..
Я молчу.
— Если мужчина вдруг заметил грешок за чьей-то женой, не надо, чтоб знали все, ты согласен? Не надо лишней болтовни. Не надо скандала. Спокойно предупредить мужа — это и значит помочь семье пережить трудный час...
Он ждет. Я молчу.
Маленькими глотками пьем замечательно вкусный кофе.
— Семью люди обязаны беречь. Просто и честно. Обязаны...
Да, да, обязаны, — киваю. Вера — женщина горделивая, красивая, с манерами. Я (мысленно) зову ее мадам.
Но неужели он думает, что я что-то о ней скажу? Или шепну. Неужели я похож на человека, который бережет семьи? Обидно. Еще и стукаческим способом... Или в его инженерской голове нашептывание о женах как-то увязано с тем, что я сочиняю (вернее, сочинял) повести, чего ты, мил друг, ко мне липнешь? — хочется мне вспылить. Да я сам наставил бы тебе пару ветвистых на лбу, если бы не опередил этот скот Ханюков. Техник, мать его. По ремонту!
Конечно, молчу. (Ни в коем случае!) Да и кофе допили. Курнеев держит чашку на весу, держит наклонив, и тяжелые последние капли кофе падают на блюдце. Черные на белом. Мол, вот бы какими слезами людям плакать.
— Таких слез нет, не бывает. А жаль, — говорит он.
Молчу.
— ... Ты, конечно, помнишь — ты же у нас человек образованный, — что троянская бойня началась с убежавшей от мужа Елены. (Вероятно, в ответ надо будет выдать ему что-то из Хайдеггера.) Елена как Елена. Вот так-то, Петрович... Семья рушится со времен Гомера. Однако... однако все еще цела. Что-то держит семью!
Я тупо смотрю на кофейную гущу. Его жена изменяет ему с Ханюковым, с техником, с большим умельцем — притом изменяет тихо, элегантно, без шума и скандала, чего ему еще надо?
— Вся жизнь, Петрович, держится на семье. Весь мир — на семье. Нация — на семье. И даже жизнь холостяков, неугомонных бабников и донжуанов — тоже держится на этой самой семье...
Чувствую, как натягиваются нервы. Он провокационно исповедуется, возможно, лукавит, а из меня выпирает подлинное сочувствие — стоп, стоп, слушать слушай, но только и всего.
Чем проще сдерживать язык, тем необходимее. Сторож отвечает за квартиры. А не за жен в возрасте сорока пяти лет.
В дверях Курнеев стал извиняться, мол, занял мое время. (И свое потерял, ничего от меня не узнав.) Тем не менее, он позвал меня поесть и выпить.
— Пойдем, пойдем, Петрович. Посидишь с нами...
Я спешно ответил — да, но испытывал усталость, как человек, в течение часа-двух боровшийся с сильным и матерым гипнотизером. Клонило в сон. Вот ведь муж! (Непрост и ведь не обычный ревнивец.) Я вдруг подумал: Курнеев не хочет скандала, Курнеев не хочет ее поймать — хочет честно предостеречь. Притушить огонь по-тихому. Удел стареющих. Он уже не ищет потерянного ребенка; он ищет только ее.
К нашим дням от связанного пространства (и бытия) бывшей общаги остались лишь коридоры. И летучие запахи. Стелющийся запах жаркого в столь поздний час дает направление: дает вычислить (как ни длинен коридор) квартиру, где свадьба и где из последних сил хлопочет нарядная Вера Ильинична Курнеева, выдавшая дочку замуж. Гости разошлись, финиш, остались человека четыре, но Вера, мадам, все так же свежо улыбается мне и — куда ж ей деться! — приглашает бомжа за стол.
Видно, си-ииротине-ее
Век одно-оой качаться-ааа... —
пели; у Курнеева замечательный голос; Вера, с сединой, красивая, сидела возле мужа.
Мне предложили фотографии молодоженов — всюду дочка, похожая на Веру, но в белой фате. Молодые в машине, молодые меняются кольцами, поцелуй. Я расслабился. В тепле общего застолья наше время уходит не больно, нигде не жмет, не тяготит, — еще и поют! Вот только подпевали сегодня Курнееву неважнецки, не певцы, люди случайные, да еще вдруг пришел жалкий Тетелин. Как и я, втиснулся к столу и сразу хвать, хвать куски себе на тарелку. И жует торопясь. Двое приглядывающих за жильем (я и Тетелин) на такой огромный многоквартирный дом — оно и немного. Но на одной, не слишком богатой свадьбе, два голодных сторожа — уже перебор. К тому же Тетелин сел напротив меня. Сейчас будет приставать с разговором. Я ушел. (Я сыт, я пьян, чего еще.)
Они проговаривали сотни историй: то вдруг с истовой, а то и с осторожной правдивостью вываливали здесь, у меня, свой скопившийся слоеный житейский хлам. «Заглянуть к Петровичу» — вот как у них называлось (с насмешкой, конечно; в шутку). «Пришел исповедоваться?» — ворчливо спрашивал я (тоже шутя). Пробуя на мне, они, я думаю, избавлялись от притаенных комплексов, от предчувствий, да и просто от мелочного душевного перегруза. На Западе, как сказал Михаил, психиатры драли бы с них огромные суммы. А я нет. А я поил их чаем. Иногда водкой. (Но, конечно, чаще являлись с водкой они, с бутылкой.) Так что я был нужен. Нужен как раз и именно в качестве неудачника, в качестве вроде бы писателя , потому что престиж писателя в первые постсоветские времена был все еще высок — так раздут и высок, что, будь я настоящим, с книгами, с фотографиями в одной-двух газетенках, они бы побоялись прийти, позвонить в мою дверь даже и спьяну. (А если бы, отважась, пришли, говорили бы газетными отрывками.)
Часто о политике (особенно в зачин): «Ну что там ?» — спрашивает — и кивок головой наверх; игривый кивок, пока, мол, он три дня пьянствовал, я ведь мог успеть смотаться в Кремль и поболтать там со скучающим Горби. О ценах, конечно. Я нехотя отвечал. Потом о жене. О детях. О суке начальнике. О плохо стоящем члене (на свою жену — слушай, это волнами или уже навсегда?). О соседях. О Солженицыне. О магазинах на Западе и у нас. О Крыме — опять выворот в политику, — побежали по кругу. Но поскольку ко мне пришли, и как-никак вечер, гость с исповедью, я всегда их терпел и выслушивал. (Не испытывая от их пьяненького доверия ни даже малой гордости.) Знал, конечно, что за глаза по некоему высшему своему счету они меня презирают. Они трудятся, а я нет. Они живут в квартирах, а я в коридорах. Они если не лучше, то во всяком случае куда надежнее встроены и вписаны в окружающий, как они выражаются, мир. Да и сам мир для них прост. Он именно их и окружает. Как таз. (С крепкими краями по бокам.) Подчас разговор — вялая вата, туфта, мой собеседник бывает что и глуп, косноязычен, но даже в этом (напряженном для меня) случае на душе у него в итоге заметно теплеет. Чем я его так пригрел, для меня загадка. Разве что по времени он выговорился, а по ощущению — освободился. Улыбается. Готов уйти. Он свое получил и сейчас унесет с собой. Что именно? — он тоже не знает, но как-никак полученное тепло при нем. Теперь я не нужен. Мой гость встает уйти и — у самых дверей — вдруг радостно вспоминает, что в общем я говно, неработающий, нечто социально жалкое, сторож.
— Так и живешь в чужих стенах? — говорит он, качая головой и уходя. Этот запоздалый плевок (самоутверждения) — его неловкая плата за мою готовность выслушать его накопившиеся житейские глупости.
Иногда, если у него беда, я из чувства человечности провожаю его. Из чувства человечности он тоже никак не может от меня отлипнуть. Как родные. Мы бредем по этажу коридора, по ступенькам подымаемся на другой, также притихший и безлюдный этаж — уже ночь. Я провожаю его до квартиры, до пахнущих женой и детьми кв метров. До самых дверей, тут он вспоминает, что надо покурить. Мы стоим у дверей и курим.
— Иди, иди. Тебе ж завтра работать, — говорю я.
Он кивает:
— Да, тебе-то хорошо (то есть неработающему). Такие, как ты, хорошо устраиваются, — говорит он, еще разок в меня походя плюнув. И пожелав спокойной ночи отмашкой руки, скрывается в темном проеме двери.
Я топаю по коридору назад. Прихожу, убираю со стола, перемываю его и свою чашки. И машинально напеваю песню, которую когда-то вогнала мне в душу покойная мать.
Но ведь он прав. Моему «я» хорошо. И пора лечь в постель, спать.
Но меня толкнуло походить туда-сюда ночным коридором. Полумрак, тихо. Лампы редки. Это Курнеев, жалуясь на судьбу весь вечер, словно бы передал мне нечаянно свою эстафету — искать и найти в коридорах женщину.
Раньше я отмечал и ценил в текстах этот сюжет, когда одно перевозбужденное (поиском) мужское сердце подталкивает, провоцирует и возбуждает к поиску женщины другого мужчину — в общем-то случайного. Сердца четырех или он и она , вот как это у меня называлось, вечный мотив. (Вечный, как и любовный треугольник.) В огромном доме и за много лет я знал разных женщин, но время шло, год был уже закрыт годом, а лицо — лицом; веер лет и лиц, который уже трудно раскрыть. А потому здесь и сейчас я мог в столь позднее время рассчитывать разве что на Татьяну Савельевну, фельдшерица, седьмой этаж. Она, правда, тоже не вполне свободна. Но в поздний ночной час (психология), если посещение женщины требует осторожности и сколько-то риска — это в плюс, это как охотничий гон и, как известно, лишь прибавляет мужчине возбуждения в его ночных поисках. Вот и седьмой. И памятный на этаже обшарпанный поворот. Для начала (прислушался) проходим мимо. Тихо. Но тишина может значить и да , и нет . (У Татьяны Савельевны сожитель, даже, кажется, муж; шофер.) Я иду коридором за угол и выглядываю из окна с восточной стороны — там внизу, на улице, за крылом-К (и чуть левее гастронома) расстелился квадрат заасфальтированной площадки, где пристраиваются на ночь машины. Там обычно и его грузовик. Вглядываюсь: грузовика нет. Но его можно приткнуть и за углом.
Иду ночным коридором туда, надо же! Прошагал уже с хорошим запасом за поворот (отсюда из окон виднее). Сам себе удивляюсь. В пятьдесят с лишним лет на ночь глядя следует читать. Книжку, журнал и чтоб в домашнем тепле (в теплом кресле). Перед сном почитать, что может быть прекраснее. Разве Хайдеггер не лучше, чем вот так шастать. Но иду. Постепенно кураж нарастает, он и она ! В кармане та самая четвертинка; печень не болит. Как молодой. Пустые коридоры приветствуют меня. Это я. Торжество минуты обдает столь сильным чувственным ветром, что вот-вот сорвет с неба все мои звездочки. (Можно представить, сколько здесь, в бывшей общаге, в свой час бродило мужчин ночью.)
В конце коридора чья-то тень. Но, пугливее меня, он первый уходит в сторону. Ладно. (Где-то прошипела дверь лифта. Кто-то вернулся домой.) Вот и северная сторона. Вряд ли шофер здесь приткнет грузовик на ночь. Но огни с улицы так слепят, что никак не разглядеть. (А на улицу я не пойду. Это уж слишком. Не по летам.)
Кураж при мне, но он мало-помалу тает, и мое «я» (самолет, теряющий в воздухе горючее) требует, чтобы я действовал уже напрямую. Иду к ее дверям. Фельдшерица Татьяна Савельевна должна же понять. Рука разбивает тишину: стучу решительнее и громче. Теперь фельдшерица не может меня не услышать. «Кто там?.. Мы спи-ииим!» — Ее сонный голос, а еще больше усталая интонация и приглушенное, постельное «мы» все объясняют. Можно возвращаться в теплое кресло, к Хайдеггеру.
Ага: слышу звук медленно открываемой двери. Фельдшерица сонна, в халатике, стоит в дверях в полутьме. «Дома он...» — сообщает шепотом Татьяна Савельевна. Она едва разлепляет сонные губы. (Старается сделать примиренческую улыбку.) Глаза вовсе не разлепляет.
— Понял, — говорю. Слышу смиряющееся с неохотой сердце.
Молчим. Татьяна Савельевна вяло переступила с ноги на ногу, и с этим движением квартирный дух бросает мне напоследок запах прикрытого наспех халатом ее тела.
Неожиданно из глубины коридора, шагах в тридцати, прозвучал отдаленный чей-то крик. Или стон? Конечно, когда ночь и возбужден, возможно преувеличение, и почему-то всегда услышится либо боль, либо вскрик страсти. (Подумалось вскользь: именно этого крика столько лет ждал бегающий по этажам Курнеев.)
Мы переглянулись, фельдшерица спросила:
— Что это там?
Я пожал плечами — не знаю.
Еще постояли. Тишина.
— Дома он, — повторила фельдшерица, имея в виду шофера.
Я махнул ей рукой. Ясно.
Она уже прикрывала дверь. А я уже шел мимо дверей дальше, коридор продолжается, что ж огорчаться!.. Сам коридорный образ, нечаянно возникший сегодня, разрастался теперь до правила, чуть ли не до всеобщего земного распорядка. Все, мол, мужчины мира, и я не исключение, словно бы потерялись в этих коридорах, забегались, заплутали, не в силах найти женщину раз и навсегда. Коридоры обступают, коридоры там и тут. Словно бы тебе перекинули «чижик» в давней игре отцов и дедов, обычный двуострый «чижик» — давай, брат, поиграй и ты! — поиграй, побегай, стуча пятками, в этих коридорах длиной во много столетий. А к игре и шутка: не бойся, что коридор кончится — ты кончишься раньше.
Что бы там мужчина ни говорил, он живет случайным опытом, подсунутым ему еще в юности. Мужчина, увы, не приобретает. Мужчина донашивает образ. В игре своя двойственность и своя коридорная похожесть — все двери похожи извне. И все ему не так, бедному. Жены, как водится, тускнеют, бытовеют и разочаровывают. Любовницы лгут. Старухи напоминают костлявую. Детей на поверку тоже нет, дети гибнут, теряясь на вокзалах и попадая в руки вагонных попрошаек, или же попросту взрослея, чужея и отторгаясь — они в пестрой массе, в массовке — а мужчина сам по себе и тем сильнее сам понимает, что он-то никак не меняется в продолжающемся волчьем поиске. Чижик-пыжик. Мужчина, что делать, идет и идет по ночному коридору, посматривая на номера квартир, на цифры, с тусклым латунным блеском — на обманчивую запертость дверей. На что еще, спрашивается, мы годны, если нет войн? Мужчина редко бывает доволен. Двери как двери, а он нервничает — он ярится. Он весь как бельмо слепого, налитое злобой и решимостью прозреть. Он никак не хочет поверить, что, если постучит, нажмет звонок, толкнется плечом или даже сгоряча ударит в дверь ногой, в ответ ему раздастся: «Мы спи-ииим!» Он не смеет, не хочет принять как факт, что мир упрощен и что другой двери для него нет — ее просто не существует. Ее нет среди всех этих дверных проемов, и нет ее номера среди тускло-латунных цифр.
Правду сказать, и коридор долог, есть еще дальние во времени повороты, и пятьдесят, и шестьдесят лет — еще не сто.
Крик повторился, с тянущимся по коридору эхом — на этот раз я услышал в нем уже поменьше страсти (и побольше боли). Услышал даже отчаяние. И все же это был тот самый крик...
На отчаяние я и прибавил шагу — я устремился, это точнее. Коридор с его поворотами и дверьми обещал в этом крике что-то и мне. (Обещал. Замечательная ночная мысль, не покидающая мужчину.) Притом что слуховой памятью, уже умело отделившейся от сиюминутного порыва, я почти узнал крик, узнал этот стон и готов был минутой позже сам над собой подсмеяться, но... минута ночью долга. Да и мужчина ночью предпочитает сколько можно быть глух.
— Н-ны. Ой-ооой! — В коридорной глубине вновь прошел эхом безыскусный страстный стон, из тех, какие доводится слышать лишь в самые юные годы.
В висках стук, в ушах заложило (давление), но я шел и шел вперед, едва ли не летел, касаясь моими битыми ботинками коридорного тертого пола. Притом что уже знал, угадал... старики Сычевы... увы... всего лишь!
Это они, Сычевы, так болели. Стоны старых похожи на страсть совсем юных, с тем же оттенком отчаяния.
Я наконец засмеялся, сбавив шаг. Постучал — и толкнул дверь. Было известно, что старики Сычевы вечно воюют меж собой, ворчат, вопят, а дверь, как правило, не запирают, ожидая чьей-либо подмоги. В нос ударил вонюченький уют квартиры, пахучие изжитые кв метры. Плюс свежий запах лекарств. Оба страдали сильнейшим радикулитом. Бывали такие боли, что и не встать. Запоминались им эти ночи вдвоем!
Спаренность стариков вдруг объяснила мне оттенок страсти, вкравшийся в мою слуховую ошибку: болели двое — он и она.
— ... Хоть кто-то человек! Хоть кто-то, мать вашу! Хоть один шел мимо! — ворчал, чуть ли не рычал старик Сычев. — Когда не надо, они топают как стадо. Бегут, понимаешь! А тут ни души...
— Грелку? — спросил я.
— Да, да, и поскорей, поскорей, Петрович! — старик закряхтел.
Старуха Сычиха лишь чуть постанывала. Скромней его, терпеливей.
— Скорей же! — ныл старик.
Я прошел на их кухоньку. Грелки были на виду — его и ее. Старухе и грелка досталась выношенная, потертая, небось, течет, надо завернуть в полотенце. (Поискал глазами полотенце на стене.) Сыч всю жизнь на автозаводском конвейере, ему семьдесят, согбенный, у него руки — и стало быть (я думал), грелку ему под шею, меж лопатками. А старуха, конечно, с поясницей. Потому и стеснительная, что грелку под зад чужая рука подсунет. Под копчик.
— Что долго возишься?! — ворчал Сыч, уже сильно прибавив в стонах.
— Воду грею.
— Ведро, что ли, поставил на огонь?
— Ведро не ведро, а на двоих поставил.
— Да ей не обязательно. Она придуривается. Не хочет за мной ходить!
Старуха заплакала:
— И не совестно, а?.. Стыдоба. Ой, стыдоба, Петрович.
На столе тарелки, объедки, хлеб, — старуха, видно, из последних сил покормила ужином и свалилась. Сыч, поев, тоже слег и начал стонать. Его сваливало разом. Но кто-то из них искал лекарство?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Я молчу.
— Если мужчина вдруг заметил грешок за чьей-то женой, не надо, чтоб знали все, ты согласен? Не надо лишней болтовни. Не надо скандала. Спокойно предупредить мужа — это и значит помочь семье пережить трудный час...
Он ждет. Я молчу.
Маленькими глотками пьем замечательно вкусный кофе.
— Семью люди обязаны беречь. Просто и честно. Обязаны...
Да, да, обязаны, — киваю. Вера — женщина горделивая, красивая, с манерами. Я (мысленно) зову ее мадам.
Но неужели он думает, что я что-то о ней скажу? Или шепну. Неужели я похож на человека, который бережет семьи? Обидно. Еще и стукаческим способом... Или в его инженерской голове нашептывание о женах как-то увязано с тем, что я сочиняю (вернее, сочинял) повести, чего ты, мил друг, ко мне липнешь? — хочется мне вспылить. Да я сам наставил бы тебе пару ветвистых на лбу, если бы не опередил этот скот Ханюков. Техник, мать его. По ремонту!
Конечно, молчу. (Ни в коем случае!) Да и кофе допили. Курнеев держит чашку на весу, держит наклонив, и тяжелые последние капли кофе падают на блюдце. Черные на белом. Мол, вот бы какими слезами людям плакать.
— Таких слез нет, не бывает. А жаль, — говорит он.
Молчу.
— ... Ты, конечно, помнишь — ты же у нас человек образованный, — что троянская бойня началась с убежавшей от мужа Елены. (Вероятно, в ответ надо будет выдать ему что-то из Хайдеггера.) Елена как Елена. Вот так-то, Петрович... Семья рушится со времен Гомера. Однако... однако все еще цела. Что-то держит семью!
Я тупо смотрю на кофейную гущу. Его жена изменяет ему с Ханюковым, с техником, с большим умельцем — притом изменяет тихо, элегантно, без шума и скандала, чего ему еще надо?
— Вся жизнь, Петрович, держится на семье. Весь мир — на семье. Нация — на семье. И даже жизнь холостяков, неугомонных бабников и донжуанов — тоже держится на этой самой семье...
Чувствую, как натягиваются нервы. Он провокационно исповедуется, возможно, лукавит, а из меня выпирает подлинное сочувствие — стоп, стоп, слушать слушай, но только и всего.
Чем проще сдерживать язык, тем необходимее. Сторож отвечает за квартиры. А не за жен в возрасте сорока пяти лет.
В дверях Курнеев стал извиняться, мол, занял мое время. (И свое потерял, ничего от меня не узнав.) Тем не менее, он позвал меня поесть и выпить.
— Пойдем, пойдем, Петрович. Посидишь с нами...
Я спешно ответил — да, но испытывал усталость, как человек, в течение часа-двух боровшийся с сильным и матерым гипнотизером. Клонило в сон. Вот ведь муж! (Непрост и ведь не обычный ревнивец.) Я вдруг подумал: Курнеев не хочет скандала, Курнеев не хочет ее поймать — хочет честно предостеречь. Притушить огонь по-тихому. Удел стареющих. Он уже не ищет потерянного ребенка; он ищет только ее.
К нашим дням от связанного пространства (и бытия) бывшей общаги остались лишь коридоры. И летучие запахи. Стелющийся запах жаркого в столь поздний час дает направление: дает вычислить (как ни длинен коридор) квартиру, где свадьба и где из последних сил хлопочет нарядная Вера Ильинична Курнеева, выдавшая дочку замуж. Гости разошлись, финиш, остались человека четыре, но Вера, мадам, все так же свежо улыбается мне и — куда ж ей деться! — приглашает бомжа за стол.
Видно, си-ииротине-ее
Век одно-оой качаться-ааа... —
пели; у Курнеева замечательный голос; Вера, с сединой, красивая, сидела возле мужа.
Мне предложили фотографии молодоженов — всюду дочка, похожая на Веру, но в белой фате. Молодые в машине, молодые меняются кольцами, поцелуй. Я расслабился. В тепле общего застолья наше время уходит не больно, нигде не жмет, не тяготит, — еще и поют! Вот только подпевали сегодня Курнееву неважнецки, не певцы, люди случайные, да еще вдруг пришел жалкий Тетелин. Как и я, втиснулся к столу и сразу хвать, хвать куски себе на тарелку. И жует торопясь. Двое приглядывающих за жильем (я и Тетелин) на такой огромный многоквартирный дом — оно и немного. Но на одной, не слишком богатой свадьбе, два голодных сторожа — уже перебор. К тому же Тетелин сел напротив меня. Сейчас будет приставать с разговором. Я ушел. (Я сыт, я пьян, чего еще.)
Они проговаривали сотни историй: то вдруг с истовой, а то и с осторожной правдивостью вываливали здесь, у меня, свой скопившийся слоеный житейский хлам. «Заглянуть к Петровичу» — вот как у них называлось (с насмешкой, конечно; в шутку). «Пришел исповедоваться?» — ворчливо спрашивал я (тоже шутя). Пробуя на мне, они, я думаю, избавлялись от притаенных комплексов, от предчувствий, да и просто от мелочного душевного перегруза. На Западе, как сказал Михаил, психиатры драли бы с них огромные суммы. А я нет. А я поил их чаем. Иногда водкой. (Но, конечно, чаще являлись с водкой они, с бутылкой.) Так что я был нужен. Нужен как раз и именно в качестве неудачника, в качестве вроде бы писателя , потому что престиж писателя в первые постсоветские времена был все еще высок — так раздут и высок, что, будь я настоящим, с книгами, с фотографиями в одной-двух газетенках, они бы побоялись прийти, позвонить в мою дверь даже и спьяну. (А если бы, отважась, пришли, говорили бы газетными отрывками.)
Часто о политике (особенно в зачин): «Ну что там ?» — спрашивает — и кивок головой наверх; игривый кивок, пока, мол, он три дня пьянствовал, я ведь мог успеть смотаться в Кремль и поболтать там со скучающим Горби. О ценах, конечно. Я нехотя отвечал. Потом о жене. О детях. О суке начальнике. О плохо стоящем члене (на свою жену — слушай, это волнами или уже навсегда?). О соседях. О Солженицыне. О магазинах на Западе и у нас. О Крыме — опять выворот в политику, — побежали по кругу. Но поскольку ко мне пришли, и как-никак вечер, гость с исповедью, я всегда их терпел и выслушивал. (Не испытывая от их пьяненького доверия ни даже малой гордости.) Знал, конечно, что за глаза по некоему высшему своему счету они меня презирают. Они трудятся, а я нет. Они живут в квартирах, а я в коридорах. Они если не лучше, то во всяком случае куда надежнее встроены и вписаны в окружающий, как они выражаются, мир. Да и сам мир для них прост. Он именно их и окружает. Как таз. (С крепкими краями по бокам.) Подчас разговор — вялая вата, туфта, мой собеседник бывает что и глуп, косноязычен, но даже в этом (напряженном для меня) случае на душе у него в итоге заметно теплеет. Чем я его так пригрел, для меня загадка. Разве что по времени он выговорился, а по ощущению — освободился. Улыбается. Готов уйти. Он свое получил и сейчас унесет с собой. Что именно? — он тоже не знает, но как-никак полученное тепло при нем. Теперь я не нужен. Мой гость встает уйти и — у самых дверей — вдруг радостно вспоминает, что в общем я говно, неработающий, нечто социально жалкое, сторож.
— Так и живешь в чужих стенах? — говорит он, качая головой и уходя. Этот запоздалый плевок (самоутверждения) — его неловкая плата за мою готовность выслушать его накопившиеся житейские глупости.
Иногда, если у него беда, я из чувства человечности провожаю его. Из чувства человечности он тоже никак не может от меня отлипнуть. Как родные. Мы бредем по этажу коридора, по ступенькам подымаемся на другой, также притихший и безлюдный этаж — уже ночь. Я провожаю его до квартиры, до пахнущих женой и детьми кв метров. До самых дверей, тут он вспоминает, что надо покурить. Мы стоим у дверей и курим.
— Иди, иди. Тебе ж завтра работать, — говорю я.
Он кивает:
— Да, тебе-то хорошо (то есть неработающему). Такие, как ты, хорошо устраиваются, — говорит он, еще разок в меня походя плюнув. И пожелав спокойной ночи отмашкой руки, скрывается в темном проеме двери.
Я топаю по коридору назад. Прихожу, убираю со стола, перемываю его и свою чашки. И машинально напеваю песню, которую когда-то вогнала мне в душу покойная мать.
Но ведь он прав. Моему «я» хорошо. И пора лечь в постель, спать.
Но меня толкнуло походить туда-сюда ночным коридором. Полумрак, тихо. Лампы редки. Это Курнеев, жалуясь на судьбу весь вечер, словно бы передал мне нечаянно свою эстафету — искать и найти в коридорах женщину.
Раньше я отмечал и ценил в текстах этот сюжет, когда одно перевозбужденное (поиском) мужское сердце подталкивает, провоцирует и возбуждает к поиску женщины другого мужчину — в общем-то случайного. Сердца четырех или он и она , вот как это у меня называлось, вечный мотив. (Вечный, как и любовный треугольник.) В огромном доме и за много лет я знал разных женщин, но время шло, год был уже закрыт годом, а лицо — лицом; веер лет и лиц, который уже трудно раскрыть. А потому здесь и сейчас я мог в столь позднее время рассчитывать разве что на Татьяну Савельевну, фельдшерица, седьмой этаж. Она, правда, тоже не вполне свободна. Но в поздний ночной час (психология), если посещение женщины требует осторожности и сколько-то риска — это в плюс, это как охотничий гон и, как известно, лишь прибавляет мужчине возбуждения в его ночных поисках. Вот и седьмой. И памятный на этаже обшарпанный поворот. Для начала (прислушался) проходим мимо. Тихо. Но тишина может значить и да , и нет . (У Татьяны Савельевны сожитель, даже, кажется, муж; шофер.) Я иду коридором за угол и выглядываю из окна с восточной стороны — там внизу, на улице, за крылом-К (и чуть левее гастронома) расстелился квадрат заасфальтированной площадки, где пристраиваются на ночь машины. Там обычно и его грузовик. Вглядываюсь: грузовика нет. Но его можно приткнуть и за углом.
Иду ночным коридором туда, надо же! Прошагал уже с хорошим запасом за поворот (отсюда из окон виднее). Сам себе удивляюсь. В пятьдесят с лишним лет на ночь глядя следует читать. Книжку, журнал и чтоб в домашнем тепле (в теплом кресле). Перед сном почитать, что может быть прекраснее. Разве Хайдеггер не лучше, чем вот так шастать. Но иду. Постепенно кураж нарастает, он и она ! В кармане та самая четвертинка; печень не болит. Как молодой. Пустые коридоры приветствуют меня. Это я. Торжество минуты обдает столь сильным чувственным ветром, что вот-вот сорвет с неба все мои звездочки. (Можно представить, сколько здесь, в бывшей общаге, в свой час бродило мужчин ночью.)
В конце коридора чья-то тень. Но, пугливее меня, он первый уходит в сторону. Ладно. (Где-то прошипела дверь лифта. Кто-то вернулся домой.) Вот и северная сторона. Вряд ли шофер здесь приткнет грузовик на ночь. Но огни с улицы так слепят, что никак не разглядеть. (А на улицу я не пойду. Это уж слишком. Не по летам.)
Кураж при мне, но он мало-помалу тает, и мое «я» (самолет, теряющий в воздухе горючее) требует, чтобы я действовал уже напрямую. Иду к ее дверям. Фельдшерица Татьяна Савельевна должна же понять. Рука разбивает тишину: стучу решительнее и громче. Теперь фельдшерица не может меня не услышать. «Кто там?.. Мы спи-ииим!» — Ее сонный голос, а еще больше усталая интонация и приглушенное, постельное «мы» все объясняют. Можно возвращаться в теплое кресло, к Хайдеггеру.
Ага: слышу звук медленно открываемой двери. Фельдшерица сонна, в халатике, стоит в дверях в полутьме. «Дома он...» — сообщает шепотом Татьяна Савельевна. Она едва разлепляет сонные губы. (Старается сделать примиренческую улыбку.) Глаза вовсе не разлепляет.
— Понял, — говорю. Слышу смиряющееся с неохотой сердце.
Молчим. Татьяна Савельевна вяло переступила с ноги на ногу, и с этим движением квартирный дух бросает мне напоследок запах прикрытого наспех халатом ее тела.
Неожиданно из глубины коридора, шагах в тридцати, прозвучал отдаленный чей-то крик. Или стон? Конечно, когда ночь и возбужден, возможно преувеличение, и почему-то всегда услышится либо боль, либо вскрик страсти. (Подумалось вскользь: именно этого крика столько лет ждал бегающий по этажам Курнеев.)
Мы переглянулись, фельдшерица спросила:
— Что это там?
Я пожал плечами — не знаю.
Еще постояли. Тишина.
— Дома он, — повторила фельдшерица, имея в виду шофера.
Я махнул ей рукой. Ясно.
Она уже прикрывала дверь. А я уже шел мимо дверей дальше, коридор продолжается, что ж огорчаться!.. Сам коридорный образ, нечаянно возникший сегодня, разрастался теперь до правила, чуть ли не до всеобщего земного распорядка. Все, мол, мужчины мира, и я не исключение, словно бы потерялись в этих коридорах, забегались, заплутали, не в силах найти женщину раз и навсегда. Коридоры обступают, коридоры там и тут. Словно бы тебе перекинули «чижик» в давней игре отцов и дедов, обычный двуострый «чижик» — давай, брат, поиграй и ты! — поиграй, побегай, стуча пятками, в этих коридорах длиной во много столетий. А к игре и шутка: не бойся, что коридор кончится — ты кончишься раньше.
Что бы там мужчина ни говорил, он живет случайным опытом, подсунутым ему еще в юности. Мужчина, увы, не приобретает. Мужчина донашивает образ. В игре своя двойственность и своя коридорная похожесть — все двери похожи извне. И все ему не так, бедному. Жены, как водится, тускнеют, бытовеют и разочаровывают. Любовницы лгут. Старухи напоминают костлявую. Детей на поверку тоже нет, дети гибнут, теряясь на вокзалах и попадая в руки вагонных попрошаек, или же попросту взрослея, чужея и отторгаясь — они в пестрой массе, в массовке — а мужчина сам по себе и тем сильнее сам понимает, что он-то никак не меняется в продолжающемся волчьем поиске. Чижик-пыжик. Мужчина, что делать, идет и идет по ночному коридору, посматривая на номера квартир, на цифры, с тусклым латунным блеском — на обманчивую запертость дверей. На что еще, спрашивается, мы годны, если нет войн? Мужчина редко бывает доволен. Двери как двери, а он нервничает — он ярится. Он весь как бельмо слепого, налитое злобой и решимостью прозреть. Он никак не хочет поверить, что, если постучит, нажмет звонок, толкнется плечом или даже сгоряча ударит в дверь ногой, в ответ ему раздастся: «Мы спи-ииим!» Он не смеет, не хочет принять как факт, что мир упрощен и что другой двери для него нет — ее просто не существует. Ее нет среди всех этих дверных проемов, и нет ее номера среди тускло-латунных цифр.
Правду сказать, и коридор долог, есть еще дальние во времени повороты, и пятьдесят, и шестьдесят лет — еще не сто.
Крик повторился, с тянущимся по коридору эхом — на этот раз я услышал в нем уже поменьше страсти (и побольше боли). Услышал даже отчаяние. И все же это был тот самый крик...
На отчаяние я и прибавил шагу — я устремился, это точнее. Коридор с его поворотами и дверьми обещал в этом крике что-то и мне. (Обещал. Замечательная ночная мысль, не покидающая мужчину.) Притом что слуховой памятью, уже умело отделившейся от сиюминутного порыва, я почти узнал крик, узнал этот стон и готов был минутой позже сам над собой подсмеяться, но... минута ночью долга. Да и мужчина ночью предпочитает сколько можно быть глух.
— Н-ны. Ой-ооой! — В коридорной глубине вновь прошел эхом безыскусный страстный стон, из тех, какие доводится слышать лишь в самые юные годы.
В висках стук, в ушах заложило (давление), но я шел и шел вперед, едва ли не летел, касаясь моими битыми ботинками коридорного тертого пола. Притом что уже знал, угадал... старики Сычевы... увы... всего лишь!
Это они, Сычевы, так болели. Стоны старых похожи на страсть совсем юных, с тем же оттенком отчаяния.
Я наконец засмеялся, сбавив шаг. Постучал — и толкнул дверь. Было известно, что старики Сычевы вечно воюют меж собой, ворчат, вопят, а дверь, как правило, не запирают, ожидая чьей-либо подмоги. В нос ударил вонюченький уют квартиры, пахучие изжитые кв метры. Плюс свежий запах лекарств. Оба страдали сильнейшим радикулитом. Бывали такие боли, что и не встать. Запоминались им эти ночи вдвоем!
Спаренность стариков вдруг объяснила мне оттенок страсти, вкравшийся в мою слуховую ошибку: болели двое — он и она.
— ... Хоть кто-то человек! Хоть кто-то, мать вашу! Хоть один шел мимо! — ворчал, чуть ли не рычал старик Сычев. — Когда не надо, они топают как стадо. Бегут, понимаешь! А тут ни души...
— Грелку? — спросил я.
— Да, да, и поскорей, поскорей, Петрович! — старик закряхтел.
Старуха Сычиха лишь чуть постанывала. Скромней его, терпеливей.
— Скорей же! — ныл старик.
Я прошел на их кухоньку. Грелки были на виду — его и ее. Старухе и грелка досталась выношенная, потертая, небось, течет, надо завернуть в полотенце. (Поискал глазами полотенце на стене.) Сыч всю жизнь на автозаводском конвейере, ему семьдесят, согбенный, у него руки — и стало быть (я думал), грелку ему под шею, меж лопатками. А старуха, конечно, с поясницей. Потому и стеснительная, что грелку под зад чужая рука подсунет. Под копчик.
— Что долго возишься?! — ворчал Сыч, уже сильно прибавив в стонах.
— Воду грею.
— Ведро, что ли, поставил на огонь?
— Ведро не ведро, а на двоих поставил.
— Да ей не обязательно. Она придуривается. Не хочет за мной ходить!
Старуха заплакала:
— И не совестно, а?.. Стыдоба. Ой, стыдоба, Петрович.
На столе тарелки, объедки, хлеб, — старуха, видно, из последних сил покормила ужином и свалилась. Сыч, поев, тоже слег и начал стонать. Его сваливало разом. Но кто-то из них искал лекарство?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10