А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


«Твой род»: Советский писатель; Москва; 1986
Аннотация

Чужак
В классе был Самад, был Мадат и был Амрхан, но Турком или Чужаком мы называли Артавазда. Тогда я не знал, почему мы его так называем. Теперь знаю. Его братья, родившиеся до него, дожив до года, почему-то умирали, и старухи посоветовали его матери дать следующему ребёнку турецкое или курдское — какое-нибудь необычное, чужое имя. Будто бы смерть можно было обмануть, будто бы она не разобралась бы, что под чужим именем прячется армянский ребёнок. Так или иначе, решено было обмануть смерть и отправить её обратно с пустыми руками. И вот отчаявшиеся мать с отцом назвали следующего ребёнка то ли турецким, то ли курдским именем — Артавазд. Назвали и притаились, стали ждать. Какой-то прохожий, прислонившись к их плетню, попросил у его матери стакан воды, а когда выпил воду, напророчил долгую жизнь грудному младенцу на её руках. Мать покачала головой и сказала, что ребёнка нарекли чужим именем, потому что… Но прохожий улыбнулся светло-пресветло и сказал, что никакое это не чужое имя, а самое настоящее армянское. Мать с новорождённым на руках окаменела от ужаса, отец обречённо ахнул и сел под яблоню. Вот как было дело.
Имя оказалось армянское — ребёнок, однако, не умирал, жил. Вот этого-то Артавазда мы в классе то Турком называли, то Чужаком.
Мать Чужака была уборщицей в библиотеке, она подметала пол, приносила воду, стирала пыль с книг и обратно книги на полку запихивала вверх ногами, потому что была неграмотная. Как-то она унесла из библиотеки старый матерчатый плакат, на котором известью было выведено: «Смерть фашистским захватчикам». Она принесла этот ярко-красный плакат домой, выстирала его и сшила рубашку.
Сердце у отца Чужака было больное, он ныл, стонал, но не умирал. На фронт его не брали, и он сидел дома, рядом со своим сыном. Он был единственным мужчиной в селе и стеснялся этого. Он отбирал у наших матерей топор, чтобы сделать за них мужскую работу, два-три раза бил по бревну этим топором, потом морщился и хватался за сердце. Так, постанывая и ноя, жил, был отцом своему Чужаку, помогал ему решать задачки, а наши отцы воевали на передовой. От холодного утреннего воздуха мои руки покрылись трещинами, я кое-как подавал сено нашим коровам, с грехом пополам брался за вилы и чистил наш хлев, но ручку уже держать был не в силах — когда я брался за перо, в пальцах моих начинало покалывать. У нас у всех тогда руки покрыты были трещинами, но я говорю «мои руки, мои пальцы», потому что помню мою боль. Моё тело помнит только свою боль.
Когда Чужак вошёл в класс в новой красной рубашке, мы все подумали, что это девочка. Потом увидели, что это Чужак, что он надел красную рубашку и что все мы в классе сплошь коричневые, потому что домотканые наши шерстяные одежды одного и того же коричневого цвета. Мы спускались вдоль реки, доходили до лесопилки и обратно шли с охапкой дубовой коры: наши матери красили ею шерсть в коричневый цвет. Мы все в классе сидели коричневые, а Чужак, видите ли, явился в красной рубашке. На секунду мы приумолкли, у всех нас в голове пронеслось, что отец Чужака ноет и не умирает, а мать выкрала из библиотеки плакат, чтобы сшить рубашку сыну. Я проглотил слюну и не сказал, что его мать украла этот плакат…
— В девчоночье платье вырядился, — сказал я.
Чужак опустил свои длинные и впрямь девчоночьи ресницы и тоже проглотил слюну, я увидел, как заходил вверх-вниз кадык на его тонкой шее. Я пошёл, сел на своё место, чтобы быть подальше от него и не прохаживаться больше на его счёт. Но его красная рубашка так и притягивала глаз.
— Ты знамя, — сказали ему ребята.
— Героическое знамя, — сказали.
Потом я услышал очень сухой голос Мадата:
— Героическое знамя своего отца.
Опустив взгляд, Чужак стоял неподвижно. Пришла учительница истории, все разбрелись по своим местам, а Чужак так и остался стоять в своей красной рубашке перед всем классом, с опущенным взглядом.
— Почему не идёшь на своё место? — сказала ему учительница истории.
— А он красную рубашку надел, — сказали ребята.
— Да-да, — сказала учительница истории.
Медленно, словно продираясь через цепкую грязь, он прошёл под нашими взглядами к своему месту и сел прямо впереди меня.
— Красную рубашку надел, — сказали все учительнице ботаники.
— Вижу.
— Героическое знамя своего отца.
— Нет, — сказал учительница ботаники, — знамя вашей зависти.
Как ни старалась его мать отстирать плакат, всё же белые буквы кое-где проступали на красном. Потому что мыла ни у кого не было, мать в горячей воде с золой стирала…
Ты не знаешь, как это может быть, чтобы не было мыла, ты не знаешь, что такое чесотка, и ты не можешь понять, почему мы отправлялись к лесопилке и приносили в охапке дубовую кору, и ты не знаешь, что такое вошь, и ты не поймёшь, почему нас всех обривали наголо. И никогда, никогда не сможешь ты представить себе постоянное прикосновение грубой шерстяной одежды к твоему голому телу, ведь мы не могли снять с себя и выбросить вон этот шерстяной покров, причинявший нам постоянное неудобство, так и впивающийся в кожу… Ты не знаешь, что такое война, и как хорошо, что ты всего этого не знаешь.
Чужак, значит, сел прямо против меня. Его красная спина, хотел я этого или не хотел, была передо мной. Как ни скребла, как ни отстирывала его мать этот красный лоскут, ей не удалось полностью вывести следы клея и извести. Я стал вглядываться в его спину, я увидел след от буквы Ч. Потом я различил рядом с буквой Ч букву И. Я сначала принял Ч за цифру 4, но потом понял, что это не цифра, а печатная буква Ч. Я стал искать другие буквы и на худом его плече обнаружил половинку буквы К. Он, наверное, чувствовал спиной мой взгляд, потому что ёжился, старался сжаться в комок. Мне стало стыдно, я сказал себе, что не буду больше смотреть на его спину. На его спину. На его съёжившуюся спину, на его худенькие плечи. На его тонкую шею и ямку на затылке, но тут я увидел отчётливую и ясную букву А. Чужак.
«Чужак», — произнёс я мысленно. «Чужак», — сказал я еле слышным шёпотом, чтобы и сказать и не сказать одновременно.
— Чужак красную рубашку надел, — сообщил класс учительнице географии.
— Война кончится, все такие наденете, — сказала учительница.
«На спине Чужака написано «Чужак», — сказал я про себя, потому что вслух говорить этого не хотел.
На перемене я и Мадат подрались. Это, конечно, была не настоящая драка, и в то же время это была драка, потому что Мадат сидел на мне верхом и совал мне в рот грязный снежок. Крепко сжав губы, я вертел головой, а он от этого распалялся и хотел во что бы то ни стало засунуть мне в рот этот грязный снежок. Ему недостаточно было того, что он сидел на мне верхом, это не было для него полной победой, и поэтому он всё делал, чтобы запихать свой грязный снежок в мой рот, и приходил в ярость оттого, что это ему не удаётся.
А потом пришла преподавательница военного дела.
Мы все выстроились в ряд, повернули головы налево и замерли под её взглядом. Мы стояли так, вытянувшись в струнку, и с наших лиц медленно сходило оживление перемены, в нас затихали смех и шутка. Вот так затихли, стёрлись все голоса и звуки, все улыбки и переглядки, и во дворе осталась стоять очень серьёзная и немножечко напуганная шеренга бледных ребят. Брат этой преподавательницы погиб на фронте, и все мы от этого чувствовали себя немножко виноватыми перед ней. С уважением вместе мы испытывали к ней некоторое чувство страха. Потому что, когда она смотрела на нас, каждый раз, когда она взглядывала на нас, нам казалось, что это мы убили её брата. От недели к неделе, от урока к уроку, и даже в течение одного дня, в течение одного часа, от математики к военному делу, строгое выражение на её лице делалось ещё строже, затвердевало, и мы понимали, каким прекрасным, каким самым лучшим на свете был для неё её брат, какая большая любовь связывала их и как велико её горе теперь.
Я сглотнул слюну и подумал, что как хорошо было бы, если б вместо моей неграмотной матери моей матерью была она, я бы тогда не боялся математики и военного дела тоже не боялся.
— Что ты сказал? — прошептала она.
Я только слюну глотнул и только подумал, что… «Ничего», — еле выдохнул я, подтянулся, встал смирно и пожалел, что минуту назад хотел, чтобы она была моей матерью.
Девочки вышли из шеренги, и это означало, что она прошептала или же только взглянула на них, но взглянула так, что девочки поняли, что им приказано выйти из шеренги. В этом грязном промежутке между зимой и весной девочки напялили на себя всякие красные, оранжевые, зелёные платья — девочки наши сбились в весёлую кучку и смотрели на нашу коричневую шеренгу немножечко с презрением, немножечко с любовью. До сих пор помню я этот общий взгляд этих пёстрых глаз. Общий — потому что когда девочки сбиваются в кучу и смотрят на тебя одновременно, то взгляд их делается удивительным — это уже не взгляд, а какой-то аромат, аромат звёзд или аромат ромашки или ещё какого-нибудь цветка, потому что взгляд этот чист, и девочки смотрят на тебя немножечко с презрением и немножечко с любовью.
Учительница свела брови, и наша шеренга мальчиков подтянулась.
Она медленно подняла лицо и прошлась по нашей шеренге своим серьёзным взглядом. И шеренга поняла. Шеренга секунду молчала, потом послышался сухой — как будто камнем по камню ударили — раздался сухой голос:
— Первый!
— Второй! — метнул я свой номер тому, кто был слева от меня. Какой-то половиной взгляда я отметил коричневость нашей шеренги, лишь в конце её выделялась одна-единственная красная рубашка.
— Восьмой!
— Девятый!
— Десятый!
— Одиннадцатый!
— Двенадцатый.
Все? Нет.
— Трина… — послышался несмелый голос Чужака.
В глазах девочек мелькнуло что-то вроде улыбки, а учительница снова прошлась своим строгим взглядом от одного конца шеренги до другого. Стояла глубокая тишина. Я слышал удары своего сердца и даже слышал, что думает сейчас номер 1-й про номер 13-й. Мне казалось, что удары моего сердца — это удары сердца номера 1-го и что про номер 13-й он думает то же самое, что думаю про него я.
— Ура-а-а!.. — зазвенело далеко на Остром холме, и по всей Большой долине прокатилось эхо восьмиклассников — а-а-а!
Они проходили командирское искусство. Их ружья издали казались нам настоящими, их голоса сливались в один мощный гул. Можно было подумать, что на Остром холме идёт настоящий бой, который тянется по всей Большой долине к холму Подснежников. Самих восьмиклассников не было видно, мы видели только заснеженный холм, слышали их голоса, сливающиеся в один общий гул, и догадывались, что они растеклись по всей Большой долине и атакуют холм Подснежников. Но холм Подснежников молчал. От напряжения на моих глазах выступили слёзы. Но холм Подснежников был невозмутимо белый, и ничего там не двигалось, и мы все терялись в догадках. «Неужели неприятель в белом?» — думали мы и вглядывались, вглядывались в холм изо всех сил. А неприятель, оказывается, подошёл с тыла, с того же самого Острого холма, и молча и быстро приближался к ним. Восьмиклассники кричали своё «ура!», их героический клич забивал им уши, и они не знали, что это за грустное и глупое у них «ура» сейчас.
И оттого что восьмиклассники были так глупы и недальновидны, на лице нашей учительницы появилось брезгливое выражение. И словно это мы были наивные и глупые восьмиклассники, атакующие пустой холм, она холодно приказала нам:
— Смирно! По порядку рассчитайсь!
Над моим ухом разорвалось сухое, словно камень о камень ударили:
— Первый!
— Второй! — метнул я свой номер стоящему слева от меня.
— Третий!
Сейчас она разделит нас на две группы, чётных в одну, нечётных в другую. Чужак, интересно, чётный или нечётный? Хоть бы нечётный был. «Тринадцатый», — послышался несмелый голос Чужака.
— Четырнадцатый!
Но они, и побеждённые восьмиклассники, и победители-семиклассники, чьи голоса слились в один общий шум на Большой долине, все они были её учениками, и этот номер первый, Мадат, был сыном её погибшего брата, а голос Чужака был испуганный, а шум в Большой долине вдруг погас, а мы в своих узких домотканых штанах, мы, наверное, были похожи на европейских рыцарей, мы смахивали на средневековых рыцарей, а семиклассники и восьмиклассники повалились сейчас, наверное, друг на дружку, усталые, и глотают снег — всё это (а может быть, она увидела на спине Чужака букву Ч?) вызвало на лице учительницы слабую, едва заметную улыбку. Я снова подумал, что хорошо бы, если бы она была моей матерью. Так вот обстояли наши дела — для нас её полуулыбки значили больше, чем то, что наши матери кормили, купали, одевали нас.
— На две группы разделись!
И мы, чётные, обутые в постолы, мягко шагнули. Три шага вперёд и шаг влево. И я почувствовал, что быть первым — даже в таком маленьком, в семь человек, ряду, — что мне нравится быть первым.
— Первая группа, до Тёплого ключа — бе-гом! Там есть зацветшая верба, каждый срывает маленькую веточку и назад. Повторить!
Сердце моё встрепенулось. И было это оттого, что мне захотелось бежать, и оттого, что на нас глядели пёстрые глаза девочек, и оттого ещё, что приближалась жёлто-зелёная мягкая весна.
— Я не хочу Чужака, возьмите его из моей группы, — сухим, словно камень о камень ударили, до невозможности сухим голосом сказал Мадат.
Она медленно подняла лицо и прошептала, скорее глазами:
— Какого ещё Чужака?
Мы все повернулись и посмотрели на Чужака. Он стоял в позе «смирно», но мне опять показалось, что он стоит съёжившись и стоит так оттого, что прозвище его Чужак, оттого, что отец его ноет и не умирает, а мать украла плакат — и теперь он, как пугало, в красной рубашке. Мы все смотрели на него, и учительница смотрела. Она смотрела на него и ждала, что скажет сын её брата.
— Чужак Арто, — пробурчал Мадат.
— Что за Арто? — Она хотела, чтобы сын её брата произнёс имя Чужака полностью и членораздельно, и было самое время вставить: «Если бы его не звали Чужак, на его спине не написано было бы «Чужак», — и это стало бы самой острой шуткой в школе. Эту шутку помнили бы потом долго, целый год. Но Чужак в эту минуту — когда сам я был капитаном целой команды, а девочки смотрели на нас, сбившись в кучу, и приближалась жёлто-зелёная весна, — Чужак мне в эту минуту нравился. И я промолчал.
— Артавазд, — пробурчал Мадат. Он сказал это через силу, и ему не понравилось, что его принуждают произносить это имя. — Артавазд, — сухо, словно камнем по камню провели, сказал он, — да, Артавазд, но будь он хоть трижды Артавазд, забери его из моей команды.
Учительница молча уставилась на него, тяжёлым взглядом посмотрела на него и ничего не сказала, но было понятно, мы все прекрасно поняли, что она хотела сказать. Она хотела сказать, что сейчас она не тётка Мадата, а учительница математики и военного дела.
Мадат растерялся, но продолжал смотреть учительнице прямо в лицо: всё-таки она была его тётка, и, кроме того, Мадат был смелый парень.
— Возьмите, — поправился Мадат, — возьмите его из моей команды.
— Простите, — усмехнулась учительница, — а кто тебе сказал, что ты капитан команды?
Мадат поглядел на команду, команда поглядела на него, и было ясно, что он их вожак. Он поглядел на учительницу, взглянул на неё пристально и не сказал «я говорю», но и не извинился, не сказал «извините». Учительница смотрела на него, он смотрел на учительницу, и никто бы в эту минуту никакими клещами не вытянул из него слов прощения. И учительница увидела, что вожак в самом деле он и что Чужака в свою команду брать он не хочет.
Учительница медленно опустила веки, посмотрела так с закрытыми глазами и высоко вздёрнутым лицом, и, когда она снова подняла свои тяжёлые веки, в её глазах стояли слезы, и это была просто-напросто тётка, которая видела в этом мальчике Мадате своего погибшего брата. Мы все это поняли, потому что сами в эту минуту видели в нём вожака и героя. Он был хороший капитан, он хотел иметь такую команду, в которой каждый умел бы хорошо бегать. А она была хорошая учительница, она хотела сохранить в себе любовь ко всем и к каждому в отдельности и одновременно соблюсти военную дисциплину. Но как же это получается, что я хороший, и он хороший, и ты хороший, и все мы хороши, а плохие вещи всё же происходят?
Склонив голову набок, с тонкой шеей, с большими блестящими глазами, Чужак смотрел в сторону далёких гор и, казалось, не дышал даже. «Он не сможет бежать, отстанет по дороге», — услышал я голос Мадата. Чужак моргнул глазами. Только моргнул глазами. «Пусть остаётся здесь с девочками», — услышал я. Чужак стоял неподвижно, ждал. Так только ягнёнок может позволить говорить, что вот сейчас его зарежут, только вода может позволить, чтобы при ней хвалили или ругали её вкус, только яркий подсолнух может ждать, чтоб его сорвали или оставили на стебле. Красный отсвет рубашки делал Чужака каким-то непривычно красным.
1 2 3 4