А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я боялся быть смешным и быть начинающим, хотя, конечно же, был и начинающим, и смешным. А на следующий день, осмелев, я подошел к редакции, когда там еще были люди: я застал как раз тот момент, какой бывает в конце рабочего дня в любом живом учреждении. Конец работы. Сотрудники и, возможно, члены редколлегии расходились в тот час или в те полчаса по домам. Но, может быть, они отправлялись на какое-то срочное обсуждение в верха, куда их вызвали в предвечерний час по поводу разрешения (или неразрешения) острой публикации... мало ли что я тогда навоображал! Волнение меня захлестывало. Я смотрел на выходящих из редакции сотрудников с расстояния в пять шагов — я стоял спиной к Страстному. Слышал обрывки разговоров. В частности, меня словно ожег обрывок фразы, из которого я понял, что у Твардовского больные ноги и что как бы не пришлось ему лечь сейчас, в ближайшие неспокойные дни, в больницу. «Это опасно?» — тревожась, спросил один, а другой сотрудник что-то ответил о состоянии больных ног и больного сердца, какая-то взаимосвязь, но ветер отнес слова.
Несомненно не только то, что, бродя вокруг и возле редакции, я одновременно словно бы бродил, кружил возле утраченной своей любви. Несомненно, что я смягчал боль. Невольно, но я пытался поднять свое отставание в любви на высоту, которая теперь могла быть измерена заведомо более высокой меркой, более общей, что ли, общечеловеческой. В той попытке приподнять свое отчаяние таилась попытка (уже отчасти осознаваемая) приобщить свое чувство к чувствам других и тем себя обезболить, ибо общая боль, быть может, и более тяжела, но менее остра.
И, быть может, шаг, уводящий от Леры, то есть шаг от любви в направлении написания повести, был только методом, так хорошо известным людям с давних-давних пор.
А то, что ходил кругами и видел дома, булочную, деревья, маковки с крестами напротив здания журнала, и то, что я огибал их, булочную, дома, деревья и маковки, было тоже понятным; это мое кружение было кружением всякого влюбленного вокруг любимой, да, да, — оно как раз и входило в метод забвения, растворения боли во всеобщем, ибо влюбленный, придумав (найдя!) себе общественное дело, бродил вокруг места, где любимой его очевидно не было, а он как в гипнозе внушал себе, что она здесь.
И, возможно, кружение как-то смыкалось с кружениями Леши-маленького, когда он догонял артель, когда он бродил у перелеска, а потом выбежал на бугор, где сперва блеснула слюдяная ленточка ручья, и Леша вдруг замер. Он приостановился. Он ойкнул. Стало понятно, что вовсе не обязательно спешить и догонять — можно на время остановиться, заночевать тут, где его кружит и томит и где так сладко будет опуститься на землю. Не станет он ни искать, ни, тем более, ковырять землю лопатой. Просто ляжет, будет спать, и золото изнутри, со стороны земли будет чуть слышно прогревать его бока, спину. А поломанные руки — ладонями книзу — он положит на траву. Под травой, под дерном желтый песок, теплый желтый песок, и руки тихонько заноют: здесь.
Однажды, от артели отстав, Леша и братик Коля видели волка совсем близко, на бугре. Широкогрудый, глаза сильные, не мигали. Стоял и смотрел. Оба мальчика прошли по горе мимо. И братик Коля несколько смешливо говорил волку: «Ты же хорошая собака. Ты нас не тронешь... Хорошие собаки мальцов не трогают», — он говорил «собака», словно бы не знал, кто это смотрит на них с бугра, он говорил «хорошая собака», обманывая и себя, и Лешу, и волка на бугре, и долину, и камни, что вокруг, и облака.
При переходе с Нарышкинского проезда на Страстной бульвар я бок о бок все же столкнулся раз с собратом-студентом, он шел в кино, и, полагая, что на этих улицах и делать-то больше нечего, с ходу заорал: «Ты тоже на восемь тридцать?» — то есть на ближайший по времени сеанс, и я ответил: «Да, да», — и тут же замахал ему рукой, отдаляясь, словно бы отнесенный в сторону людской толпой, заметно уже напиравшей в тот пиковый час.
Мне было неинтересно примкнуть к сонму влюбленных, потерпевших поражение в любви: их число (огромное) не облегчало моего страдания — мое растворение в них, в огромной массе нелюбимых, не привлекало, а вот растворение даже среди отвергнутых с первой повестью меня куда больше манило и грело. Втайне я, вероятно, ждал, что если откажут, то приобщение одного отказа к другому поглотит меня в некоей убаюкивающей тоске всех начинающих авторов, этих перышек на ветру.
Неудивительно, что было и внешнее совмещение, когда набродившийся час за часом по Страстному бульвару до изнеможения и дрожи в ногах я садился на скамейку, отдыхал — и вот, рассматривая поток московских машин, вдруг видел грузовую, и даже номер был схож с номером машины Василия, так что тут же, у чугунной ограды Страстного бульвара, Василий останавливал свой битый грузовик, выходил (я не мог спутать его походку) и объяснялся с милиционером: «Ну ты!..» — — натягивал ему милицейскую фуражку на уши, а потом вразвалку шел к моей скамейке, ко мне и сердито говорил: «Ну что расселся. Поехали — Лерка в машине ждет!..»
И там и тут в редакциях толстых и тонких журналов редакторы отделов, как правило, женщины средних лет, приветливо всем нам улыбались: они словно бы знали (и, может быть, правда знали) весь многовековой опыт того, как проходит отвергнутая любовь, как переходит и сущностно перерастает отвергнутое чувство в неотвергнутую (или отвергнутую лишь поначалу) рукопись начинающего поэта или прозаика. Ласковый и понимающий взгляд этих женщин, не перебивая, так мягко расслаблял, успокаивал: все пройдет, все в этой жизни проходит.
"Как нет?.. Но ведь он был?" — только и переспросил я о прежнем главном редакторе, а мне ответили: «Вот именно».
В какой-то улочке, после потрясения, хотел порвать, но не рвалась, плохо рвалась, и тогда я выбросил рукопись. Я еще не знал, что отставание многообразно, но уже предощущал, что оно всегда личное и что оно надолго, что будет мне досаднее и хуже на душе, если под самый занавес журнала еще не смененный, но уже потерявший значение зав. прозой (добродушный мужчина или милая женщина средних лет) отклонит повесть.
Лишь три года спустя подошел я к тому дому, где жили Лера и ее мама, к дому, где я пил чай под низко висящим абажуром лампы, источавшей такой теплый домашний свет. Расспрашивать соседей я постеснялся. (Мне думалось, что все они отлично помнят, как я часами стоял с Лерой у подъезда дома.) Но все же, собравшись с духом, я взлетел на этаж и постучал в ту самую дверь.
Там жили другие люди. Лампа с абажуром в большой комнате осталась, и я, кажется, за все время своего неловкого топтания в прихожей не отрывал от нее глаз. Другие люди сказали, что Лера приезжала лишь однажды, и, наскоро собрав вещи, вновь уехала. Мебель она раздала соседям. Она собрала только два чемодана и уехала. Зашла и попрощалась.
Изредка бывая в поселке (и как бы приостановившись посреди своего вечного бега), Леша не понимал происходящей там жизни. Особенно же Леша недоумевал, глядя на поселковских женщин: у них, несомненно, было что-то общее с той, жалевшей его бабой, она такая теплая и так ласкова с ним, когда согревает его, покачивает тихонько, а потом еще начинает чуть-чуть постанывать или вдруг смеется тихо и затыкает себе рот своей же рукой (однажды спутав, она заткнула рот его рукой, кистью его руки, и он понял, что она слабенько кусает, совсем не больно, то чуть сильнее, то слабее, и когда сдавливала послабее, сквозь зубы и губы ее вырывалось тихое: нн-нны-ны-ыы...).
Вчера отец сказал:
— Да я потому и кричу на тебя, что люблю!
За минувшие годы в каких только вариациях и с какими только оттенками не слышал я от людей этого знаменитого слова, однако же в телефонной будке Подмосковья с выбитыми стеклами, в темноте третьего часа ночи, в измученности бессонницей и притом сказанное собственному сыну это слово все еще значит.
Отец стал хромать. Так что ночью в мелкий дождь (уже осень) в плаще, развевающемся при шаге, он спешит к телефонной будке, прихрамывает и потряхивает коробком спичек.
В телефонной будке он сначала закурит (недосягаемый для дождя), а потом позвонит.
Он уверен, что ему сейчас так хорошо у сына в гостях, у сына в его большой квартире, что так тепло и что мягко сердцу. Вот и поужинали, побеседовали ...сын, невестка, внучка. Перед сном ему еще сверх выпадает посмотреть по телевизору заключительные сцены неплохого старого фильма, который еще до войны, в молодости, они (с умершей женой) смотрели вместе и который их тогда сблизил. Он еще и еще удерживает в себе тот чуточек радости. Он был тогда контужен на стройке взрывом, был нервный, но все-таки они тогда поладили; жили вместе долго и хорошо. Жена умерла раньше, чем он. Так вышло.
— Да, ложусь. Спасибо, спасибо, — говорит он невестке.
И как сразу они все легли спать. Молодые! Он тоже лег в отведенной ему комнате — ему мягко, тепло. Он думает на ночь глядя о былом своем семейном счастье, а затем и о нынешнем житейском счастье сына.
В квартире уже темно, отец лежит и как бы отмечает для себя эту минуту, когда уж клонит в сон, — им всем завтра на службу и по делам, но все равно он-то проснется раньше всех. Какой вечер! Какой хороший покой... Он гасит ночник. Квартира погружается в полную тьму.
Ему хорошо. Но вдруг он слышит как бы толчок под сердце. Он немного (несильно) пугается: что это, что это его так встревожило?.. Сон вдруг пропал, отец глядит — глаза он открыл, глядит в темноту.
И тут его охватывает чудовищный, ни с чем не сравнимый страх: этот страх словно бы стирает, зачеркивает всю его жизнь. Вдруг разом становится все противно. Страх беспричинен. И давит бессмыслие жизни вообще перед лицом рано или поздно подступающей смерти — бессмыслие всякой, не только его жизни. Как трудно. Как нехорошо. Человек закаленный, он пробует отвлечь себя мыслями о сыновьях, о внуках, о проделанной работе, о былых там и тут стройках, даже о давнем своем чувстве к улыбающейся молоденькой девушке на почте, будущей его жене, которая еще не отяжелела, не располнела и совсем без морщин; он успевает о ней вспомнить, используя ее как заслон, пододвигая ее молодость, ее свежий облик, губы и белокурые волосы к этой бездне, но нет, нет, ни его долгий строительский труд, ни вся былая радость и свежесть мира не имеют сейчас среди ночи никакого значения, то есть решительно никакого, даже отвлекающего значения: то, о чем он думает, перебивает все и всех.
Он пытается, дабы сбить наваждение, клин клином и в пику, думать о плохом, о черном, но и зло мира, криминальные случаи, всевозможные беды, тупики человеческие, тотальные катастрофы и несчастья не отвлекают от такой, в сущности, маленькой боли его души, не боли, а некоей праосновы всякой боли, пра-боли —ужаса, который сковывает и леденит, отчего жизнь не в жизнь.
Постель жестка. Он ворочается. Он слышит голос умершей жены: «Петруша, Петя, как там погода?» — слышит он неожиданно, ласковый, участливый ее голос, и что-то еще спрашивает она, измученная неуверенностью, про дни и ночи на земле, темный ее голос, темные слова. Отец включает ночник — разве уснешь? — он гасит вновь.
Стук в дверь. Это кто-то из родных, сын ли, внучка ли обеспокоились его возней, ворочаньем в постели и вот (не надо ли чего?) предупредительно стучат. Ладно, скажу им, что бессонница, да и воды холодной выпью. Он встает, включает ночник, уже чуть подразогнав ощущение страха, вот и хорошо!.. а стук уже не стук, кто-то тарабанит в дверь. Ну, это уже не по-родственному. Он идет к двери недовольный — что ж так стучать? — он включает верхний свет и — ничего не узнает. Чужая квартира, даже и не квартира — изба. Как это он здесь? почему? Сонный, он быстро натягивает брюки и в одной рубахе выходит, выбегает туда, где уже никто не стучит, не тарабанит, но вместо людей так гулко стучит мотор. Грузовая машина рванулась... Машина за машиной! Вот и последняя. (В кузове ее так много людей.) Он глотает морозный воздух, бежит за ней. Он заправляет рубаху. Дорога скользка, наст подмерз, и как трудно бежать и как уже далека, не догнать, машина.
1984

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10