«Ну, как жизнь в Москве, Георгий?» — спрашивали они. Они спрашивали про фильмы. И про метро. И про членов правительства. Тогдашних лет разговоры. А он улыбался. Он отвечал.
А те, что подросли в его отсутствие, сидели за скобленым столом неохотно, недолго: младое племя. Едва пожав руку и мельком на «музыканта» глянув, они уходили. Зато старые знакомцы, стариканы и дядьки, хотя и сильно поредевшие — кто сгорел, кто умер, — сидели за дощатыми столами в точности как прежде и, медлительные, говорили о пожаре, что случился не так давно. Сережка Король — вот ведь кто сгорел на последнем пожаре! Человек — не кошка, сгорел, и нету, а для него, для Георгия, он был, конечно, Сергей Викторович, пожилой, крепкий еще мужик — разве не помнишь? — так говорили и спрашивали они.
Считалось, что Сергей Викторович Король, обгоревший, мог бы и выжить, однако вот в больнице, в городе, он сильно затосковал. Возможно, что после пожара у него что-то случилось с мозгами; в больнице он днем кричал, безобразничал, а ночью, затосковавший, решил сбежать: вылез из окна. Он был в бинтах, он был обгоревший и плохо видевший. Но вот с третьего или с четвертого этажа упал Сергей Викторович Король? Городская больница была в четыре этажа; нет, нет, больница в три этажа, возразил Чукреев, и тогда они немного поспорили, медлительные и раздумчивые: с четвертого, мол, этажа — это понятно, а можно ли человеку разбиться с третьего? Они редко бывали в городе: они не помнили, как выглядит больница. Оказывается, упав, Сергей Викторович Король умер не сразу — его сращивали, резали, сшивали, его паковали в гипс, разгипсовывали, опять резали, и лишь спустя месяц он еле-еле помер, задал работы, крепкий был!.. Они продолжали обсуждать, когда сиповатый Ахтынский приволок гармонику. Сильно постаревший и тощий, с красотой, выродившейся в длинный удивленный нос, Ахтынский приволок из дома — из чьего? — ту самую гармонику, тоже постаревшую, и держал ее на коленях. Ахтынский уже давно не пел. Он терпеливо ждал минуту, когда гость сыграет, не теребил, но, оказавшийся до поры среди женщин, приотстал от общего разговора о сгоревшем Короле. Женщины спрашивали, дергали, и он негромко сипел им, что сейчас Георгий сыграет, а мы ж с ним в поезде вместе ехали, а какая толпища народу в Москве, но мы с ним пробились, а какое пиво!.. — доносилось до молодого композитора сиплое бубненье. А аварийщики говорили о последнем пожаре.
Аварийщики спели Выходили двое, затем Напылили куры, затем Чистоган, затем долгую и бесконечную Жизнь прошла — на ней они и выдохлись, устали, но затем они пили, они ели, они пели еще, все смешалось, рюмки, стопки, полустаканы, и совсем не скоро подошла та минута, когда Георгий Башилов, словно спохватившийся, отметил, что самые удававшиеся ему в детском исполнении на гармонике песни, скажем, Конь твой и Осень, осень, они и правда не поют. Он в ту минуту сидел, подавшись вперед и поедая кружки жареной колбасы, а отметил мельком, кажется, сам он и попросил спеть Коня, — кто-то начал, но не смог. Было удивительно, но старые аварийщики не пели: они не пели, не помнили, словно бы песню в их памяти стерли и вытоптали, как стирают подошвами и вытаптывают траву у входа в дом. «Да затягивай же!» — кричали женщины на мужчин, и кто-то попробовал, но вновь прервались. В тишине стало слышно, как засипел, тщась, Ахтынский. Раздался смех, и тогда-то Ахтынский протянул гармонику: давай, мол, музыкант, давай! Гармонику передавали из рук в руки, ее передали через стол, а потом Георгию — он взял. Какая ж она была легкая! И какая тяжелая была в ходу!.. Он улыбнулся, давно, мол, не держал в руках. Давно не пробовал. Он начал с забытого ими Коня, но и с сопровождением Коня не подхватили, и опять женщины закричали: «Затягивай!..» — но опять впустую: это была песня, которую уже не пели. А музыка просилась теперь с такой силой, словно бралась объяснить в людях все и сразу.
Сменив тональность, Башилов сращивал мелодию песни с довольно далекой музыкальной темой. Он перешел вдруг на куплетный строй, отчего родился забирающий шлягерный мотив; шлягер возник быстро, мелькнул и умер, но Башилов еще раз вернулся в вариации и скользнул по нему, как бы дразня. «Сильно! Сильно!..» — закричали они, чуткие, но он вновь свернул и ушел в едва ли узнаваемые ими глубины. Держась сонатного принципа, он обыграл мелодийку Коня не спеша, дал столкновение и развитие, после чего разработка сама собой подарила несколько удивительных всплесков. Он улыбался. Клены стояли не шевелясь. В нескольких шагах слева слушали гармонику Галка Сизова и болезненная ее мамаша; Галка мигнула: освобожусь, мол, от мамы и подойду, играй.
Он играл — и поверх гармоники смотрел на бледно-желтый факелок завода, где вяло сгорали отработанные газы.
Было — как раньше, и, как раньше, пение величаво затормозилось, когда сзади замычал дурачок Васик, на которого тотчас прикрикнули. Но он уже попал в поле зрения, и Башилов успел увидеть лицо своего одногодка — безусое, детское лицо слабоумного. Как и раньше, Васик страдал, боясь, что прогонят, и потому, остановившийся в пяти шагах, застыл там и немо шевелил губами: пел. Когда принялись вновь за еду, он сел наконец за стол, уже непрогоняемый. Ему придвинули горячей картошки. Башилов погладил Васика по голове, тот расплылся в улыбке, а кругом слышно было движение по столу тарелок, стук ножа.
«Ты разве не замечал?» — «Что?» — и тогда же, в застолье, он не удержался, вытоптанностъ песни поразила, а пьяному нет кощунства, как нет и запрета, чтобы убедиться вполне и проверить. Когда после обильной выпивки он вновь заиграл, хмель куда острее нацелил его игру. Умышлен-ного или, скажем, показательного эксперимента не было, а все же пьяный про себя знает, и пальцы музыканта знали, что он тогда играл, хотя бы и на пыльной, дрянной, старой гармошке. Он играл Венули с полудня, звавшуюся также Венули ветры, знакомую и уже певшуюся сегодня в застолье песню, — он играл ее, прячась, выставив совсем уже простеньким напевом, вроде как отложит сейчас гармонику да и выпьет стопку, а там еще стопку, а вы, подхватившие, пойте, пойте! Однако с ленцой наиграв тему, Башилов ее не бросил: это было как бы фортепианное вступление, когда виолончель или, скажем, альт молчит, а пианист вырывается несколько вперед. Явив форму он уже второй вариацией вдруг придал старой песне задора и жизни, буквально растворив мелодию в потоке триолей. Он звенел, он баловался, он видел, что слушают уже с удивлением, отчего еще и добавил звонкости, в то время как басы нарочито и несколько иронично притопывали за жаворонковой ладовой спешкой. Третий взлет он сопроводил пышными и чуть холодноватыми фигурациями, а-ля фортепиано: немножко роскоши не помешает. И лишь в четвертой, в минорной, вариации он дал им, слушавшим, впасть в непосредственное чувство: оживив тревожную ноту, скрытую в песенной теме, он без оттягивания, сразу и с маху выпустил мелодию на свободу, давая ей поплакаться, а им поплакать. Нет, криков, восторга не было. Он и не ждал криков. Они замерли. Притихшие, они продолжали есть помидоры, яйца, хлеб, двигая руками замедленно, как расслабленные: мелодия с ее рыданиями сидела уже в самом их нутре; две женщины беззвучно плакали. И конечно, никто из них не мог бы сейчас подхватить или даже просто подпеть эту песню. Они не смели. Хмельной Башилов еще и прошелся по мелодии, потоптался на ней, а затем, ясно и широко оповещая об убиенной песне, завершил светлой лаконичной кодой.
Меж первой и второй вариациями у них все же была возможность, когда возник крохотный просвет, промельк, соломинка, за которую могли бы схватиться; в тот особенный миг отрыва показалось удивительным, что итогом всей этой музыки, если не считать саму музыку, явился легкий мотив, мотивчик, который захмелевший Башилов и стал вдруг наигрывать двумя пальцами, отчего их глаза оживились. Они как бы воспрянули. И конечно, они бы запели, но он не дал. Вероятно, так бывало и в детстве: он выхватывал глубинную народную мелодию, брал из куста, мелодии не живут в одиночку, — брал и выпячивал, вынимал ее нутро на обозрение всем, а потом доводил до такого блеска, что им не одолеть, не справиться — открыть рот и закрыть. Их голоса как бы угасали один за одним. Они смолкли. И раз от разу переходили на песню, которую он еще не играл. Конечно, иногда они смирялись неохотно и пробовали, сопротивляясь, петь с ним в параллель. Башилову было восемь, кажется, лет. Но мальчик уж тогда был нацелен. Инстинктом, пальцами, нежной кожей щеки он уже верно чувствовал опасность, когда уступить им значило быть личностно задавленным, и оттого-то, сталкивая меж собой голоса женщин и вроде бы хитря, как хитрят дети, мальчик сам переигрывал и заигрывал вторы. Мужчины молчали, ожидая. Женщины сбились. А Башилов-мальчик все дурачился на своей певучей гармонике, и как затягивание времени, как продление баловства возникло подспорье мелодии — тогдашние детские его вариации, хотя бы и робко, ребячески, но они засверкали, заискрились, тесня и не давая женским голосам ни пяди, ни кусочка музыкального пространства, на котором песня могла бы заново выкрепнуть и выжить. Он уже в детстве забивал их пение. «Ты разве не замечал?» — спросила Галка тогда, у озера, а он переспросил: «Что?..»
Казалось, поселок отпускает легко, и потому тихо уйти было здесь проще простого: только за дом, а уж дальше никого не встретишь. Они пошли в ту сторону, где горы, — горы были невысоки, из долин пахло влажной травой. Он скрывал, что женат, и, когда Галка спросила, он ответил ей:
— Нет.
— А вроде сказали — женился...
По неясной какой-то причине он упорно скрывал первый год, скрывал второй и только на третий, наконец осмелев, стал признаваться сторонним людям, что женат. Возможно, это был безотчетный страх перед поселком: страх сознаться в личном. Галке, женат он или не женат, было не так уж важно — она не строила планов, и он это знал. Сидя в ковыле, они оба смеялись тому, что руки аварийщицы оказывались ничуть не слабее рук музыканта, хотя у него были достаточно сильные руки. Пахло степью. Жить казалось просто, как траве расти, а ковылю выпрыгивать над травой и покачиваться. И сумерки были легки. Они возвращались усталые — медленно шли, удивляясь, как далеко забрели. Поселок обладал особенностью: сколько бы мало ни ушел от него, казалось, ушел далеко.
— Уеду я, — сообщила Галка. — Скучно здесь становится...
Он спросил:
— Куда?
— Посмотрим.
У Чукреевых его ждала та же опрятная комната. Постелено ему было чисто и у открытого окна, — через окно, припозднившийся, он и влез. В чистоте он чувствовал себя как пух в воздухе. Чукреевы были без детей: сын Андрейка, одногодок Георгия, шести лет от роду был убит молнией, когда шел с Башиловым-мальчиком рядом и когда в долинах невысоких гор было полным-полно тюльпанов. Тогда он не увидел молнии и, кажется, даже не услышал, а Андрейка просто споткнулся, упал, лицо у него стало серое. Детей у Чукреевых больше не было, и любили они Башилова, переместив с сына частицу любви на того, кто шел рядом во время удара беззвучной молнии... Завтра Башилову было уезжать, он лежал в чистой постели и у окна, усталые ноги гудели, он лежал и улыбался: родина.
«Конечно, ты ляжешь у нас. Слов нет!» — сказал Чукреев в первый же день и в первый же час, когда Башилов-музыкант приехал.
И жена Чукреева тогда же сказала: «Ну ясно».
4
Боялся взрыва снизу, а удара сверху — и повторение этих сложившихся слов не было пустым, так как к этим словам и картина была, житейская картинка, почти что факт.
В какой-то мере это уже однажды было, пояснял он. Был взрыв на том самом заводе, когда шел к поселку, шел мимо, и после взрыва взлетевшая доска вдруг упала рядом, в шаге, с грохотом; эта рядом, а следующая доска попадет точнее, то есть могла же она попасть и ударить в висок, и, стало быть, вот он, удар сверху, от которого он, музыкант, погибнет немедленно. И немедленно же в замену ему закричат дети, маленькие или даже новорожденные, красные, разинутые, крохотные рты. Они закричат, а воображение, разумеется, дорисует, что это уже не просто писки и крики, а хор, они поют, да, совсем малые, да, в пеленках, да, новорожденные с красными крохотными разинутыми ртами, они поют, и получается, что он, камерный музыкант, искупил; получается, что он не боится, а хочет этого удара сверху, удара доской, как бы беззвучной молнии, чтобы упасть как споткнуться и зарыться серым лицом в землю...
Сын Башилова, молодой инженер, довольно красивый и, разумеется, заехавший перед Новым годом к родителям, чтобы их поздравить и поклянчить деньжат, рассказывал, что воображение отца не ограничивается поющими младенцами — а кстати, нет ли там прокравшихся в подкорку и потихоньку поющих ангелов? Он рассказывал, что возле дома и на улице было тихо, совсем тихо, но начинающему стареть композитору показалось, что на улице только что пели. Стареющее воображение, увы, скачет как хочет. «Там только что пели песню, да, да, я слышал: там проходили люди, совсем простые люди, маляры, кажется, и пели!..» — настаивая на своем, композитор Башилов уже сильно нервничал. Дергаясь по квартире туда и сюда, он наконец подходил к окну в своем кабинете. Он осторожно открывал окно и выставлял голову. Он стоял и вслушивался.
Сын тем временем тоже нервничал; сын, который приехал поклянчить деликатно денег и ждал под просьбу удобной минуты, теперь уже разъяренный, взвинченный, выскакивал на лестничную клетку и стучал к тем соседям, что любят во всякий народный праздник широко погулять: «Эй, вы?! Опять у вас кто-то орал?!» — «Никто не орал». — «Что?» А из-за двери вновь: никто не орал, было тихо, клянусь тебе, мертвая тишина! — и верно: тишина... тишь... и часы на руке тикают.
И тогда сын, молодой и довольно красивый инженер, возвращался, пил холодной воды и обнаруживал начинающего стареть отца в кабинете, у приоткрытого окна. Отец выставлял в окно сильно поседевшую голову, вслушивался.
Сын подходил ближе и спрашивал:
— Ты что, отец?
— Ничего...
Сын трогал ладонью стены; кабинет был обит звукопоглощающей губкой. Композитор, что и понятно, хотел тишины.
Кабинет Башилова был мал, фортепьяно умещалось с трудом, но, по счастью, имелись две глубокие ниши, в одной стояла дорогая проигрывающая система, в другой — фонотека, пластинки классической музыки. Небольшое кресло было креслом-качалкой, покачивалось оно мягко, а все же нет-нет и протирало ковер, за что жена не раз выговаривала, и, однако же, он любил качаться именно на мягком ковре, а не на жестковатых паркетинах, которые в отместку иногда неприятно похрустывали. Башилов любил сочинять в кресле. На коленях стопка бумаги, в руках — ручка. Так он и сочинял — рисовал ноту за нотой и бесшумно покачивался. За фортепьяно он лишь импровизировал ближе к ночи, усталый.
Когда шло постепенное и не очень-то легкое признание Башилова-композитора, отчасти ради этого признания Башилов-пианист много концертировал. Написанная музыка должна играться. И понятно, что сонаты для скрипки, а также обе для виолончели, из которых впоследствии особенно ценилась Вторая, исполнялись с кем-либо в паре прежде всего самим Башиловым; игрой убеждал он как скрипачей, так и виолончелистов, убеждал долго и настойчиво, пока сонаты не стали говорить сами за себя. Но и когда сонаты обрели жизнь, он исполнял их. Не числясь в ряду известных пианистов, Башилов все же, несомненно, обладал определенным исполнительским почерком. Ему было лет тридцать пять, но не больше, когда однажды во время концертирования в Пскове, в перерыве после первого отделения, к нему подошел, точнее, подскочил некий человечек.
— Здрасте, — радостно пискнул он; небольшого роста, с резкими преждевременными морщинами, он был из тех, кто все повторяет: здрасте, и вновь: здрасте, умиляясь и заглядывая в самые глаза, какой, мол, артист рядом. Он умилялся, млел, а Башилов отметил, что руки его дрожат. — Помните меня? — спрашивал он, но Башилов, конечно, не помнил, пока не было сказано, что это и есть Геннадий Кошелев, малоудачливый певец, притча во языцех в поселке. И конечно же Кошелев тоже узнал пианиста не по лицу, узнал по фамилии, по афише. — Такие вот наши судьбы. Вы уже большой музыкант, а я ничто, совсем ничто, — торопился сказать Кошелев, подбежавший, подскочивший в перерыве концерта, и Башилов ожидал, что он попросит сейчас, сию минуту денег.
Но он не попросил денег. Он попросил о разговоре, и Башилов подумал, что уж там-то, в разговоре, он их точно попросит, — Башилов даже и взял с собой сколько-то, когда отправился поужинать; но вновь ошибся. Кошелев и в разговоре попросил о другом — он хотел петь в ресторане, в скромном ресторане, и это не прихоть, не временная блажь, а итог размышлений, это итог, и, значит, он нашел свой путь: малому кораблю малое плаванье.
1 2 3 4 5 6 7 8
А те, что подросли в его отсутствие, сидели за скобленым столом неохотно, недолго: младое племя. Едва пожав руку и мельком на «музыканта» глянув, они уходили. Зато старые знакомцы, стариканы и дядьки, хотя и сильно поредевшие — кто сгорел, кто умер, — сидели за дощатыми столами в точности как прежде и, медлительные, говорили о пожаре, что случился не так давно. Сережка Король — вот ведь кто сгорел на последнем пожаре! Человек — не кошка, сгорел, и нету, а для него, для Георгия, он был, конечно, Сергей Викторович, пожилой, крепкий еще мужик — разве не помнишь? — так говорили и спрашивали они.
Считалось, что Сергей Викторович Король, обгоревший, мог бы и выжить, однако вот в больнице, в городе, он сильно затосковал. Возможно, что после пожара у него что-то случилось с мозгами; в больнице он днем кричал, безобразничал, а ночью, затосковавший, решил сбежать: вылез из окна. Он был в бинтах, он был обгоревший и плохо видевший. Но вот с третьего или с четвертого этажа упал Сергей Викторович Король? Городская больница была в четыре этажа; нет, нет, больница в три этажа, возразил Чукреев, и тогда они немного поспорили, медлительные и раздумчивые: с четвертого, мол, этажа — это понятно, а можно ли человеку разбиться с третьего? Они редко бывали в городе: они не помнили, как выглядит больница. Оказывается, упав, Сергей Викторович Король умер не сразу — его сращивали, резали, сшивали, его паковали в гипс, разгипсовывали, опять резали, и лишь спустя месяц он еле-еле помер, задал работы, крепкий был!.. Они продолжали обсуждать, когда сиповатый Ахтынский приволок гармонику. Сильно постаревший и тощий, с красотой, выродившейся в длинный удивленный нос, Ахтынский приволок из дома — из чьего? — ту самую гармонику, тоже постаревшую, и держал ее на коленях. Ахтынский уже давно не пел. Он терпеливо ждал минуту, когда гость сыграет, не теребил, но, оказавшийся до поры среди женщин, приотстал от общего разговора о сгоревшем Короле. Женщины спрашивали, дергали, и он негромко сипел им, что сейчас Георгий сыграет, а мы ж с ним в поезде вместе ехали, а какая толпища народу в Москве, но мы с ним пробились, а какое пиво!.. — доносилось до молодого композитора сиплое бубненье. А аварийщики говорили о последнем пожаре.
Аварийщики спели Выходили двое, затем Напылили куры, затем Чистоган, затем долгую и бесконечную Жизнь прошла — на ней они и выдохлись, устали, но затем они пили, они ели, они пели еще, все смешалось, рюмки, стопки, полустаканы, и совсем не скоро подошла та минута, когда Георгий Башилов, словно спохватившийся, отметил, что самые удававшиеся ему в детском исполнении на гармонике песни, скажем, Конь твой и Осень, осень, они и правда не поют. Он в ту минуту сидел, подавшись вперед и поедая кружки жареной колбасы, а отметил мельком, кажется, сам он и попросил спеть Коня, — кто-то начал, но не смог. Было удивительно, но старые аварийщики не пели: они не пели, не помнили, словно бы песню в их памяти стерли и вытоптали, как стирают подошвами и вытаптывают траву у входа в дом. «Да затягивай же!» — кричали женщины на мужчин, и кто-то попробовал, но вновь прервались. В тишине стало слышно, как засипел, тщась, Ахтынский. Раздался смех, и тогда-то Ахтынский протянул гармонику: давай, мол, музыкант, давай! Гармонику передавали из рук в руки, ее передали через стол, а потом Георгию — он взял. Какая ж она была легкая! И какая тяжелая была в ходу!.. Он улыбнулся, давно, мол, не держал в руках. Давно не пробовал. Он начал с забытого ими Коня, но и с сопровождением Коня не подхватили, и опять женщины закричали: «Затягивай!..» — но опять впустую: это была песня, которую уже не пели. А музыка просилась теперь с такой силой, словно бралась объяснить в людях все и сразу.
Сменив тональность, Башилов сращивал мелодию песни с довольно далекой музыкальной темой. Он перешел вдруг на куплетный строй, отчего родился забирающий шлягерный мотив; шлягер возник быстро, мелькнул и умер, но Башилов еще раз вернулся в вариации и скользнул по нему, как бы дразня. «Сильно! Сильно!..» — закричали они, чуткие, но он вновь свернул и ушел в едва ли узнаваемые ими глубины. Держась сонатного принципа, он обыграл мелодийку Коня не спеша, дал столкновение и развитие, после чего разработка сама собой подарила несколько удивительных всплесков. Он улыбался. Клены стояли не шевелясь. В нескольких шагах слева слушали гармонику Галка Сизова и болезненная ее мамаша; Галка мигнула: освобожусь, мол, от мамы и подойду, играй.
Он играл — и поверх гармоники смотрел на бледно-желтый факелок завода, где вяло сгорали отработанные газы.
Было — как раньше, и, как раньше, пение величаво затормозилось, когда сзади замычал дурачок Васик, на которого тотчас прикрикнули. Но он уже попал в поле зрения, и Башилов успел увидеть лицо своего одногодка — безусое, детское лицо слабоумного. Как и раньше, Васик страдал, боясь, что прогонят, и потому, остановившийся в пяти шагах, застыл там и немо шевелил губами: пел. Когда принялись вновь за еду, он сел наконец за стол, уже непрогоняемый. Ему придвинули горячей картошки. Башилов погладил Васика по голове, тот расплылся в улыбке, а кругом слышно было движение по столу тарелок, стук ножа.
«Ты разве не замечал?» — «Что?» — и тогда же, в застолье, он не удержался, вытоптанностъ песни поразила, а пьяному нет кощунства, как нет и запрета, чтобы убедиться вполне и проверить. Когда после обильной выпивки он вновь заиграл, хмель куда острее нацелил его игру. Умышлен-ного или, скажем, показательного эксперимента не было, а все же пьяный про себя знает, и пальцы музыканта знали, что он тогда играл, хотя бы и на пыльной, дрянной, старой гармошке. Он играл Венули с полудня, звавшуюся также Венули ветры, знакомую и уже певшуюся сегодня в застолье песню, — он играл ее, прячась, выставив совсем уже простеньким напевом, вроде как отложит сейчас гармонику да и выпьет стопку, а там еще стопку, а вы, подхватившие, пойте, пойте! Однако с ленцой наиграв тему, Башилов ее не бросил: это было как бы фортепианное вступление, когда виолончель или, скажем, альт молчит, а пианист вырывается несколько вперед. Явив форму он уже второй вариацией вдруг придал старой песне задора и жизни, буквально растворив мелодию в потоке триолей. Он звенел, он баловался, он видел, что слушают уже с удивлением, отчего еще и добавил звонкости, в то время как басы нарочито и несколько иронично притопывали за жаворонковой ладовой спешкой. Третий взлет он сопроводил пышными и чуть холодноватыми фигурациями, а-ля фортепиано: немножко роскоши не помешает. И лишь в четвертой, в минорной, вариации он дал им, слушавшим, впасть в непосредственное чувство: оживив тревожную ноту, скрытую в песенной теме, он без оттягивания, сразу и с маху выпустил мелодию на свободу, давая ей поплакаться, а им поплакать. Нет, криков, восторга не было. Он и не ждал криков. Они замерли. Притихшие, они продолжали есть помидоры, яйца, хлеб, двигая руками замедленно, как расслабленные: мелодия с ее рыданиями сидела уже в самом их нутре; две женщины беззвучно плакали. И конечно, никто из них не мог бы сейчас подхватить или даже просто подпеть эту песню. Они не смели. Хмельной Башилов еще и прошелся по мелодии, потоптался на ней, а затем, ясно и широко оповещая об убиенной песне, завершил светлой лаконичной кодой.
Меж первой и второй вариациями у них все же была возможность, когда возник крохотный просвет, промельк, соломинка, за которую могли бы схватиться; в тот особенный миг отрыва показалось удивительным, что итогом всей этой музыки, если не считать саму музыку, явился легкий мотив, мотивчик, который захмелевший Башилов и стал вдруг наигрывать двумя пальцами, отчего их глаза оживились. Они как бы воспрянули. И конечно, они бы запели, но он не дал. Вероятно, так бывало и в детстве: он выхватывал глубинную народную мелодию, брал из куста, мелодии не живут в одиночку, — брал и выпячивал, вынимал ее нутро на обозрение всем, а потом доводил до такого блеска, что им не одолеть, не справиться — открыть рот и закрыть. Их голоса как бы угасали один за одним. Они смолкли. И раз от разу переходили на песню, которую он еще не играл. Конечно, иногда они смирялись неохотно и пробовали, сопротивляясь, петь с ним в параллель. Башилову было восемь, кажется, лет. Но мальчик уж тогда был нацелен. Инстинктом, пальцами, нежной кожей щеки он уже верно чувствовал опасность, когда уступить им значило быть личностно задавленным, и оттого-то, сталкивая меж собой голоса женщин и вроде бы хитря, как хитрят дети, мальчик сам переигрывал и заигрывал вторы. Мужчины молчали, ожидая. Женщины сбились. А Башилов-мальчик все дурачился на своей певучей гармонике, и как затягивание времени, как продление баловства возникло подспорье мелодии — тогдашние детские его вариации, хотя бы и робко, ребячески, но они засверкали, заискрились, тесня и не давая женским голосам ни пяди, ни кусочка музыкального пространства, на котором песня могла бы заново выкрепнуть и выжить. Он уже в детстве забивал их пение. «Ты разве не замечал?» — спросила Галка тогда, у озера, а он переспросил: «Что?..»
Казалось, поселок отпускает легко, и потому тихо уйти было здесь проще простого: только за дом, а уж дальше никого не встретишь. Они пошли в ту сторону, где горы, — горы были невысоки, из долин пахло влажной травой. Он скрывал, что женат, и, когда Галка спросила, он ответил ей:
— Нет.
— А вроде сказали — женился...
По неясной какой-то причине он упорно скрывал первый год, скрывал второй и только на третий, наконец осмелев, стал признаваться сторонним людям, что женат. Возможно, это был безотчетный страх перед поселком: страх сознаться в личном. Галке, женат он или не женат, было не так уж важно — она не строила планов, и он это знал. Сидя в ковыле, они оба смеялись тому, что руки аварийщицы оказывались ничуть не слабее рук музыканта, хотя у него были достаточно сильные руки. Пахло степью. Жить казалось просто, как траве расти, а ковылю выпрыгивать над травой и покачиваться. И сумерки были легки. Они возвращались усталые — медленно шли, удивляясь, как далеко забрели. Поселок обладал особенностью: сколько бы мало ни ушел от него, казалось, ушел далеко.
— Уеду я, — сообщила Галка. — Скучно здесь становится...
Он спросил:
— Куда?
— Посмотрим.
У Чукреевых его ждала та же опрятная комната. Постелено ему было чисто и у открытого окна, — через окно, припозднившийся, он и влез. В чистоте он чувствовал себя как пух в воздухе. Чукреевы были без детей: сын Андрейка, одногодок Георгия, шести лет от роду был убит молнией, когда шел с Башиловым-мальчиком рядом и когда в долинах невысоких гор было полным-полно тюльпанов. Тогда он не увидел молнии и, кажется, даже не услышал, а Андрейка просто споткнулся, упал, лицо у него стало серое. Детей у Чукреевых больше не было, и любили они Башилова, переместив с сына частицу любви на того, кто шел рядом во время удара беззвучной молнии... Завтра Башилову было уезжать, он лежал в чистой постели и у окна, усталые ноги гудели, он лежал и улыбался: родина.
«Конечно, ты ляжешь у нас. Слов нет!» — сказал Чукреев в первый же день и в первый же час, когда Башилов-музыкант приехал.
И жена Чукреева тогда же сказала: «Ну ясно».
4
Боялся взрыва снизу, а удара сверху — и повторение этих сложившихся слов не было пустым, так как к этим словам и картина была, житейская картинка, почти что факт.
В какой-то мере это уже однажды было, пояснял он. Был взрыв на том самом заводе, когда шел к поселку, шел мимо, и после взрыва взлетевшая доска вдруг упала рядом, в шаге, с грохотом; эта рядом, а следующая доска попадет точнее, то есть могла же она попасть и ударить в висок, и, стало быть, вот он, удар сверху, от которого он, музыкант, погибнет немедленно. И немедленно же в замену ему закричат дети, маленькие или даже новорожденные, красные, разинутые, крохотные рты. Они закричат, а воображение, разумеется, дорисует, что это уже не просто писки и крики, а хор, они поют, да, совсем малые, да, в пеленках, да, новорожденные с красными крохотными разинутыми ртами, они поют, и получается, что он, камерный музыкант, искупил; получается, что он не боится, а хочет этого удара сверху, удара доской, как бы беззвучной молнии, чтобы упасть как споткнуться и зарыться серым лицом в землю...
Сын Башилова, молодой инженер, довольно красивый и, разумеется, заехавший перед Новым годом к родителям, чтобы их поздравить и поклянчить деньжат, рассказывал, что воображение отца не ограничивается поющими младенцами — а кстати, нет ли там прокравшихся в подкорку и потихоньку поющих ангелов? Он рассказывал, что возле дома и на улице было тихо, совсем тихо, но начинающему стареть композитору показалось, что на улице только что пели. Стареющее воображение, увы, скачет как хочет. «Там только что пели песню, да, да, я слышал: там проходили люди, совсем простые люди, маляры, кажется, и пели!..» — настаивая на своем, композитор Башилов уже сильно нервничал. Дергаясь по квартире туда и сюда, он наконец подходил к окну в своем кабинете. Он осторожно открывал окно и выставлял голову. Он стоял и вслушивался.
Сын тем временем тоже нервничал; сын, который приехал поклянчить деликатно денег и ждал под просьбу удобной минуты, теперь уже разъяренный, взвинченный, выскакивал на лестничную клетку и стучал к тем соседям, что любят во всякий народный праздник широко погулять: «Эй, вы?! Опять у вас кто-то орал?!» — «Никто не орал». — «Что?» А из-за двери вновь: никто не орал, было тихо, клянусь тебе, мертвая тишина! — и верно: тишина... тишь... и часы на руке тикают.
И тогда сын, молодой и довольно красивый инженер, возвращался, пил холодной воды и обнаруживал начинающего стареть отца в кабинете, у приоткрытого окна. Отец выставлял в окно сильно поседевшую голову, вслушивался.
Сын подходил ближе и спрашивал:
— Ты что, отец?
— Ничего...
Сын трогал ладонью стены; кабинет был обит звукопоглощающей губкой. Композитор, что и понятно, хотел тишины.
Кабинет Башилова был мал, фортепьяно умещалось с трудом, но, по счастью, имелись две глубокие ниши, в одной стояла дорогая проигрывающая система, в другой — фонотека, пластинки классической музыки. Небольшое кресло было креслом-качалкой, покачивалось оно мягко, а все же нет-нет и протирало ковер, за что жена не раз выговаривала, и, однако же, он любил качаться именно на мягком ковре, а не на жестковатых паркетинах, которые в отместку иногда неприятно похрустывали. Башилов любил сочинять в кресле. На коленях стопка бумаги, в руках — ручка. Так он и сочинял — рисовал ноту за нотой и бесшумно покачивался. За фортепьяно он лишь импровизировал ближе к ночи, усталый.
Когда шло постепенное и не очень-то легкое признание Башилова-композитора, отчасти ради этого признания Башилов-пианист много концертировал. Написанная музыка должна играться. И понятно, что сонаты для скрипки, а также обе для виолончели, из которых впоследствии особенно ценилась Вторая, исполнялись с кем-либо в паре прежде всего самим Башиловым; игрой убеждал он как скрипачей, так и виолончелистов, убеждал долго и настойчиво, пока сонаты не стали говорить сами за себя. Но и когда сонаты обрели жизнь, он исполнял их. Не числясь в ряду известных пианистов, Башилов все же, несомненно, обладал определенным исполнительским почерком. Ему было лет тридцать пять, но не больше, когда однажды во время концертирования в Пскове, в перерыве после первого отделения, к нему подошел, точнее, подскочил некий человечек.
— Здрасте, — радостно пискнул он; небольшого роста, с резкими преждевременными морщинами, он был из тех, кто все повторяет: здрасте, и вновь: здрасте, умиляясь и заглядывая в самые глаза, какой, мол, артист рядом. Он умилялся, млел, а Башилов отметил, что руки его дрожат. — Помните меня? — спрашивал он, но Башилов, конечно, не помнил, пока не было сказано, что это и есть Геннадий Кошелев, малоудачливый певец, притча во языцех в поселке. И конечно же Кошелев тоже узнал пианиста не по лицу, узнал по фамилии, по афише. — Такие вот наши судьбы. Вы уже большой музыкант, а я ничто, совсем ничто, — торопился сказать Кошелев, подбежавший, подскочивший в перерыве концерта, и Башилов ожидал, что он попросит сейчас, сию минуту денег.
Но он не попросил денег. Он попросил о разговоре, и Башилов подумал, что уж там-то, в разговоре, он их точно попросит, — Башилов даже и взял с собой сколько-то, когда отправился поужинать; но вновь ошибся. Кошелев и в разговоре попросил о другом — он хотел петь в ресторане, в скромном ресторане, и это не прихоть, не временная блажь, а итог размышлений, это итог, и, значит, он нашел свой путь: малому кораблю малое плаванье.
1 2 3 4 5 6 7 8