то линии, каракули, а червячок изнутри сосет его все сильнее: и как это он, дурной, согласился поехать вместе? Не юному, ему уже совершенно ясно, зачем они туда едут, и много раз в своей жизни случаю и совпадениям благодарный, на этот раз он злится. К тому же жара. Раздражение нарастает: да что ж это такое? что за бесконечный командировочный сюжет с женщиной и что за удивительное постоянство концовок? (Уж будто и нельзя без этого.) Спору нет, Валентина симпатична, мила, а также встреча с детством, и воспоминания, и все такое, тут уж ничего не скажешь. Но ведь на то есть гостиница, есть штопор, и бутылка с вином, и горячее в номер, городу, так сказать, городское, а зачем туда-то Валентину везти? Нет-нет, только не там.
Он сидит на обломках кирпичей и обдумывает, как избавиться от подруги детства. Каракули на песке, которые он чертит, делаются все более ветвистыми и изощрёнными. Он обдумывает: время есть.
Валентина рядом. Она смотрит на течение Урала, на машины, движущиеся по мосту.
— Ты рад, что мы едем вместе?
— Да. (Говорит он живой, в то время как он загробник продолжает обдумывать.)
— А ты знаешь, что здесь возле моста был подземный ход — под рекой проходил?
— Знаю. (Он чертит.)
— Какой-то сумасшедший прорыл. Тебе тоже в детстве рассказывали?
— Да.
Солнце припекает. Щурясь, он переводит взгляд, и перед глазами крупным планом оказываются ее сильные колени, прикрытые ситцевым платьем: ноги крупные, атласная кожа в полевом загаре — Валентина крепко сбита, в соку, и он сглатывает ком своего скорого отступничества и отказа. Отводит глаза. Он уже твердо решил отвертеться от Валентины (от поездки с ней) и теперь ищет слова и повод, пусть даже не без легкой ссоры, которую после он как-нибудь загладит письмом издалека, красивой открыткой.
— Здесь еще и часовня стояла, — с охотой подхватывает теперь он нет-нет и провисающий разговор (ссора должна возникнуть сама собой). — Там этот псих купчик был изображен взлетающим на небо. Ангелы его подхватывали под руки и уносили — помнишь?
— Все уже порушилось.
— А место помнишь, где часовня стояла?
— Как не помнить — мы на ней сидим.
— Да ну! — Он чуть ли не вскочил. Встал.
(И тут только слово, вокруг которого в мыслях он так долго топтался, из-за которого и ехать не хотел с Валентиной туда, нашлось: кощунство. И червячок точил.) Он отходит в сторону, чтобы оглянуться. Так и есть: обломки старым способом жженного кирпича валяются небольшой неузнаваемой горкой. Почти сровнялись с землей. На них уже удобно сидеть. И бурьян, конечно.
— М-да, — он высказывает глубокую мысль. — Время — это время.
— Она рухнула в ледоход. Весна подогрела...
— Я не знал.
— Говорят, от грохота. Когда лед трескался, здесь у моста как стрельнет, она и распалась. Мой сосед вон там стоял, на автобусной остановке, и сам видел: она распалась по кирпичику.
Теперь на этих кирпичиках сидит Валентина, обхватившая руками круглые крепкие коленки.
Валентина встает и вдруг бежит к нему, чтобы (от радости, что ли?) броситься ему на шею. Вдруг кинулась. Он даже и напрягает ноги, чтобы принять по-мужски ее разбег и вес; но с несколько неожиданным криком:«Коля! Коля!..» — мимо и в шаге от него она проскакивает, бросаясь к мужчине, только что сошедшему с моста. Тут же и выясняется, что это некто Коля Кукин, друг Валентины, вдовец, человек хороший и близко живущий.
— А пойдем, люди! А пойдем погуляем, люди! — зовет их Коля Кукин, добродушно и сильно встряхивая огромной авоськой, в которой гремит все что положено, и бутылки тоже.
Коля как бы зовет их всех, но ведь не всех; и тут бы ему, человеку приезжему, и оставить ее с Колей вдвоем, а самому поехать на останки деревни. Но выясняется, что Валентина против. Валентина непременно хочет, чтобы они гуляли все втроем, но если у нее с Колей Кукиным не просто так, зачем же еще и он? Зачем третий? Прихоть или она деликатничает?.. Он вновь и решительно отказывается идти к Кукину в гости, но Валентина как вцепилась: к чертям руины, ты вчера уже был там — ну и хватит! пошли, пошли погуляем к Коле!.. И ведь сдали билеты — и ведь пошли.
Двое мужчин немногим за сорок и женщина тех же лет, они сели за стол и пьют степенно, без суеты, — у вдовца Коли свои полдома, свои угодья и своя тишина, и Коля все подливает и подливает: ну, мол, кто кого. Полагаясь на выпивку, Коля больше помалкивает. Он хочет честно перепить: пусть москвичок свинтится и пусть Валя сама из двух выберет. Москвичок становится говорлив, он и Валя уже который раз перебирают былое. Юрка уехал, Ваня давно уехал, а Геля? Такая отличница, такая избалованная, вышла замуж в совхоз и там коров доит — кто бы мог подумать! (Помнишь, как мать с отцом ее одевали!..) Разговор беспорядочен, но все более доверителен, и приходит момент, когда ступени опьянения даются легко, когда застолье длится, выпивки впереди гора, и москвичок (а помнишь, Гелькин отец помидоры сажал?) уже с облегчением чувствует, что ехать никуда не надо и что они будут вот так сидеть и пить год за годом, пока дом Коли Кукина не рухнет и не рассыплется, как та часовенка.
Но тут против логики он подымается со стула и говорит:
— Надо позвонить в Москву — смотаюсь в гостиницу.
Его отговаривают: «Ты же не хотел звонить». «Ну да. Но ведь все равно... Я смотаюсь в гостиницу и сейчас же приду». «Ты точно придешь?» — это уже спрашивает Коля Кукин, по-мужски спрашивает, и он отвечает: «Приду..» — по-мужски же при этом Коле мигнув и быстрым своим шагом как бы поторопив судьбу. Идти ему под гору — он очень легко идет. (Когда на эту горку они взбирались, Коля Кукин шел впереди, они сзади, и платье Валентины плескалось по ветру, как знамя.) Он вдруг радуется, что не оставил у них, не забыл портфель. Он идет к станции, где успевает взять билет и садится в тот самый местный поезд, кажется припоздавший; он успевает еще и сообразить, что у Коли он набрался и что никак нельзя проспать маленькую ту станцию, от которой ему идти пешком. Хмельной, он засыпает и просит сидящего напротив мальчишку толкнуть его ногой на станции такой-то.
* * *
С поезда он идет сильно спеша — скоро начнет темнеть, и ладно, если он не все посмотрит, но хорош же он будет в темноте на кладбище, где не отличишь креста от креста. Ему не по душе, что он так спешит и гонит, но успокаивает вдруг пришедшая широкая мысль, что в крайнем случае он здесь же и заночует: лето!.. Он выбрал шагами поле, за полем правее пересек сухой лог с чахлыми деревцами: путь неблизкий. Еще он пересекает небольшое поле рослой травы, но вот уже и пригорок, с которого видно, что направо гора с гребешком, а налево — пологая с кладбищем. Успел. Засветло. Отмахавший столько-то километров, он стоит весь мокрый и, поскольку вид уже вид, он может позволить себе быть неспешным, идти ровно, а вид — вбирать.
Он идет левее и пересекает Марченовку, после чего взбирается на пологую гору с распадающимся уже и теряющим форму темно-зеленым прямоугольником: вот оно. Или лучше и правильнее: вот они. Потому что они, кто выбирал место для деревеньки, тоже лежат здесь, хотя их-то крестов уже много-много лет нет и в помине. Крестов вообще мало. Это можно ощутить: есть тишина деревни, и есть тишина вымершей деревни, и есть — тишина кладбища вымершей деревни.
Час или полтора света у него в запасе — негусто, и потому он смотрит то, что можно увидеть, и читает, что можно читать. Видит он штук пять крестов, наклоненных так, что вот-вот упадут, и остальные штук пятнадцать, которые уже упали — кто на восток головой, кто на запад. Фамилии те же: Трубниковы... Ярыгины... Грушковы... их бы и не разобрать, если не знать; но он знает и читает легко, видит, где фамилии недостает трех букв, где пяти, а где и вовсе вместо слова остался один-единственный слог. Дерево изъедено: сплошная труха от дождей, ветра и червя. Особенно не повезло Королям — они были в середине кладбища, где терновник уже напрочь вытеснен лысиной ковыля и степной полыни, где кресты распались и легли под ветром как изъеденные палки: одна большая и две малых рядом. Запустение у них полнейшее. Толщина изъеденных, распавшихся крестов щемяще мала, жалка, и только кой-где болтающаяся на палке жестяная табличка с двумя-тремя сохранившимися буквами говорит знающему, что здесь лежат Короли.
Граница меж Королями и Грушковыми условная — опять же только знающий знает. Впрочем, оградок и отделенности здесь никогда не было, все лежат вместе, если же и есть какая-то отобранность фамильной тесноты, то лишь по той, и естественной, причине, что муж хотел лежать поближе к жене, а сама она ближе к детям, а маленького Сережу, привезенного из города и здесь умершего, совестно было приткнуть с краю, почему и положили меж дедом и его старухой... Обломив терновник, приезжий человек меланхолично грыз его тонкую веточку. Остаточный хмель действовал, но не сбивал: приезжий брел, пересекая лысину ковыля и затем возвращаясь вновь к темной зелени, он брел и так, и этак, и наугад, и по давней памяти, однако же не заходя на одно-единственное место — в верхний левый угол кладбища. Умудряясь удерживать в голове сложную вязь своих случайных шагов, угол он обходил. Там его прямые предки. Туда он подойдет позже; и если стемнеет, он и в темноте увидит, что надо увидеть.
Пока же он смотрит их всех — и как же далеко уходит и тянется цепь имен, и как недалеко конкретная память: редкий человек сможет указать могилу своего прадеда, даже и деда не всякий укажет. У горных народов каменные склепы указывают иногда столь далекого предка, что разводи руками, горцы могут похвастать — равнинники никогда; и стало быть, ему, равниннику, еще и очень повезло, если он знает и имеет хоть это средоточие, пусть безымянное, — для него это мертво и не живет, но еще длится, чтобы в детях уже утратиться.
Он переходит наконец к своим, в верхний угол кладбищенского тернового прямоугольника, где кресты тоже, конечно, вповалку и где самое раннее из спаренных чисел (он поискал его) случайно оказывается датой отмены крепостного права: 1861 — ...; кто это был и когда умер — стерто и неизвестно, известно, когда родился. И то немало. Из прямых родичей находится и такой, кто имеет только последнюю свою дату, дату смерти:
и: ... — 1942
— впрочем, он сумел сохранить имя: Глеб. А логика все чего-то хотела, все чего-то искала — и нашла. Был здесь совсем уж удивительный павший крест, не крест, а то, что осталось: три чурочки, которые, тлея, так и лежали рядом. Ни имени. Ни дат. На жестяном листочке сохранилось нестертым только длящееся тире, выглядело так:
… — …
— и больше ничего: сама вечность.
Солнце садится; напоследок ало, даже и страстно красный луч шарит по горе с гребешком. Кладбище залито розовостью, и приезжий понимает, что сейчас станет темно, — здесь темнеет стремительно, в минуту. Он спохватывается. Вскакивает на ноги (и испуг и упрек: ему ведь долгонько идти к поезду), вскакивает, но тут же и садится, цепляясь за мысль: когда еще он увидит закат и ночь здесь — да никогда!.. Кстати вспоминается, что есть же бутылка вчерашняя, которую он уже прихватил в развалинах и которая скрасит ему ночлег: не замерзнет. Откупорив бутылку, он делает два-три обжигающих глотка. Закуривает. И когда он докуривает, на самых последних затяжках, солнца уже — нет.
Он еще выпивает, а вот и удар хмеля сотрясает его изнутри: волна прокатывается до самых пальцев ног, отражается и мчит вверх, вот она снова здесь — у сердца. Темно. Ночь. Звезды зажглись — именно это, ночь и звезды, они тоже видели. Тут уж нет сомнений, это не менялось. И он может смело сказать, что вот сейчас в ночной темноте он по ощущению полностью с ними совпадает: все же нашел. Он полулежит: земля теплая. И тут новый удар сотрясает его: хмель пересилил, хотя и контролируем. Он переждал, но за ударом последовал новый удар, — вслушиваясь в себя, как бы чего не выкинуть (и здесь с оглядкой), приезжий человек перетирает в руках пахучий кустик полыни. Потом вдруг встает и кричит в ночь: «Э-э-эй!» — безадресно кричит, а когда в мертвой тишине голос его стихает, он валится на землю, вжав лицо в мяту, обернувшись то ли к земле, то ли к кладбищу, то ли еще к кому, пока мысль, не осиленная хмелем, не подсказывает ему, что и тут ему не удалось избежать некоего повторения, что все это обыденность и заигрывание с вечностью. И не ворваться в туннель. Но тогда-то, понявший, он еще сильнее и пронзительнее вглядывается куда-то в ночь, в темноту, в пространство, и глаза у него саднит от вдруг выкатывающихся слез: как же, мол, надо погрузить в суету и стиснуть нас, бедных, если приехавший сорокалетний с лишним мужик устраивает на останках такое, еще хорошо, что у него нашлось и есть это, а как, если у человека и этого нет? Где сейчас те, другие, где они вжимают лицо в мяту?
На небо выкатился Орион — и все недвижно; и стало просторно торжественное небо, в котором нет, кажется, места ни людям, ни их поступкам. Но приезжему не легче: очищения нет. Он сидит вдруг трезвый, ясный. Он долго сидит. Смолкший, он думает о том, что приезжать да приходить сюда было не нужно. Отзвука нет.
Не забыв портфель, он начинает спускаться вниз, в темноте он идет довольно быстро. Прохлада дает ему знать, куда идти: от речушки доносится сырость. Вот и звуки. Бежит речушка по камням. Тыщу лет бежит. Но длительность времени уже не занимает приезжего человека. Он протискивается меж ивами, переходит на ту сторону и видит в звездной тьме — удивительно! — отчетливо видит во тьме старую дорогу. Он сильно прибавляет ходу, потому что еще можно успеть к поезду.
1 2 3 4 5 6 7 8
Он сидит на обломках кирпичей и обдумывает, как избавиться от подруги детства. Каракули на песке, которые он чертит, делаются все более ветвистыми и изощрёнными. Он обдумывает: время есть.
Валентина рядом. Она смотрит на течение Урала, на машины, движущиеся по мосту.
— Ты рад, что мы едем вместе?
— Да. (Говорит он живой, в то время как он загробник продолжает обдумывать.)
— А ты знаешь, что здесь возле моста был подземный ход — под рекой проходил?
— Знаю. (Он чертит.)
— Какой-то сумасшедший прорыл. Тебе тоже в детстве рассказывали?
— Да.
Солнце припекает. Щурясь, он переводит взгляд, и перед глазами крупным планом оказываются ее сильные колени, прикрытые ситцевым платьем: ноги крупные, атласная кожа в полевом загаре — Валентина крепко сбита, в соку, и он сглатывает ком своего скорого отступничества и отказа. Отводит глаза. Он уже твердо решил отвертеться от Валентины (от поездки с ней) и теперь ищет слова и повод, пусть даже не без легкой ссоры, которую после он как-нибудь загладит письмом издалека, красивой открыткой.
— Здесь еще и часовня стояла, — с охотой подхватывает теперь он нет-нет и провисающий разговор (ссора должна возникнуть сама собой). — Там этот псих купчик был изображен взлетающим на небо. Ангелы его подхватывали под руки и уносили — помнишь?
— Все уже порушилось.
— А место помнишь, где часовня стояла?
— Как не помнить — мы на ней сидим.
— Да ну! — Он чуть ли не вскочил. Встал.
(И тут только слово, вокруг которого в мыслях он так долго топтался, из-за которого и ехать не хотел с Валентиной туда, нашлось: кощунство. И червячок точил.) Он отходит в сторону, чтобы оглянуться. Так и есть: обломки старым способом жженного кирпича валяются небольшой неузнаваемой горкой. Почти сровнялись с землей. На них уже удобно сидеть. И бурьян, конечно.
— М-да, — он высказывает глубокую мысль. — Время — это время.
— Она рухнула в ледоход. Весна подогрела...
— Я не знал.
— Говорят, от грохота. Когда лед трескался, здесь у моста как стрельнет, она и распалась. Мой сосед вон там стоял, на автобусной остановке, и сам видел: она распалась по кирпичику.
Теперь на этих кирпичиках сидит Валентина, обхватившая руками круглые крепкие коленки.
Валентина встает и вдруг бежит к нему, чтобы (от радости, что ли?) броситься ему на шею. Вдруг кинулась. Он даже и напрягает ноги, чтобы принять по-мужски ее разбег и вес; но с несколько неожиданным криком:«Коля! Коля!..» — мимо и в шаге от него она проскакивает, бросаясь к мужчине, только что сошедшему с моста. Тут же и выясняется, что это некто Коля Кукин, друг Валентины, вдовец, человек хороший и близко живущий.
— А пойдем, люди! А пойдем погуляем, люди! — зовет их Коля Кукин, добродушно и сильно встряхивая огромной авоськой, в которой гремит все что положено, и бутылки тоже.
Коля как бы зовет их всех, но ведь не всех; и тут бы ему, человеку приезжему, и оставить ее с Колей вдвоем, а самому поехать на останки деревни. Но выясняется, что Валентина против. Валентина непременно хочет, чтобы они гуляли все втроем, но если у нее с Колей Кукиным не просто так, зачем же еще и он? Зачем третий? Прихоть или она деликатничает?.. Он вновь и решительно отказывается идти к Кукину в гости, но Валентина как вцепилась: к чертям руины, ты вчера уже был там — ну и хватит! пошли, пошли погуляем к Коле!.. И ведь сдали билеты — и ведь пошли.
Двое мужчин немногим за сорок и женщина тех же лет, они сели за стол и пьют степенно, без суеты, — у вдовца Коли свои полдома, свои угодья и своя тишина, и Коля все подливает и подливает: ну, мол, кто кого. Полагаясь на выпивку, Коля больше помалкивает. Он хочет честно перепить: пусть москвичок свинтится и пусть Валя сама из двух выберет. Москвичок становится говорлив, он и Валя уже который раз перебирают былое. Юрка уехал, Ваня давно уехал, а Геля? Такая отличница, такая избалованная, вышла замуж в совхоз и там коров доит — кто бы мог подумать! (Помнишь, как мать с отцом ее одевали!..) Разговор беспорядочен, но все более доверителен, и приходит момент, когда ступени опьянения даются легко, когда застолье длится, выпивки впереди гора, и москвичок (а помнишь, Гелькин отец помидоры сажал?) уже с облегчением чувствует, что ехать никуда не надо и что они будут вот так сидеть и пить год за годом, пока дом Коли Кукина не рухнет и не рассыплется, как та часовенка.
Но тут против логики он подымается со стула и говорит:
— Надо позвонить в Москву — смотаюсь в гостиницу.
Его отговаривают: «Ты же не хотел звонить». «Ну да. Но ведь все равно... Я смотаюсь в гостиницу и сейчас же приду». «Ты точно придешь?» — это уже спрашивает Коля Кукин, по-мужски спрашивает, и он отвечает: «Приду..» — по-мужски же при этом Коле мигнув и быстрым своим шагом как бы поторопив судьбу. Идти ему под гору — он очень легко идет. (Когда на эту горку они взбирались, Коля Кукин шел впереди, они сзади, и платье Валентины плескалось по ветру, как знамя.) Он вдруг радуется, что не оставил у них, не забыл портфель. Он идет к станции, где успевает взять билет и садится в тот самый местный поезд, кажется припоздавший; он успевает еще и сообразить, что у Коли он набрался и что никак нельзя проспать маленькую ту станцию, от которой ему идти пешком. Хмельной, он засыпает и просит сидящего напротив мальчишку толкнуть его ногой на станции такой-то.
* * *
С поезда он идет сильно спеша — скоро начнет темнеть, и ладно, если он не все посмотрит, но хорош же он будет в темноте на кладбище, где не отличишь креста от креста. Ему не по душе, что он так спешит и гонит, но успокаивает вдруг пришедшая широкая мысль, что в крайнем случае он здесь же и заночует: лето!.. Он выбрал шагами поле, за полем правее пересек сухой лог с чахлыми деревцами: путь неблизкий. Еще он пересекает небольшое поле рослой травы, но вот уже и пригорок, с которого видно, что направо гора с гребешком, а налево — пологая с кладбищем. Успел. Засветло. Отмахавший столько-то километров, он стоит весь мокрый и, поскольку вид уже вид, он может позволить себе быть неспешным, идти ровно, а вид — вбирать.
Он идет левее и пересекает Марченовку, после чего взбирается на пологую гору с распадающимся уже и теряющим форму темно-зеленым прямоугольником: вот оно. Или лучше и правильнее: вот они. Потому что они, кто выбирал место для деревеньки, тоже лежат здесь, хотя их-то крестов уже много-много лет нет и в помине. Крестов вообще мало. Это можно ощутить: есть тишина деревни, и есть тишина вымершей деревни, и есть — тишина кладбища вымершей деревни.
Час или полтора света у него в запасе — негусто, и потому он смотрит то, что можно увидеть, и читает, что можно читать. Видит он штук пять крестов, наклоненных так, что вот-вот упадут, и остальные штук пятнадцать, которые уже упали — кто на восток головой, кто на запад. Фамилии те же: Трубниковы... Ярыгины... Грушковы... их бы и не разобрать, если не знать; но он знает и читает легко, видит, где фамилии недостает трех букв, где пяти, а где и вовсе вместо слова остался один-единственный слог. Дерево изъедено: сплошная труха от дождей, ветра и червя. Особенно не повезло Королям — они были в середине кладбища, где терновник уже напрочь вытеснен лысиной ковыля и степной полыни, где кресты распались и легли под ветром как изъеденные палки: одна большая и две малых рядом. Запустение у них полнейшее. Толщина изъеденных, распавшихся крестов щемяще мала, жалка, и только кой-где болтающаяся на палке жестяная табличка с двумя-тремя сохранившимися буквами говорит знающему, что здесь лежат Короли.
Граница меж Королями и Грушковыми условная — опять же только знающий знает. Впрочем, оградок и отделенности здесь никогда не было, все лежат вместе, если же и есть какая-то отобранность фамильной тесноты, то лишь по той, и естественной, причине, что муж хотел лежать поближе к жене, а сама она ближе к детям, а маленького Сережу, привезенного из города и здесь умершего, совестно было приткнуть с краю, почему и положили меж дедом и его старухой... Обломив терновник, приезжий человек меланхолично грыз его тонкую веточку. Остаточный хмель действовал, но не сбивал: приезжий брел, пересекая лысину ковыля и затем возвращаясь вновь к темной зелени, он брел и так, и этак, и наугад, и по давней памяти, однако же не заходя на одно-единственное место — в верхний левый угол кладбища. Умудряясь удерживать в голове сложную вязь своих случайных шагов, угол он обходил. Там его прямые предки. Туда он подойдет позже; и если стемнеет, он и в темноте увидит, что надо увидеть.
Пока же он смотрит их всех — и как же далеко уходит и тянется цепь имен, и как недалеко конкретная память: редкий человек сможет указать могилу своего прадеда, даже и деда не всякий укажет. У горных народов каменные склепы указывают иногда столь далекого предка, что разводи руками, горцы могут похвастать — равнинники никогда; и стало быть, ему, равниннику, еще и очень повезло, если он знает и имеет хоть это средоточие, пусть безымянное, — для него это мертво и не живет, но еще длится, чтобы в детях уже утратиться.
Он переходит наконец к своим, в верхний угол кладбищенского тернового прямоугольника, где кресты тоже, конечно, вповалку и где самое раннее из спаренных чисел (он поискал его) случайно оказывается датой отмены крепостного права: 1861 — ...; кто это был и когда умер — стерто и неизвестно, известно, когда родился. И то немало. Из прямых родичей находится и такой, кто имеет только последнюю свою дату, дату смерти:
и: ... — 1942
— впрочем, он сумел сохранить имя: Глеб. А логика все чего-то хотела, все чего-то искала — и нашла. Был здесь совсем уж удивительный павший крест, не крест, а то, что осталось: три чурочки, которые, тлея, так и лежали рядом. Ни имени. Ни дат. На жестяном листочке сохранилось нестертым только длящееся тире, выглядело так:
… — …
— и больше ничего: сама вечность.
Солнце садится; напоследок ало, даже и страстно красный луч шарит по горе с гребешком. Кладбище залито розовостью, и приезжий понимает, что сейчас станет темно, — здесь темнеет стремительно, в минуту. Он спохватывается. Вскакивает на ноги (и испуг и упрек: ему ведь долгонько идти к поезду), вскакивает, но тут же и садится, цепляясь за мысль: когда еще он увидит закат и ночь здесь — да никогда!.. Кстати вспоминается, что есть же бутылка вчерашняя, которую он уже прихватил в развалинах и которая скрасит ему ночлег: не замерзнет. Откупорив бутылку, он делает два-три обжигающих глотка. Закуривает. И когда он докуривает, на самых последних затяжках, солнца уже — нет.
Он еще выпивает, а вот и удар хмеля сотрясает его изнутри: волна прокатывается до самых пальцев ног, отражается и мчит вверх, вот она снова здесь — у сердца. Темно. Ночь. Звезды зажглись — именно это, ночь и звезды, они тоже видели. Тут уж нет сомнений, это не менялось. И он может смело сказать, что вот сейчас в ночной темноте он по ощущению полностью с ними совпадает: все же нашел. Он полулежит: земля теплая. И тут новый удар сотрясает его: хмель пересилил, хотя и контролируем. Он переждал, но за ударом последовал новый удар, — вслушиваясь в себя, как бы чего не выкинуть (и здесь с оглядкой), приезжий человек перетирает в руках пахучий кустик полыни. Потом вдруг встает и кричит в ночь: «Э-э-эй!» — безадресно кричит, а когда в мертвой тишине голос его стихает, он валится на землю, вжав лицо в мяту, обернувшись то ли к земле, то ли к кладбищу, то ли еще к кому, пока мысль, не осиленная хмелем, не подсказывает ему, что и тут ему не удалось избежать некоего повторения, что все это обыденность и заигрывание с вечностью. И не ворваться в туннель. Но тогда-то, понявший, он еще сильнее и пронзительнее вглядывается куда-то в ночь, в темноту, в пространство, и глаза у него саднит от вдруг выкатывающихся слез: как же, мол, надо погрузить в суету и стиснуть нас, бедных, если приехавший сорокалетний с лишним мужик устраивает на останках такое, еще хорошо, что у него нашлось и есть это, а как, если у человека и этого нет? Где сейчас те, другие, где они вжимают лицо в мяту?
На небо выкатился Орион — и все недвижно; и стало просторно торжественное небо, в котором нет, кажется, места ни людям, ни их поступкам. Но приезжему не легче: очищения нет. Он сидит вдруг трезвый, ясный. Он долго сидит. Смолкший, он думает о том, что приезжать да приходить сюда было не нужно. Отзвука нет.
Не забыв портфель, он начинает спускаться вниз, в темноте он идет довольно быстро. Прохлада дает ему знать, куда идти: от речушки доносится сырость. Вот и звуки. Бежит речушка по камням. Тыщу лет бежит. Но длительность времени уже не занимает приезжего человека. Он протискивается меж ивами, переходит на ту сторону и видит в звездной тьме — удивительно! — отчетливо видит во тьме старую дорогу. Он сильно прибавляет ходу, потому что еще можно успеть к поезду.
1 2 3 4 5 6 7 8