Какими бесспорными, отчетливыми стали все смутные, недодуманные предчувствия, которые обычно отбрасывали разум оттого, что они кажутся и всегда казались недоказуемыми! Как ясно открывалось ему все, что тут подло душили в людях,--их притупленные чувства, их непосильный труд. И как трепетно и робко в отрешенности этой пустой, сумрачной равнины, где, казалось, не было никаких посторонних шумов и запахов, он начинал мыслить! Как он начал во всем доверять своим чувствам! Как он научился видеть правду в том, что обычно считается ложью! Как привык бороться с отчаянием! И он думал: здесь я могу доказывать то, чего в обычной жизни людям не понять! И как скрытно, с какой отчаянной смелостью! Только здесь, в схватке света и тьмы, в противостоянии моей Вселенной всем им, я могу утверждать истину. Если я отсюда уйду, все умрет. И не будь он таким замкнутым человеком, самым молчаливым из всех заключенных, он, наверно, бормотал бы почти вслух, пугая других и самого себя: "Выпустят--покончу с собой... Выйду--убью себя..." Но тут же говорил себе: "Все это бессмысленно..."
Теперь он уже прощался со всеми зданиями. Какой прекрасной, законченной и послушной замыслу строителя видел он теперь, как никогда прежде, строгую и стройную линию стен. Сразу видно, что тут был монастырь, думал он. И действительно, в теперешней городской тюрьме веками находился мужской монастырь. Да и в чем разница между монастырем и тюрьмой, думал он; может быть, только в том, что монастырь--добровольное заключение, а тюрьма--принудительное. В монастырь человек заключает себя добровольно, он вправе уйти из затвора, когда захочет, а в тюрьму человека сажают насильно, оттуда не уйдешь по своей воле. Ему открылась причудливая гармония неровных стен, своеобразие старинных фронтонов и карнизов, благородная величавость ступеней. Раньше он никогда всего этого не осознавал, да и теперь, конечно, никто, кроме него, не обращал внимания на плавный полет оконных арок. И хотя все полтора года их по утрам исправно выводили на мессу в капеллу, он вдруг увидел ее своими "новыми глазами". А какие инструменты висели во дворе по стенам, лежали в сараях на полу, все эти старинные вилы, грабли, косы! Он всегда любил летом уходить в поля, на луга. Но тут в теплое время года он чувствовал себя куда хуже, чем осенью и зимой. Унизительно стоять при свете солнца под дубинкой надзирателя, говорил он про себя. А хохот крестьянок, слышный издалека... Летишь в него, как в жуткую пропасть... Зимой ворота запирают, на работу отправляются через запасной выход, прямо в ближний лес. На лесоповале он никогда не работал, считался слишком слабым. Молодые, конечно, все туда стремились, видно, думали о побеге. Но бежать еще никому не удалось, подумал он. Даже если убежишь, тебя все равно поймают, будет еще хуже. Всякий бунт--просто мания величия. Будешь бунтовать--хлебнешь горя вдвойне. Как-то во время дневной прогулки он увидел в сарае, на полу, капкан--большую редкость! Такими капканами сотни лет ловили хищного зверя, подумал он. Как же он сюда попал? Может быть, его иногда и ставят: тут поблизости водятся волки. Зимой по ночам слышно, как они воют, особенно в буран; видно, ветер бьет им прямо в морду. Их часто слышишь. Культерер вдруг подумал, что надзиратель иногда оставляет заключенных во дворе на несколько минут дольше, чем положено. Сам он--грузный, широкоплечий и бьет наотмашь. Его тут прозвали "резиновая колбаса", потому что он часто щелкал резиновой дубинкой, чтобы привлечь внимание, а то и просто для порядка. Он любит щеголять в тесных штанах, никогда не повышает голос. Короткие отрывистые слова--вся его речь. Форменную фуражку он ненавидит, но носить ее приходится всегда, так положено по форме. Он часто говорит: "Подлые скоты!"--и вообще любит всякие вычурные слова. "Но это же фатальная ошибка, свиньи вы вонючие!"
В тот день Культерер развернул передачу, присланную женой,--уже последнюю, там, как всегда, было одно и то же--мясо, масло, газеты, носки; несколько дней он даже на нее не смотрел, боялся ее развернуть и, как всегда, боялся прочитать письмо; он этого страшился постоянно, оттого что эти передачи, эти письма приводили его в жуткое настроение, его одолевал мучительный стыд, и вместо ясных мыслей вспыхивало чувство вины, и он впадал в отчаяние, оттого что уже не мог ни о чем другом думать, что ему ничего не шло на ум,--и вот в таком состоянии ночью он вдруг неожиданно написал рассказ под названием "Логика", что-то вроде философских размышлений, и, проснувшись утром, обрадованный тем, что ему удалось написать, прочитал рассказ своим сокамерникам. "А что значит слово "логика"?"--спросил он у них, перед тем как стал читать свой рассказ. Все молчали. "Вчера,--сказал он,--я на этот трудный вопрос и сам не знал ответа, а сегодня знаю. Послушайте, что я вам сейчас прочитаю, это и будет мой ответ на вопрос: что значит это слово, это имя существительное--"логика", какой в нем смысл". Он прочитал свой рассказ, и его удивило, как внимательно они слушали его. Он и не думал, не воображал, что этот рассказик как-то тронул их, но все же был очень счастлив.
Вначале он всегда вздрагивал, когда за ним запирали двери камеры, и, хотя в нем и не вспыхивало возмущение, он каждый раз чувствовал себя глубоко униженным. Слово "протестовать" так и просилось у него с губ, но он ни разу ничего не сказал. Я не имею никакого права протестовать, думал он, нет, я вообще никакого права не имею, не только протестовать не имею права, я не имею права на что-то рассчитывать. И, несмотря на то что сразу после вполне оправданного приговора в нем коренным образом переменилось, перестроилось все мышление, как будто его мозг стал работать по-другому, просто правильнее переоценивая все прежние установки, ему все же было жутко подчиняться новой власти, чувствовать себя арестантом, преступником, все время без конца существовать в полном бесправии. Сколько бы раз он мысленно ни пересматривал свое "дело", он неизменно приходил к выводу, что никакой несправедливости по отношению к нему никто не проявил. "И вообще никакой несправедливости быть не может!" Эта сентенция чуть не сбила его с толку, вызвала тысячи мыслей, пока он в конце концов не понял, какая в ней кроется фальшь и коррупция... Но в его деле нельзя было обнаружить никакой несправедливости. Он сделал то, чего делать нельзя, за что и был наказан, и, по правде говоря, как он теперь задним числом понял, наказан не слишком строго. Конечно, вначале было очень горько привыкать к новому положению. Но постепенно, раздумывая не только о своем проступке, но и о своем отношении к окружающему, он почувствовал, что ощущение угнетенности, несвободы постепенно перешло в чувство полной свободы. Привела к нему простая мысль: что и на свободе человек несвободен, а в неволе все же волен. "Где же предел свободы и что его определяет?"--спрашивал он себя. И этот вопрос встал перед ним настолько отчетливо, что его пробрал озноб, когда он впервые додумался до ответа. "Вот теперь я свободен!--мог он наконец сказать себе.-- Раньше я еще никогда не знал свободы!" Он испытывал при этой мысли невероятный подъем. Но нелепо, подумал он, говорить об этом и людям извне, и тем, кто взаперти, людям внешнего мира и мира ограниченного, потому что каждый из них и свободен, и вместе с тем несвободен, а он хотел бы объяснить им--и тем и другим,--как это "почувствовать нутром". А про себя, очень упрощенно, он теперь думал: "Выйду из тюрьмы--значит, потеряю свою свободу". Разумеется, эта мысль никак не была связана с внешними обстоятельствами его жизни, с женой, заработками, наоборот--его одолевали какие-то нереальные, совершенно непонятные размышления, он совсем завяз в путанице самых, казалось бы, обыденных и все же непонятных, умозрительных, неисчерпаемых и сложных размышлений. И ему казалось, совершенно непонятно почему, что первый шаг из тюрьмы приведет его прямо к смерти. К непреодолимой, неумолимой, неизбежной, зоркой и настойчивой смерти.
В день выхода из тюрьмы его уже с самого утра вызвали к начальнику. Надзиратель, сопровождавший его, объяснил, что нужно поблагодарить начальство за все пребывание в тюрьме. "Да, да, знаю",--сказал Культерер. А ему, надзирателю, будет не хватать Культерера. А разве Культерер может на него пожаловаться, спросил надзиратель, ему кажется, что Культереру на него жаловаться нечего, ну, бывало, конечно, что он накричит, но такая уж у него должность, ничего не поделаешь. Культерер удивительно легко ориентировался в полной темноте коридора. По уставу надзиратель шел сзади, отступя на шаг, и держал дубинку в руках, а не на поясе. Наверно, оттого, что привели двух новичков, подумал Культерер. Надзиратель сказал, что если он хочет, то может позавтракать не в камере. Но Культерер не захотел. Перед дверью в кабинет начальника, который обычно уже сидел за столом с пяти часов утра, надзиратель остановился. По долгу службы он должен был ждать, пока заключенный выйдет из кабинета, чтобы отвести его обратно, в камеру. "Так, так,--сказал начальник, низенький человек в толстом пальто, похожем не то на утренний халат, не то на военную шинель, не разобрать--днем или ночью носят такую одежду.--Так, значит, пришел и ваш черед!" Культерер остановился подальше от стола, но начальник коротким, резким кивком подозвал его к себе. "Где же тут ваши документы?--сказал начальник.--Ага, вот они.-- Он прочитал: --Франц Культерер, родился в Ашбахе в 1911 году, все правильно?"--"Да, да..."--"Женат, детей нет",-- сказал начальник. "Да, да..."--"Никаких жалоб на вас нет,--вдруг добавил начальник.--А что вы будете делать, когда вас выпустят?" Культерер не знал, что ответить. "Ну ладно,--сказал начальник,--вам, конечно, известно, как себя вести на воле. Все формальности выполнены. Но если вас сейчас отпускают, это еще не значит..."--"Да, да, знаю",--сказал Культерер, после того как начальник долго читал ему наставления. "Значит, с моей стороны все формальности выполнены,--повторил начальник.--Погодите, не вам ли было дано разрешение писать?"--"Да",--сказал Культерер. "Н-да,--сказал начальник,--вам была дана особая привилегия. Разрешить заключенному писать! Но, как мне известно, вы никаких нарушений себе не позволяли. А что же вы все это время писали?"--спросил вдруг начальник. "Да так, вообще,-- сказал Культерер,--ничего стоящего..."--"Рассказы, наверно",--сказал начальник. "Да, да, рассказы",--ответил Культерер. "Вы, конечно, знаете,--сказал начальник,-что из вашей зарплаты вычли стоимость вашего пропитания. Вам это известно?"--"Да, да, знаю",--сказал Культерер. "И государство стребует с вас подоходный налог, вам об этом тоже известно. Хотите сейчас получить деньги или выслать вам на дом? Где вы живете? Возвращаетесь к жене?"--"Да, да",--сказал Культерер. "Ну, вот,--сказал начальник.--Вам, наверно уже выдали список некоторых фирм. Место вы, конечно, сразу получите. Попробуйте поступить в типографию, туда вас сразу возьмут. Просто удивляешься, чему только у нас не обучаются люди, просто удивительно,--сказал начальник.--В наборном цехе нам, право, вас не будет хватать,--добавил он.-- Значит, когда вас выпустят, а вас ведь еще не выпустили,--пошутил он,--вы получите деньги. Ну так...--сказал он и, встав, протянул Культереру большой серый конверт.--Этот конверт,--сказал он,--вы передадите в ваше районное полицейское управление. Дальше все пойдет как положено. О том, что вы каждую неделю должны являться в управление, вы тоже знаете".--"Да, да, знаю",-сказал Культерер. Начальник подал ему руку. "Хотелось бы поблагодарить за все",--сказал Культерер и добавил, что он говорит это не потому, что так вообще полагается, но он честно, по-настоящему так чувствует. "И я вам очень-очень благодарен!"--сказал он. Ему было неловко, что он не нашел других слов, получше. Он уже заранее придумал, что сказать на прощание начальнику, очень хорошо придумал, но в ту минуту, когда надо было сказать эти хорошие слова, они вылетели у него из головы. "Ну ладно!"--сказал начальник, отпуская Культерера. В коридоре Культерер почувствовал, что надзиратель, шедший следом за ним, хорошо к нему расположен. Как ни странно, он никогда не боялся надзирателя, не то что другие арестанты--те испытывали прямо-таки панический страх, оставаясь наедине с надзирателем в темном коридоре. "А ты поблагодарил начальника?"--спросил надзиратель, заворачивая за угол и слегка подтолкнув Культерера резиновой дубинкой. "Да, да,--сказал Культерер,--только неловко вышло".--"Что значит неловко?"--переспросил надзиратель. "Глупо как-то",--сказал Культерер. "А конверт он тебе передал?" Культерер вынул из кармана большой конверт -- он сам в типографии набирал надписи на таких конвертах: "Исправительное заведение Зубен, IX район. Федеральное министерство юстиции". "Дай-ка сюда,--сказал надзиратель. Потом добавил:--Не так уж тебе со мной было плохо, а?"--"Нет, нет",--сказал Культерер. Вдруг включили электричество, уборщики уже взялись за дело. Первый выливал шайку со щелоком, за ним другой тер половицы щеткой, а третий вытирал пол тряпкой. "Эй, вы!"--сказал надзиратель, когда горячий щелок плеснул ему на сапоги. Уборщики стали "смирно", ожидая удара дубинкой, но все обошлось--надзиратель нагнал Культерера, который быстрым мелким шагом пошел вперед. Завтрак уже подвозили на тележках к камерам.
"Твой конверт тебе отдадут перед уходом,--сказал надзиратель. Он хотел было запереть камеру, но тут подошла тележка с завтраком, и он не отходил от дверей, пока не раздали еду, подгоняя раздатчиков.--Никакой поблажки вам не будет, хоть и поставили вас раздатчиками,--сказал он,--давай, давай быстрее!" Они черпали тепловатое пойло из большого оцинкованного бака--его вдвоем поднесли за огромные боковые ручки и поставили у дверей. Из большой картонной коробки раздавали хлеб. Каждый получал по четыре ломтя--пайку на весь день. "Завтра наш Культерер уже будет спать в чистой постельке",--сказал надзиратель. Тот, о ком шла речь, стоял в сторонке и, как всегда в присутствии надзирателя, держал руки по швам. Он был уверен, что надзиратель вовсе не хотел сказать ему гадость, наоборот--он был уверен, что тот хорошо к нему относится. Тут и речи быть не может о каких-то гадостях, подумал Культерер. Сам он всегда держал себя с надзирателем тактично, всегда безупречно, но без тени подхалимства, как могло сейчас показаться. Напротив! Конечно, ему было неудобно хвалить самого себя, но он чувствовал, что надзиратель всегда был им доволен. У него не было никаких оснований хамить Культереру, как он хамил другим, то за дело, то без всякого повода. Бывало, с маху бил их дубинкой по голове. Часто случалось, что кто-то сзади скажет: "Колбаса резиновая!"--и тут такой ужас начнется... "Да-да, знаю",--ответил Культерер, когда надзиратель стал ему втолковывать, что сейчас он должен как следует подготовиться к выходу отсюда. "Да-да, знаю",--сказал Культерер. По правилам он через два-три часа должен был покинуть тюрьму. "Как быть... мои записи..."--сказал Культерер. Надзиратель обещал принести веревку, пусть увяжет всю свою писанину.
Его сокамерники были уверены, что этот день будет самым радостным для Культерера, они не знали да и не поняли бы, что для Культерера никогда в жизни ничего не было страшнее этого дня. "Чего же ты молчишь? Рассказал бы нам что-нибудь, пока не смылся!"--говорили они. Теперь, когда остались считанные часы быть им вместе, он вдруг замкнулся, замолчал. Почему? Они же ничего против него не имеют и никогда не имели. Да, многое в нем было им не по душе, но только в первое время, да и только в той степени, в какой может стать в тягость каждый даже самый близкий человек, но в последнее время он им даже как-то полюбился. И его рассказы тоже. "Оставил бы нам. хоть пару-другую своих рассказиков",--попросили они.
Оставить им свои рассказы он был готов, но он им не поверил: ему казалось, что они нарочно притворяются, видно, сговорились быть с ним поласковее на прощанье, а на самом деле рады от него избавиться. "Спасибо, что я вам не опротивел",--хотелось бы ему сказать, но он не вымолвил ни слова. Они развалились на койках, как всегда после завтрака, хотя это и было запрещено. Культерер присел на табурет. Но как только стало слышно, что надзиратель просовывает веревку в чуть приоткрытую дверь, все сразу вскочили на ноги. "Веревка крепкая",--сказал надзиратель. Культерер выложил на стол свои умывальные принадлежности, все ему помогали, а он вытащил свои записи, и они без его просьбы упаковали их, и самый сильный крепко затянул веревку; пакет получился довольно увесистый. Когда Культерер попробовал поднять эту пачку, все рассмеялись, наверно, что-то показалось им смешным, и он почувствовал всю свою нелепость, то, какой он, все это ему самому было непонятно, потому что он себя не понимал. "Фу, как глупо!"--сказал он.
"А куда ты их денешь, эти твои рассказы?"--спросили они. Культерер пожал плечами. "А ты их продай.
1 2 3
Теперь он уже прощался со всеми зданиями. Какой прекрасной, законченной и послушной замыслу строителя видел он теперь, как никогда прежде, строгую и стройную линию стен. Сразу видно, что тут был монастырь, думал он. И действительно, в теперешней городской тюрьме веками находился мужской монастырь. Да и в чем разница между монастырем и тюрьмой, думал он; может быть, только в том, что монастырь--добровольное заключение, а тюрьма--принудительное. В монастырь человек заключает себя добровольно, он вправе уйти из затвора, когда захочет, а в тюрьму человека сажают насильно, оттуда не уйдешь по своей воле. Ему открылась причудливая гармония неровных стен, своеобразие старинных фронтонов и карнизов, благородная величавость ступеней. Раньше он никогда всего этого не осознавал, да и теперь, конечно, никто, кроме него, не обращал внимания на плавный полет оконных арок. И хотя все полтора года их по утрам исправно выводили на мессу в капеллу, он вдруг увидел ее своими "новыми глазами". А какие инструменты висели во дворе по стенам, лежали в сараях на полу, все эти старинные вилы, грабли, косы! Он всегда любил летом уходить в поля, на луга. Но тут в теплое время года он чувствовал себя куда хуже, чем осенью и зимой. Унизительно стоять при свете солнца под дубинкой надзирателя, говорил он про себя. А хохот крестьянок, слышный издалека... Летишь в него, как в жуткую пропасть... Зимой ворота запирают, на работу отправляются через запасной выход, прямо в ближний лес. На лесоповале он никогда не работал, считался слишком слабым. Молодые, конечно, все туда стремились, видно, думали о побеге. Но бежать еще никому не удалось, подумал он. Даже если убежишь, тебя все равно поймают, будет еще хуже. Всякий бунт--просто мания величия. Будешь бунтовать--хлебнешь горя вдвойне. Как-то во время дневной прогулки он увидел в сарае, на полу, капкан--большую редкость! Такими капканами сотни лет ловили хищного зверя, подумал он. Как же он сюда попал? Может быть, его иногда и ставят: тут поблизости водятся волки. Зимой по ночам слышно, как они воют, особенно в буран; видно, ветер бьет им прямо в морду. Их часто слышишь. Культерер вдруг подумал, что надзиратель иногда оставляет заключенных во дворе на несколько минут дольше, чем положено. Сам он--грузный, широкоплечий и бьет наотмашь. Его тут прозвали "резиновая колбаса", потому что он часто щелкал резиновой дубинкой, чтобы привлечь внимание, а то и просто для порядка. Он любит щеголять в тесных штанах, никогда не повышает голос. Короткие отрывистые слова--вся его речь. Форменную фуражку он ненавидит, но носить ее приходится всегда, так положено по форме. Он часто говорит: "Подлые скоты!"--и вообще любит всякие вычурные слова. "Но это же фатальная ошибка, свиньи вы вонючие!"
В тот день Культерер развернул передачу, присланную женой,--уже последнюю, там, как всегда, было одно и то же--мясо, масло, газеты, носки; несколько дней он даже на нее не смотрел, боялся ее развернуть и, как всегда, боялся прочитать письмо; он этого страшился постоянно, оттого что эти передачи, эти письма приводили его в жуткое настроение, его одолевал мучительный стыд, и вместо ясных мыслей вспыхивало чувство вины, и он впадал в отчаяние, оттого что уже не мог ни о чем другом думать, что ему ничего не шло на ум,--и вот в таком состоянии ночью он вдруг неожиданно написал рассказ под названием "Логика", что-то вроде философских размышлений, и, проснувшись утром, обрадованный тем, что ему удалось написать, прочитал рассказ своим сокамерникам. "А что значит слово "логика"?"--спросил он у них, перед тем как стал читать свой рассказ. Все молчали. "Вчера,--сказал он,--я на этот трудный вопрос и сам не знал ответа, а сегодня знаю. Послушайте, что я вам сейчас прочитаю, это и будет мой ответ на вопрос: что значит это слово, это имя существительное--"логика", какой в нем смысл". Он прочитал свой рассказ, и его удивило, как внимательно они слушали его. Он и не думал, не воображал, что этот рассказик как-то тронул их, но все же был очень счастлив.
Вначале он всегда вздрагивал, когда за ним запирали двери камеры, и, хотя в нем и не вспыхивало возмущение, он каждый раз чувствовал себя глубоко униженным. Слово "протестовать" так и просилось у него с губ, но он ни разу ничего не сказал. Я не имею никакого права протестовать, думал он, нет, я вообще никакого права не имею, не только протестовать не имею права, я не имею права на что-то рассчитывать. И, несмотря на то что сразу после вполне оправданного приговора в нем коренным образом переменилось, перестроилось все мышление, как будто его мозг стал работать по-другому, просто правильнее переоценивая все прежние установки, ему все же было жутко подчиняться новой власти, чувствовать себя арестантом, преступником, все время без конца существовать в полном бесправии. Сколько бы раз он мысленно ни пересматривал свое "дело", он неизменно приходил к выводу, что никакой несправедливости по отношению к нему никто не проявил. "И вообще никакой несправедливости быть не может!" Эта сентенция чуть не сбила его с толку, вызвала тысячи мыслей, пока он в конце концов не понял, какая в ней кроется фальшь и коррупция... Но в его деле нельзя было обнаружить никакой несправедливости. Он сделал то, чего делать нельзя, за что и был наказан, и, по правде говоря, как он теперь задним числом понял, наказан не слишком строго. Конечно, вначале было очень горько привыкать к новому положению. Но постепенно, раздумывая не только о своем проступке, но и о своем отношении к окружающему, он почувствовал, что ощущение угнетенности, несвободы постепенно перешло в чувство полной свободы. Привела к нему простая мысль: что и на свободе человек несвободен, а в неволе все же волен. "Где же предел свободы и что его определяет?"--спрашивал он себя. И этот вопрос встал перед ним настолько отчетливо, что его пробрал озноб, когда он впервые додумался до ответа. "Вот теперь я свободен!--мог он наконец сказать себе.-- Раньше я еще никогда не знал свободы!" Он испытывал при этой мысли невероятный подъем. Но нелепо, подумал он, говорить об этом и людям извне, и тем, кто взаперти, людям внешнего мира и мира ограниченного, потому что каждый из них и свободен, и вместе с тем несвободен, а он хотел бы объяснить им--и тем и другим,--как это "почувствовать нутром". А про себя, очень упрощенно, он теперь думал: "Выйду из тюрьмы--значит, потеряю свою свободу". Разумеется, эта мысль никак не была связана с внешними обстоятельствами его жизни, с женой, заработками, наоборот--его одолевали какие-то нереальные, совершенно непонятные размышления, он совсем завяз в путанице самых, казалось бы, обыденных и все же непонятных, умозрительных, неисчерпаемых и сложных размышлений. И ему казалось, совершенно непонятно почему, что первый шаг из тюрьмы приведет его прямо к смерти. К непреодолимой, неумолимой, неизбежной, зоркой и настойчивой смерти.
В день выхода из тюрьмы его уже с самого утра вызвали к начальнику. Надзиратель, сопровождавший его, объяснил, что нужно поблагодарить начальство за все пребывание в тюрьме. "Да, да, знаю",--сказал Культерер. А ему, надзирателю, будет не хватать Культерера. А разве Культерер может на него пожаловаться, спросил надзиратель, ему кажется, что Культереру на него жаловаться нечего, ну, бывало, конечно, что он накричит, но такая уж у него должность, ничего не поделаешь. Культерер удивительно легко ориентировался в полной темноте коридора. По уставу надзиратель шел сзади, отступя на шаг, и держал дубинку в руках, а не на поясе. Наверно, оттого, что привели двух новичков, подумал Культерер. Надзиратель сказал, что если он хочет, то может позавтракать не в камере. Но Культерер не захотел. Перед дверью в кабинет начальника, который обычно уже сидел за столом с пяти часов утра, надзиратель остановился. По долгу службы он должен был ждать, пока заключенный выйдет из кабинета, чтобы отвести его обратно, в камеру. "Так, так,--сказал начальник, низенький человек в толстом пальто, похожем не то на утренний халат, не то на военную шинель, не разобрать--днем или ночью носят такую одежду.--Так, значит, пришел и ваш черед!" Культерер остановился подальше от стола, но начальник коротким, резким кивком подозвал его к себе. "Где же тут ваши документы?--сказал начальник.--Ага, вот они.-- Он прочитал: --Франц Культерер, родился в Ашбахе в 1911 году, все правильно?"--"Да, да..."--"Женат, детей нет",-- сказал начальник. "Да, да..."--"Никаких жалоб на вас нет,--вдруг добавил начальник.--А что вы будете делать, когда вас выпустят?" Культерер не знал, что ответить. "Ну ладно,--сказал начальник,--вам, конечно, известно, как себя вести на воле. Все формальности выполнены. Но если вас сейчас отпускают, это еще не значит..."--"Да, да, знаю",--сказал Культерер, после того как начальник долго читал ему наставления. "Значит, с моей стороны все формальности выполнены,--повторил начальник.--Погодите, не вам ли было дано разрешение писать?"--"Да",--сказал Культерер. "Н-да,--сказал начальник,--вам была дана особая привилегия. Разрешить заключенному писать! Но, как мне известно, вы никаких нарушений себе не позволяли. А что же вы все это время писали?"--спросил вдруг начальник. "Да так, вообще,-- сказал Культерер,--ничего стоящего..."--"Рассказы, наверно",--сказал начальник. "Да, да, рассказы",--ответил Культерер. "Вы, конечно, знаете,--сказал начальник,-что из вашей зарплаты вычли стоимость вашего пропитания. Вам это известно?"--"Да, да, знаю",--сказал Культерер. "И государство стребует с вас подоходный налог, вам об этом тоже известно. Хотите сейчас получить деньги или выслать вам на дом? Где вы живете? Возвращаетесь к жене?"--"Да, да",--сказал Культерер. "Ну, вот,--сказал начальник.--Вам, наверно уже выдали список некоторых фирм. Место вы, конечно, сразу получите. Попробуйте поступить в типографию, туда вас сразу возьмут. Просто удивляешься, чему только у нас не обучаются люди, просто удивительно,--сказал начальник.--В наборном цехе нам, право, вас не будет хватать,--добавил он.-- Значит, когда вас выпустят, а вас ведь еще не выпустили,--пошутил он,--вы получите деньги. Ну так...--сказал он и, встав, протянул Культереру большой серый конверт.--Этот конверт,--сказал он,--вы передадите в ваше районное полицейское управление. Дальше все пойдет как положено. О том, что вы каждую неделю должны являться в управление, вы тоже знаете".--"Да, да, знаю",-сказал Культерер. Начальник подал ему руку. "Хотелось бы поблагодарить за все",--сказал Культерер и добавил, что он говорит это не потому, что так вообще полагается, но он честно, по-настоящему так чувствует. "И я вам очень-очень благодарен!"--сказал он. Ему было неловко, что он не нашел других слов, получше. Он уже заранее придумал, что сказать на прощание начальнику, очень хорошо придумал, но в ту минуту, когда надо было сказать эти хорошие слова, они вылетели у него из головы. "Ну ладно!"--сказал начальник, отпуская Культерера. В коридоре Культерер почувствовал, что надзиратель, шедший следом за ним, хорошо к нему расположен. Как ни странно, он никогда не боялся надзирателя, не то что другие арестанты--те испытывали прямо-таки панический страх, оставаясь наедине с надзирателем в темном коридоре. "А ты поблагодарил начальника?"--спросил надзиратель, заворачивая за угол и слегка подтолкнув Культерера резиновой дубинкой. "Да, да,--сказал Культерер,--только неловко вышло".--"Что значит неловко?"--переспросил надзиратель. "Глупо как-то",--сказал Культерер. "А конверт он тебе передал?" Культерер вынул из кармана большой конверт -- он сам в типографии набирал надписи на таких конвертах: "Исправительное заведение Зубен, IX район. Федеральное министерство юстиции". "Дай-ка сюда,--сказал надзиратель. Потом добавил:--Не так уж тебе со мной было плохо, а?"--"Нет, нет",--сказал Культерер. Вдруг включили электричество, уборщики уже взялись за дело. Первый выливал шайку со щелоком, за ним другой тер половицы щеткой, а третий вытирал пол тряпкой. "Эй, вы!"--сказал надзиратель, когда горячий щелок плеснул ему на сапоги. Уборщики стали "смирно", ожидая удара дубинкой, но все обошлось--надзиратель нагнал Культерера, который быстрым мелким шагом пошел вперед. Завтрак уже подвозили на тележках к камерам.
"Твой конверт тебе отдадут перед уходом,--сказал надзиратель. Он хотел было запереть камеру, но тут подошла тележка с завтраком, и он не отходил от дверей, пока не раздали еду, подгоняя раздатчиков.--Никакой поблажки вам не будет, хоть и поставили вас раздатчиками,--сказал он,--давай, давай быстрее!" Они черпали тепловатое пойло из большого оцинкованного бака--его вдвоем поднесли за огромные боковые ручки и поставили у дверей. Из большой картонной коробки раздавали хлеб. Каждый получал по четыре ломтя--пайку на весь день. "Завтра наш Культерер уже будет спать в чистой постельке",--сказал надзиратель. Тот, о ком шла речь, стоял в сторонке и, как всегда в присутствии надзирателя, держал руки по швам. Он был уверен, что надзиратель вовсе не хотел сказать ему гадость, наоборот--он был уверен, что тот хорошо к нему относится. Тут и речи быть не может о каких-то гадостях, подумал Культерер. Сам он всегда держал себя с надзирателем тактично, всегда безупречно, но без тени подхалимства, как могло сейчас показаться. Напротив! Конечно, ему было неудобно хвалить самого себя, но он чувствовал, что надзиратель всегда был им доволен. У него не было никаких оснований хамить Культереру, как он хамил другим, то за дело, то без всякого повода. Бывало, с маху бил их дубинкой по голове. Часто случалось, что кто-то сзади скажет: "Колбаса резиновая!"--и тут такой ужас начнется... "Да-да, знаю",--ответил Культерер, когда надзиратель стал ему втолковывать, что сейчас он должен как следует подготовиться к выходу отсюда. "Да-да, знаю",--сказал Культерер. По правилам он через два-три часа должен был покинуть тюрьму. "Как быть... мои записи..."--сказал Культерер. Надзиратель обещал принести веревку, пусть увяжет всю свою писанину.
Его сокамерники были уверены, что этот день будет самым радостным для Культерера, они не знали да и не поняли бы, что для Культерера никогда в жизни ничего не было страшнее этого дня. "Чего же ты молчишь? Рассказал бы нам что-нибудь, пока не смылся!"--говорили они. Теперь, когда остались считанные часы быть им вместе, он вдруг замкнулся, замолчал. Почему? Они же ничего против него не имеют и никогда не имели. Да, многое в нем было им не по душе, но только в первое время, да и только в той степени, в какой может стать в тягость каждый даже самый близкий человек, но в последнее время он им даже как-то полюбился. И его рассказы тоже. "Оставил бы нам. хоть пару-другую своих рассказиков",--попросили они.
Оставить им свои рассказы он был готов, но он им не поверил: ему казалось, что они нарочно притворяются, видно, сговорились быть с ним поласковее на прощанье, а на самом деле рады от него избавиться. "Спасибо, что я вам не опротивел",--хотелось бы ему сказать, но он не вымолвил ни слова. Они развалились на койках, как всегда после завтрака, хотя это и было запрещено. Культерер присел на табурет. Но как только стало слышно, что надзиратель просовывает веревку в чуть приоткрытую дверь, все сразу вскочили на ноги. "Веревка крепкая",--сказал надзиратель. Культерер выложил на стол свои умывальные принадлежности, все ему помогали, а он вытащил свои записи, и они без его просьбы упаковали их, и самый сильный крепко затянул веревку; пакет получился довольно увесистый. Когда Культерер попробовал поднять эту пачку, все рассмеялись, наверно, что-то показалось им смешным, и он почувствовал всю свою нелепость, то, какой он, все это ему самому было непонятно, потому что он себя не понимал. "Фу, как глупо!"--сказал он.
"А куда ты их денешь, эти твои рассказы?"--спросили они. Культерер пожал плечами. "А ты их продай.
1 2 3