Нет-нет и осторожно – и даже боязливо – он касался пальцами шрама на макушке; он где потирал, где гладил его, но прикасался бережными движениями пальцев.
Однако в самые первые день-два-три Якушкин (говорливость в нем только-только оборвалась) ремонтировать не мог; он лежал во флигельке и, обессиленный, постанывал. Он был жалкий и, конечно, никого не хотел видеть. Сами себя обманывая легко, верные якушкинцы объясняли в эти дни друг другу, что Сергей Степанович самоуглублен и что, уединившись, обдумывает новые лекарственные смеси, – он же ничего не обдумывал, был пуст и полумертв. Он был похож на больное животное. Он лежал сутки, и двое, и трое, затекая телом, на неряшливо прибранном топчанчике, который он соорудил себе из кровати, настелив доску к доске взамен прорвавшейся панцирной сетки. От беспрерывного полусна голова была тяжелая; еле переставляя ноги, он выходил, он был в силах доковылять только до близких кустов смородины.
Участочек, что вокруг флигелька, был игрушечен и мал, рядом же, и впритык, начинался и длился высокий светлый забор, за которым раскинулся участок куда больше: там в центре красиво смотрелась большая дача-дом, когда-то построенная его же руками. Там он жил, от той жизни ему остался каменный флигелек; он не думал об этом; может быть, и не помнил. В памяти его были (чернели?) провалы от и до – и вновь от и до.
Лаяла собака. Пока Якушкин, вялый и смурной, топтался у смородины, она лаяла беспрерывно из-за светлого того забора, – старик возвращался, валился на свой жесткий топчанчик, а собака, иссякая, все лаяла. Он вдруг подымал голову. Он зажигал тусклую лампу, вновь мучаясь. В такой или схожий вечер Молокаевы звонили чужим людям, что жили за высоким светлым забором; звонили они, конечно, наугад, извиняясь и спрашивая – мол, не появился ли сосед ваш?.. «Похоже, что он появился. Свет?.. Вот и сейчас (взгляд в окно) свет горит». – «Ну, спасибо, а то тут работка для него вроде как наметилась». И Молокаев с толстухой женой, поужинав и меж собой обговорив, звонили теперь какому-нибудь дядьке из торопливых: сами, мол, мы слишком загружены, работы под завязку, однако вот нашелся и есть для вас мастер, и, разумеется, неплохой, потому что плохого Молокаев не присоветует, что вы!.. На другой же или на третий день Молокаев появлялся; во флигелек ввалившись, он здоровался с Якушкиным, после чего тут же, без лишних зазывных бесед, сводил его, бессловесного, под руку на мокрую улицу, на чавкающий под сапогами перекресток и – дальше.
Молчком (только сапоги громыхали) они подымались по ступенькам пока безлифтового нового дома на какой-нибудь восьмой этаж, и там, опять же без слов, Молокаев оставлял Сергея Степановича: говорить было нечего и работу он знал, так что ему только и нужно было показать место. У входа валялась тряпичная рвань, чтобы вытирать ноги. В прихожей (приходилось протискиваться боком) громоздилась горой паркетная доска, плинтуса, известь, краска и прочее. И вот, пробуя, Молокаев и Якушкин крутили краны, так как без воды не работа.
Оставшийся один, он ложился на полу добрать час-другой своего непрекращающегося полусна: стелил газеты, бросал на них пальто и перед работой спал. Когда Якушкин просыпался, газеты на полу, и пальто, и пустые углы квартиры уже не гляделись холодными или слишком чужими.
2
Вагон грохотал, и через каждые полчаса, заснуть не в силах, Дериглотов прикладывался к бутылке, а старик с нижней полки все шебаршил в тусклой желтизне вагонного освещения; старик то ворочался, то садился и долго бубнил, раздражая. Так началось; Дериглотов был из первых, кто испытал тягу и попал под влияние Якушкина.
Якушкин и сам не мог спать в ту ночь: новоявленный приступ говорливости, накатывая, переполнял и уже распирал его изнутри, отчего тряслись пальцы, а с пальцами и кисти рук. «Чего ты вертишься, старый, – глотнешь водки?» – прикрикнул-спросил, свешивая голову вниз, Дериглотов, и почти тут же они разговорились, оба готовые. Дериглотов, жалуясь, даже и пококетничал своей болезнью на три буквы, а также скорой своей гибелью: осталось, мол, одно легкое и осталось какое-то количество времени похаркать кровью и попить водочки. Этот чудаковатый старик, от предложенной водки отказавшийся, вдруг встрепенулся; прихватив за рукав лежавшего на верхней полке Дериглотова, старик заговорил, в словах своих захлебываясь и брызжа слюной, – ты, мол, не о смерти сейчас думай, не о смерти.
– … Ты не о том думаешь и не о том говоришь! Ты думай, как давать другим людям жить, – о любви к людям думай! – яростным шепотом взорвался старик, Дериглотов же на миг остолбенел, после чего фыркнул: стало смешно.
Дериглотову еще не раз в эту ночь пришлось фыркнуть. Спрыгнув вниз, он нашарил ногой ботинки и двинулся, мрачный, мимо спящих – вагон спал, и весь поезд, может быть, спал, а они, двое, вышли в тамбур и делились там, чем послал случай: один заклинаниями, другой чуть наигранной и уже привычной безнадежностью. В тамбуре стучало и лязгало, под их ногами подпрыгивал десяток окурков, а у двери погромыхивал огнетушитель, однако сорокалетний техник, слово за слово втягиваясь в разговор, считал, что коротает бессонницу: «… Ты, старичок, из ископаемых – да какой же мне смысл думать о всякой такой любви, если я обречен?» – «Да ты потому и обречен, что не думаешь». Старик, распалившийся, еще и сердился, вновь и вновь дудя в ухо, что и ныть, мол, забудешь, и о смерти забудешь, если решишься о главном, о человеческом, помнить и думать. «Думать, думать… – Дериглотов перебил. – Когда же мне думать, жизнь-то кончается. Смертник я». – «Ты со дня рождения смертник. Все мы смертники, – а ты сочти-ка, сколько ты хапал в жизни, сколько ты других локтями отпихивал, пьянствовал сколько!» Дериглотов, кривясь, усмехался: «Другие тоже отпихивают и тоже пьянствуют, однако вот рака у них нет». – «Придет другая расплата». – «Ну-у, знаешь, старичок, – я, может, тоже хочу другую расплату, а мне вот какой билетик выпал…» Дериглотов перешел на мат и тыкал пальцем в грудь, где не было легкого, бесстрашный от водки и горя. Все же к третьему часу ночи, под стук колес и болтанье вагона на стрелках, техник скис, деться ему было некуда: кривился он и фыркал, но сам же не прочь был ухватиться за соломинку и поверить. И поверил.
Старик, с шрамом от щеки до макушки, ненаговорившийся и сопротивления собеседника теперь не встречавший, постепенно впадал в монолог, в нескончаемое вагонное поучение:
– Откажись от еды. Я научу как. Я знаю истину…
– Голодать, что ли? – И старик сказал ему – да; сказал, что жрем много, и ведь жрем все больше химию, а выдержи, а поморись-ка голодом, глядишь, живая и здоровая клетка сама отвергнет все лишнее. Клетка станет чистой как стеклышко, как слезинка. Когда же клетка сытое и сумасшедшее свое размножение прекратит, тканевые излишки подохнут, отторгнувшись сами собой. Тут – выбор… Если не уйти (не уехать), то отказаться от городской напористой жизни, от излишеств – денег, выпивки, женщин, жратвы, должностей, – ты понял меня? – потрясал рукой Якушкин в тамбуре вагона и, упорный, как бы тряс и тряс этой своей рукой цветистую радугу соблазнов, осыпая ее на пол тамбура, полный плевков и окурков, – вагон был грязный, с проводником-мужчиной. Старик не умолкал. Поезд приходил в Москву рано утром; оба не сомкнули глаз, расставшись друг с другом лишь на перроне, где Дериглотов записал, как голодать и как, если что, найти знахаря.
Он пришел к Якушкину две, что ли, недели спустя, похудевший от недоедания и пошатывающийся: он хотел повторения того разговора; новая жизнь, которую он с ходу и разом попробовал на себя взвалить, нуждалась теперь в поддержке, в дополнительном (со стороны!) впрыскивании энергии, хотя бы и словесной: включилась тяга.
На будущее Якушкин дал ему адресок появившегося и уже приспевшего к этим дням студента Кузовкина, на что Дериглотов, адрес списав, скривил лицо: обиделся. У болящих свой гонор; каждый из них поначалу думал, что его обделяют и что третьим сортом идет; и каждый же, обделению противясь, надеялся на разговоры со стариком с глазу на глаз. Превращение совершилось вскоре: Дериглотов лица не кривил и безропотно приходил куда велели; он стал вежлив с Якушкиным, затем совсем уж вежлив и далее, спустя еще время и проскочив некую черту, – боготворил. Он не дышал в присутствии знахаря.
За часом час слушал теперь притихший Дериглотов пророческую болтовню, – слушая, притихал еще больше; и вовсе исчез его наигранный, грубоватый смех. Он, надо думать, выуживал в стариковской болтовне что-то свое – и, скрытное, улавливал; что именно улавливал он и выуживал, выразить словами не умел, не мог, может быть – не хотел, как не хотят делиться чем-то своим и наконец найденным; молчаливый, он только слушал. Обращение «старикан» или «старик» исчезло, конечно, еще раньше – Сергей Степанович, так именно и только так, по отчеству. На пяти-шестичасовых посиделках у Кузовкина, если не хватало стульев, Дериглотов стоял поодаль у стены; он стоял, слушая и сложив на груди жилистые руки, тихий, но и готовый одернуть, если надо, хоть словом, хоть делом затесавшегося к ним случайно хама или, может быть, непонятливого новичка.
Растирки и дыхательные смеси, если уж о начале, появились, когда под влияние Якушкина попала Инна Галкина, работавшая в аптеке и подрабатывавшая в лаборатории дополнительно, знакомств ради. Инне было тридцать пять – тридцать восемь лет, вполне одинокая женщина: муж бросил и те, что после, бросили тоже.
Детей не было; жизнь в одиночку сделала Инну желчной, мало кому нужной и мало кому интересной, а неопрятный старик, тоже, по-видимому, никому не нужный и не интересный, стоял поодаль от окошек и от кассы, ждал, терпеливый, очередного привоза медикаментов. Старик и вчера ждал. Инна заметила. Она работала в самой глубине, в недрах аптеки, однако ведь вышла оттуда и прошагала мимо людей у окошечка и мимо кассы, – в заляпанном кляксами халате (цветы химии, бутоны на белом!) она приблизилась к старику, недружелюбно ему сообщив: «Не ждите – привоза сегодня не будет». Старик смолчал. Глаза у старика оказались совсем блеклые, с выцветшей голубизной. Начало же было, когда Инна переспросила вдруг, что за лекарства и травы ему нужны, – старик ткнул ей в лицо исписанный лоскут почтовой бумаги, блеклый и тоже выцветший. А Инна пообещала достать все, что в его списке, хотя не была и отнюдь не числилась в добреньких.
Страшным ничем не болея (если, впрочем, не считать сильнейших, большей частью ночных, нервных приступов), Инна стала аккуратнейшим образом ходить на их сборища, также переменившись: тихонькая, сломленно-сговорчивая, ловила она каждое словцо своего полубога, как ловили и другие, – соангел, тихо кивающий головой, когда полубог пять ли, шесть ли часов кряду пророчествовал и нес галиматью. В аптеке, заметив ее пришибленность, молодой насмешливый провизор спросил: «Инна, ты случаем не крестилась? Или, может быть, замуж собралась?» – «За старца из пустыни!» – кассирша съязвила; Инна же, смолчав, только чуть шевельнула губами – улыбнулась мягкой и кроткой, переснятой у Якушкина улыбкой. Они все, собиравшиеся у Кузовкина, так улыбались.
Чтобы он мог варить зелья, Инна отвела Якушкину свою квартиру, однокомнатную, наказав быть поосторожнее, когда она на работе. Инна же научила его перегонке трав и элементарным химическим опытам. Старик, оставшийся днем в квартире сам по себе, зашторивал окна (солнечный свет его раздражал), включал малую лампу и зажигал спиртовку: возгоняя травы, он занимался бесконечным их смешиванием: он сливал воедино и так и этак – после чего, недовольный, разделял вновь. Он пробовал зелье на вкус, а также на рану: надрезав лезвием бритвы руку у локтя, он мрачно смотрел, как свертывается кровь, – уставившийся на ранку и считающий секунды. Колдовал и химичил Якушкин без обычной для него яростности: неторопливо. В квартире, в чужой, ему нравилось. Квартира была тихая, дом – немодный, обычная пятиэтажка былых времен. Здесь или не здесь дочь Леночка его все же отыскивала.
Увидев в полумраке горящую спиртовку и пахучие, наполненные черным пробирки в ряд, Лена вскрикивала:
– Папа, папа, ты же задохнешься…
Она целовала его; в смраде, зажимая рукой ноздри, она плакала: «Папа, милый папочка, за что же тебя жизнь так покалечила?» – а милый папочка, седой и заросший старик, не отводя глаз от булькающей на огне колбы, немо шевелил губами и продолжал ведьмачить. Ее он почти не замечал. Когда кто-либо приходил, делу мешая, Якушкин, как скованный мыслью лунатик, открывал дверь, с вошедшим не здороваясь и в лицо его не глядя. Он только поднимал указательный (указующий) палец, повторяя всегда одно: «Тс-с. Тише… Соседи недовольны». Иногда же и этих обязательных слов он не произносил, потому что считал, что уже произнес их, не повторяться же: бессловесно тыкал он пальцем в потолок, в соседей, которые сверху, и, крадучись, тишины ради, возвращался к спиртовке, к своему делу, – глаза его не отрывались от языка огня и тихо бурлящей колбы.
Лена после смерти матери очень скоро вышла замуж, от одиночества, возможно, чуть поспешив. Она попала в семью к людям щепетильно-современным, которым не все равно и для которых щепетильно-мучительным приданым оказался Леночкин отец, – впрочем, не сразу.
Мать тоже могла не подойти им, но мать умерла и подошла – отец же отбывал в ИТК срок, где еще и свихнулся (в некотором смысле). Лена родила мальчика Вовочку. Как подсказывал опыт, Лена уверила мужа и новых своих щепетильных родственников, что милый папочка Сергей Степанович на далекой и холодной стройке в Сибири зашибает холодный, но длинный рубль. Выдумка не была гибкой. Отец появился; он действительно привез с собой рубли, скопившиеся за холодный срок, и плюс – объявилась кругленькая сумма, что дал в долг старый дружок Молокаев. Так что почти на равных паях с новыми родственниками отец помог построить молодоженам кооператив. А после жеребьевки, едва номер квартиры определился, он же сам впрок квартиру отремонтировал. Он вроде бы уравновесил и свою простоватость, и свое долгое сибирское отсутствие. Он вроде бы и с разговорами своими к родственникам не лез. Но картинку-акварель, с таким тщанием нарисованную, смазала одна и случайная собесовская бумажка, что пришла не по адресу Якушкина, а к молодым. Муж Лены, пустяка ради, отправился в собес, а принес оттуда так, что не унести: судимость в паре с шизофренией.
Якушкин жил в каменном флигельке на окраине и, помимо народных праздников, к молодым в гости в общем не ездил, но легче не было, – для щепетильных родственников мужа он жил рядом: он жил в том же городе. Он мог прийти (теоретически) в любую минуту. Он мог заночевать. Им не нравился его неопрятный вид и его голос, и уж совсем не нравилось, что он каждый раз, разговорившись, сулит им нехорошую болезнь и еще более жуткую кончину.
Родственники мужа – с одной, а с другой стороны и как бы из-за спины Лену дергали (звонили) бывшие отцовские дружки Молокаевы, тоже подбрасывая ей в душу, хоть и не часто, всякие приятные слова: «… Как это так и как же ты не знаешь, где отец сейчас? Слаб умом, а все же он твой отец!» И, конечно же, после таких слов, и брани, и угроз подать в милицию на всесоюзный розыск Лена вскинулась, кликнула мужа, и они колесили Москву, пока не отыскали. И, как обычно, найдя его и выплакавшись, она понимала, что искать-то не стоило. Якушкину что – отодвинувшийся чуть от спиртовки, он толок в полутемной комнате пустырник и зерна тмина, а Леночка глотала новые слезы, терзаясь теперь тем, что же это за лекарство варится и для кого: «Папочка, ты отравишь людей, тебя же посадят!» Якушкин, казалось, не слышал: весь в деле. Якушкин передал – она взяла из его рук небольшую ступку и терла теперь пестиком дурацкий этот тмин. Они не гляделись рядом как отец и дочь, они гляделись как старик-колдун и молоденькая его внучка.
Сергей Степанович, приборматывая, зажег вторую спиртовку; он нюхал варево и был, творец, кальцием недоволен, а Лена всхлипывала – когда же, папа, ты прекратишь, когда же дашь наконец нам жить спокойно? «… Сам того не зная, ты опасен для людей – пойми же». Руки были заняты растиранием тмина, и потому слезы возле губ Лена слизывала. В сотый раз объясняя отцу, что он – в пороховом погребе, а она – в каждодневном за него страхе, Лена напоминала ему, что есть же в березовом Подмосковье неплохие и даже ухоженные дома для таких вот переболевших стариков. «… Мог бы там жить, как все люди, – ходить в кино, в шашки играть», – всхлипывала Леночка, отлично, впрочем, зная, что шашечно-киношное царство надолго Якушкина не удержит, и что надеяться не на что, и что «папочка – это крест на всю жизнь». Но можно же было помечтать – и поплакать. На улице муж Лены прохаживался возле машины и курил.
1 2 3 4
Однако в самые первые день-два-три Якушкин (говорливость в нем только-только оборвалась) ремонтировать не мог; он лежал во флигельке и, обессиленный, постанывал. Он был жалкий и, конечно, никого не хотел видеть. Сами себя обманывая легко, верные якушкинцы объясняли в эти дни друг другу, что Сергей Степанович самоуглублен и что, уединившись, обдумывает новые лекарственные смеси, – он же ничего не обдумывал, был пуст и полумертв. Он был похож на больное животное. Он лежал сутки, и двое, и трое, затекая телом, на неряшливо прибранном топчанчике, который он соорудил себе из кровати, настелив доску к доске взамен прорвавшейся панцирной сетки. От беспрерывного полусна голова была тяжелая; еле переставляя ноги, он выходил, он был в силах доковылять только до близких кустов смородины.
Участочек, что вокруг флигелька, был игрушечен и мал, рядом же, и впритык, начинался и длился высокий светлый забор, за которым раскинулся участок куда больше: там в центре красиво смотрелась большая дача-дом, когда-то построенная его же руками. Там он жил, от той жизни ему остался каменный флигелек; он не думал об этом; может быть, и не помнил. В памяти его были (чернели?) провалы от и до – и вновь от и до.
Лаяла собака. Пока Якушкин, вялый и смурной, топтался у смородины, она лаяла беспрерывно из-за светлого того забора, – старик возвращался, валился на свой жесткий топчанчик, а собака, иссякая, все лаяла. Он вдруг подымал голову. Он зажигал тусклую лампу, вновь мучаясь. В такой или схожий вечер Молокаевы звонили чужим людям, что жили за высоким светлым забором; звонили они, конечно, наугад, извиняясь и спрашивая – мол, не появился ли сосед ваш?.. «Похоже, что он появился. Свет?.. Вот и сейчас (взгляд в окно) свет горит». – «Ну, спасибо, а то тут работка для него вроде как наметилась». И Молокаев с толстухой женой, поужинав и меж собой обговорив, звонили теперь какому-нибудь дядьке из торопливых: сами, мол, мы слишком загружены, работы под завязку, однако вот нашелся и есть для вас мастер, и, разумеется, неплохой, потому что плохого Молокаев не присоветует, что вы!.. На другой же или на третий день Молокаев появлялся; во флигелек ввалившись, он здоровался с Якушкиным, после чего тут же, без лишних зазывных бесед, сводил его, бессловесного, под руку на мокрую улицу, на чавкающий под сапогами перекресток и – дальше.
Молчком (только сапоги громыхали) они подымались по ступенькам пока безлифтового нового дома на какой-нибудь восьмой этаж, и там, опять же без слов, Молокаев оставлял Сергея Степановича: говорить было нечего и работу он знал, так что ему только и нужно было показать место. У входа валялась тряпичная рвань, чтобы вытирать ноги. В прихожей (приходилось протискиваться боком) громоздилась горой паркетная доска, плинтуса, известь, краска и прочее. И вот, пробуя, Молокаев и Якушкин крутили краны, так как без воды не работа.
Оставшийся один, он ложился на полу добрать час-другой своего непрекращающегося полусна: стелил газеты, бросал на них пальто и перед работой спал. Когда Якушкин просыпался, газеты на полу, и пальто, и пустые углы квартиры уже не гляделись холодными или слишком чужими.
2
Вагон грохотал, и через каждые полчаса, заснуть не в силах, Дериглотов прикладывался к бутылке, а старик с нижней полки все шебаршил в тусклой желтизне вагонного освещения; старик то ворочался, то садился и долго бубнил, раздражая. Так началось; Дериглотов был из первых, кто испытал тягу и попал под влияние Якушкина.
Якушкин и сам не мог спать в ту ночь: новоявленный приступ говорливости, накатывая, переполнял и уже распирал его изнутри, отчего тряслись пальцы, а с пальцами и кисти рук. «Чего ты вертишься, старый, – глотнешь водки?» – прикрикнул-спросил, свешивая голову вниз, Дериглотов, и почти тут же они разговорились, оба готовые. Дериглотов, жалуясь, даже и пококетничал своей болезнью на три буквы, а также скорой своей гибелью: осталось, мол, одно легкое и осталось какое-то количество времени похаркать кровью и попить водочки. Этот чудаковатый старик, от предложенной водки отказавшийся, вдруг встрепенулся; прихватив за рукав лежавшего на верхней полке Дериглотова, старик заговорил, в словах своих захлебываясь и брызжа слюной, – ты, мол, не о смерти сейчас думай, не о смерти.
– … Ты не о том думаешь и не о том говоришь! Ты думай, как давать другим людям жить, – о любви к людям думай! – яростным шепотом взорвался старик, Дериглотов же на миг остолбенел, после чего фыркнул: стало смешно.
Дериглотову еще не раз в эту ночь пришлось фыркнуть. Спрыгнув вниз, он нашарил ногой ботинки и двинулся, мрачный, мимо спящих – вагон спал, и весь поезд, может быть, спал, а они, двое, вышли в тамбур и делились там, чем послал случай: один заклинаниями, другой чуть наигранной и уже привычной безнадежностью. В тамбуре стучало и лязгало, под их ногами подпрыгивал десяток окурков, а у двери погромыхивал огнетушитель, однако сорокалетний техник, слово за слово втягиваясь в разговор, считал, что коротает бессонницу: «… Ты, старичок, из ископаемых – да какой же мне смысл думать о всякой такой любви, если я обречен?» – «Да ты потому и обречен, что не думаешь». Старик, распалившийся, еще и сердился, вновь и вновь дудя в ухо, что и ныть, мол, забудешь, и о смерти забудешь, если решишься о главном, о человеческом, помнить и думать. «Думать, думать… – Дериглотов перебил. – Когда же мне думать, жизнь-то кончается. Смертник я». – «Ты со дня рождения смертник. Все мы смертники, – а ты сочти-ка, сколько ты хапал в жизни, сколько ты других локтями отпихивал, пьянствовал сколько!» Дериглотов, кривясь, усмехался: «Другие тоже отпихивают и тоже пьянствуют, однако вот рака у них нет». – «Придет другая расплата». – «Ну-у, знаешь, старичок, – я, может, тоже хочу другую расплату, а мне вот какой билетик выпал…» Дериглотов перешел на мат и тыкал пальцем в грудь, где не было легкого, бесстрашный от водки и горя. Все же к третьему часу ночи, под стук колес и болтанье вагона на стрелках, техник скис, деться ему было некуда: кривился он и фыркал, но сам же не прочь был ухватиться за соломинку и поверить. И поверил.
Старик, с шрамом от щеки до макушки, ненаговорившийся и сопротивления собеседника теперь не встречавший, постепенно впадал в монолог, в нескончаемое вагонное поучение:
– Откажись от еды. Я научу как. Я знаю истину…
– Голодать, что ли? – И старик сказал ему – да; сказал, что жрем много, и ведь жрем все больше химию, а выдержи, а поморись-ка голодом, глядишь, живая и здоровая клетка сама отвергнет все лишнее. Клетка станет чистой как стеклышко, как слезинка. Когда же клетка сытое и сумасшедшее свое размножение прекратит, тканевые излишки подохнут, отторгнувшись сами собой. Тут – выбор… Если не уйти (не уехать), то отказаться от городской напористой жизни, от излишеств – денег, выпивки, женщин, жратвы, должностей, – ты понял меня? – потрясал рукой Якушкин в тамбуре вагона и, упорный, как бы тряс и тряс этой своей рукой цветистую радугу соблазнов, осыпая ее на пол тамбура, полный плевков и окурков, – вагон был грязный, с проводником-мужчиной. Старик не умолкал. Поезд приходил в Москву рано утром; оба не сомкнули глаз, расставшись друг с другом лишь на перроне, где Дериглотов записал, как голодать и как, если что, найти знахаря.
Он пришел к Якушкину две, что ли, недели спустя, похудевший от недоедания и пошатывающийся: он хотел повторения того разговора; новая жизнь, которую он с ходу и разом попробовал на себя взвалить, нуждалась теперь в поддержке, в дополнительном (со стороны!) впрыскивании энергии, хотя бы и словесной: включилась тяга.
На будущее Якушкин дал ему адресок появившегося и уже приспевшего к этим дням студента Кузовкина, на что Дериглотов, адрес списав, скривил лицо: обиделся. У болящих свой гонор; каждый из них поначалу думал, что его обделяют и что третьим сортом идет; и каждый же, обделению противясь, надеялся на разговоры со стариком с глазу на глаз. Превращение совершилось вскоре: Дериглотов лица не кривил и безропотно приходил куда велели; он стал вежлив с Якушкиным, затем совсем уж вежлив и далее, спустя еще время и проскочив некую черту, – боготворил. Он не дышал в присутствии знахаря.
За часом час слушал теперь притихший Дериглотов пророческую болтовню, – слушая, притихал еще больше; и вовсе исчез его наигранный, грубоватый смех. Он, надо думать, выуживал в стариковской болтовне что-то свое – и, скрытное, улавливал; что именно улавливал он и выуживал, выразить словами не умел, не мог, может быть – не хотел, как не хотят делиться чем-то своим и наконец найденным; молчаливый, он только слушал. Обращение «старикан» или «старик» исчезло, конечно, еще раньше – Сергей Степанович, так именно и только так, по отчеству. На пяти-шестичасовых посиделках у Кузовкина, если не хватало стульев, Дериглотов стоял поодаль у стены; он стоял, слушая и сложив на груди жилистые руки, тихий, но и готовый одернуть, если надо, хоть словом, хоть делом затесавшегося к ним случайно хама или, может быть, непонятливого новичка.
Растирки и дыхательные смеси, если уж о начале, появились, когда под влияние Якушкина попала Инна Галкина, работавшая в аптеке и подрабатывавшая в лаборатории дополнительно, знакомств ради. Инне было тридцать пять – тридцать восемь лет, вполне одинокая женщина: муж бросил и те, что после, бросили тоже.
Детей не было; жизнь в одиночку сделала Инну желчной, мало кому нужной и мало кому интересной, а неопрятный старик, тоже, по-видимому, никому не нужный и не интересный, стоял поодаль от окошек и от кассы, ждал, терпеливый, очередного привоза медикаментов. Старик и вчера ждал. Инна заметила. Она работала в самой глубине, в недрах аптеки, однако ведь вышла оттуда и прошагала мимо людей у окошечка и мимо кассы, – в заляпанном кляксами халате (цветы химии, бутоны на белом!) она приблизилась к старику, недружелюбно ему сообщив: «Не ждите – привоза сегодня не будет». Старик смолчал. Глаза у старика оказались совсем блеклые, с выцветшей голубизной. Начало же было, когда Инна переспросила вдруг, что за лекарства и травы ему нужны, – старик ткнул ей в лицо исписанный лоскут почтовой бумаги, блеклый и тоже выцветший. А Инна пообещала достать все, что в его списке, хотя не была и отнюдь не числилась в добреньких.
Страшным ничем не болея (если, впрочем, не считать сильнейших, большей частью ночных, нервных приступов), Инна стала аккуратнейшим образом ходить на их сборища, также переменившись: тихонькая, сломленно-сговорчивая, ловила она каждое словцо своего полубога, как ловили и другие, – соангел, тихо кивающий головой, когда полубог пять ли, шесть ли часов кряду пророчествовал и нес галиматью. В аптеке, заметив ее пришибленность, молодой насмешливый провизор спросил: «Инна, ты случаем не крестилась? Или, может быть, замуж собралась?» – «За старца из пустыни!» – кассирша съязвила; Инна же, смолчав, только чуть шевельнула губами – улыбнулась мягкой и кроткой, переснятой у Якушкина улыбкой. Они все, собиравшиеся у Кузовкина, так улыбались.
Чтобы он мог варить зелья, Инна отвела Якушкину свою квартиру, однокомнатную, наказав быть поосторожнее, когда она на работе. Инна же научила его перегонке трав и элементарным химическим опытам. Старик, оставшийся днем в квартире сам по себе, зашторивал окна (солнечный свет его раздражал), включал малую лампу и зажигал спиртовку: возгоняя травы, он занимался бесконечным их смешиванием: он сливал воедино и так и этак – после чего, недовольный, разделял вновь. Он пробовал зелье на вкус, а также на рану: надрезав лезвием бритвы руку у локтя, он мрачно смотрел, как свертывается кровь, – уставившийся на ранку и считающий секунды. Колдовал и химичил Якушкин без обычной для него яростности: неторопливо. В квартире, в чужой, ему нравилось. Квартира была тихая, дом – немодный, обычная пятиэтажка былых времен. Здесь или не здесь дочь Леночка его все же отыскивала.
Увидев в полумраке горящую спиртовку и пахучие, наполненные черным пробирки в ряд, Лена вскрикивала:
– Папа, папа, ты же задохнешься…
Она целовала его; в смраде, зажимая рукой ноздри, она плакала: «Папа, милый папочка, за что же тебя жизнь так покалечила?» – а милый папочка, седой и заросший старик, не отводя глаз от булькающей на огне колбы, немо шевелил губами и продолжал ведьмачить. Ее он почти не замечал. Когда кто-либо приходил, делу мешая, Якушкин, как скованный мыслью лунатик, открывал дверь, с вошедшим не здороваясь и в лицо его не глядя. Он только поднимал указательный (указующий) палец, повторяя всегда одно: «Тс-с. Тише… Соседи недовольны». Иногда же и этих обязательных слов он не произносил, потому что считал, что уже произнес их, не повторяться же: бессловесно тыкал он пальцем в потолок, в соседей, которые сверху, и, крадучись, тишины ради, возвращался к спиртовке, к своему делу, – глаза его не отрывались от языка огня и тихо бурлящей колбы.
Лена после смерти матери очень скоро вышла замуж, от одиночества, возможно, чуть поспешив. Она попала в семью к людям щепетильно-современным, которым не все равно и для которых щепетильно-мучительным приданым оказался Леночкин отец, – впрочем, не сразу.
Мать тоже могла не подойти им, но мать умерла и подошла – отец же отбывал в ИТК срок, где еще и свихнулся (в некотором смысле). Лена родила мальчика Вовочку. Как подсказывал опыт, Лена уверила мужа и новых своих щепетильных родственников, что милый папочка Сергей Степанович на далекой и холодной стройке в Сибири зашибает холодный, но длинный рубль. Выдумка не была гибкой. Отец появился; он действительно привез с собой рубли, скопившиеся за холодный срок, и плюс – объявилась кругленькая сумма, что дал в долг старый дружок Молокаев. Так что почти на равных паях с новыми родственниками отец помог построить молодоженам кооператив. А после жеребьевки, едва номер квартиры определился, он же сам впрок квартиру отремонтировал. Он вроде бы уравновесил и свою простоватость, и свое долгое сибирское отсутствие. Он вроде бы и с разговорами своими к родственникам не лез. Но картинку-акварель, с таким тщанием нарисованную, смазала одна и случайная собесовская бумажка, что пришла не по адресу Якушкина, а к молодым. Муж Лены, пустяка ради, отправился в собес, а принес оттуда так, что не унести: судимость в паре с шизофренией.
Якушкин жил в каменном флигельке на окраине и, помимо народных праздников, к молодым в гости в общем не ездил, но легче не было, – для щепетильных родственников мужа он жил рядом: он жил в том же городе. Он мог прийти (теоретически) в любую минуту. Он мог заночевать. Им не нравился его неопрятный вид и его голос, и уж совсем не нравилось, что он каждый раз, разговорившись, сулит им нехорошую болезнь и еще более жуткую кончину.
Родственники мужа – с одной, а с другой стороны и как бы из-за спины Лену дергали (звонили) бывшие отцовские дружки Молокаевы, тоже подбрасывая ей в душу, хоть и не часто, всякие приятные слова: «… Как это так и как же ты не знаешь, где отец сейчас? Слаб умом, а все же он твой отец!» И, конечно же, после таких слов, и брани, и угроз подать в милицию на всесоюзный розыск Лена вскинулась, кликнула мужа, и они колесили Москву, пока не отыскали. И, как обычно, найдя его и выплакавшись, она понимала, что искать-то не стоило. Якушкину что – отодвинувшийся чуть от спиртовки, он толок в полутемной комнате пустырник и зерна тмина, а Леночка глотала новые слезы, терзаясь теперь тем, что же это за лекарство варится и для кого: «Папочка, ты отравишь людей, тебя же посадят!» Якушкин, казалось, не слышал: весь в деле. Якушкин передал – она взяла из его рук небольшую ступку и терла теперь пестиком дурацкий этот тмин. Они не гляделись рядом как отец и дочь, они гляделись как старик-колдун и молоденькая его внучка.
Сергей Степанович, приборматывая, зажег вторую спиртовку; он нюхал варево и был, творец, кальцием недоволен, а Лена всхлипывала – когда же, папа, ты прекратишь, когда же дашь наконец нам жить спокойно? «… Сам того не зная, ты опасен для людей – пойми же». Руки были заняты растиранием тмина, и потому слезы возле губ Лена слизывала. В сотый раз объясняя отцу, что он – в пороховом погребе, а она – в каждодневном за него страхе, Лена напоминала ему, что есть же в березовом Подмосковье неплохие и даже ухоженные дома для таких вот переболевших стариков. «… Мог бы там жить, как все люди, – ходить в кино, в шашки играть», – всхлипывала Леночка, отлично, впрочем, зная, что шашечно-киношное царство надолго Якушкина не удержит, и что надеяться не на что, и что «папочка – это крест на всю жизнь». Но можно же было помечтать – и поплакать. На улице муж Лены прохаживался возле машины и курил.
1 2 3 4