.. Не виноваты люди. Душа сама себя кромсает, рвет, сама себя разбрасывает жадно налево и направо по кусочкам, чтоб этими кусочками к себе магнитно притянуть чужие души, их тоже разрывая на куски, а вот зачем? Всем сразу душам счастья не может принести одна душа. Как хорошо и просто всем бездушным! Безвыходно родившимся с душой. Я что-то понял. Жизнь есть преступленье. Жить - это причинять всем ближним
боль. Мы даже на тропинке где-нибудь, не думая об этом, убиваем ни в чем не виноватых муравьев, а на дороге жизни - наших ближних, совсем не злоумышленно - невольно, идя по их невидимым телам. Так больно причинять другому боль! Когда осознаешь, что жить - жестоко, гуманней не родиться вообще. Но что же делать, если ты родился? Гуманнее всего - убить себя. Убить себя, чтобы не быть убийцей. Простите все, кого я убивал, прочтите мой дневник - и вы поймете, что получалось это поневоле, что никого из вас не ненавидел, что никого из вас не предал я, что всех я вас любил и всех люблю, и тем, что ухожу, - вам выражаю мою любовь непонятую к вам..." Потом он аккуратно вымыл кисти, дневник оставил на столе раскрытым, надел спокойно чистую рубашку и плавки с улыбавшимся пингвином засунул в целлофановый пакет и, уходя, приблизился прощально к арбузу, что алел кровавой раной под хищными ножами на холсте, и морды на холсте перемигнулись, и на прощанье, словно издеваясь, самодовольно звякнул телефон. По городу Энрике шел вслепую, глаза в асфальт мелькающий уставив, и не заметил целеустремленность глаз, желваков на морде генерала, возможно, генерала Пиночета, за стеклами промчавшегося "Форда", едва не раздавившего его. Энрике шел к гостинице "Каррера". Раскрылись двери с фотоэлементом, гостеприимно приглашая к смерти, и в кондиционированном лифте нажал на кнопку с цифрой "23". Красиво расположенный на крыше, мерцал бассейн, чуть отдававший хлором. Вокруг тела в рискованных бикини лежали на матрасах надувных, посасывая медленно "Том Коллинз". Энрике стало легче оттого, что все здесь говорили по-английски, ведь иногда родной язык бывает той самою последнею зацепкой, что нам не разрешает умереть. Но, слава Богу, это невозможно цепляться за соломинки коктейлей в чужих, фальшиво занятых руках. Переодевшись в крошечной кабине, Энрике вышел и в бассейн спустился. Почти не плавал.
На спине лежал, раскинув руки, но со всех сторон его чужие руки задевали, мешая небу посмотреть в глаза, и, как нарочно, влево или вправо его толкали люди даже здесь. Бассейн покинув, с каплями на коже, под солнцем высыхающими сразу, он постоял чуть-чуть у края крыши и, смуглой, жестко собранной спиною услышав: "How handsom! Charming boy!" легко перемахнул через перила, легко от кромки крыши оттолкнулся и прыгнул, как с трамплина в воду, вниз. Летел он долго, как ему казалось. Так приближался медленно асфальт, что он успел заметить на асфальте серебряную россыпь голубей, и понял, что летит на них, но поздно. Он зацепился за какой-то провод, и за второй, и сразу же за третий, обжегший его тело напоследок предсмертной электрическою пыткой, но оборвались эти провода, поняв, что оказался ток смертелен. Случайно получилось, что Энрике не на земле, а в воздухе погиб, и, падая уже на мостовую, так не хотевший в жизни быть убийцей, он мертвым телом голубя убил.
11 Бывавший в том бассейне много раз, где так меняли регулярно воду, не только, может быть, из-за микробов, а чтобы, не волнуясь понапрасну, не рассказала ничего вода, я прочитал в гостинице "Каррера" оставшийся дневник самоубийцы, и кое-что мне мать дорассказала, а кое-что домыслил я и сам. Сказала мать, назад приняв дневник: "Сын думал, что спасет самоубийство его от убивания других. А что случилось?
Мертвым своим телом бессмысленно, случайно, ни за что он голубя убил. Убийство снова. Убил отца, которого впервые за столько лет я тайно пожалела. Убил меня. Убил двух женщин сразу. Убил двоих учителей своих, убил своих друзей и свой талант, который только-только раскрывался. Мы виноваты в этой смерти все, но в том, что мы убиты, он виновен. У вас есть дети?" Я ответил: "Сын". "Тогда понять меня вам будет легче. Вы можете жестоким к сыну быть, конечно, не нарочно, а случайно, от занятости, от непониманья. Между собою ссорясь, вы и мать в две стороны тянуть начнете сына и в спорах ваших можете забыть, что этим вы ребенка разорвете. А что случится с матерью и вами, когда он вам и ей непоправимо своим самоубийством отомстит? Мы все - убийцы всех самоубийц, но и самоубийца - сам убийца. Простите, что я к личной жизни вашей притронулась. Нет в мире личных жизней. Все связано.
Вы связаны со мной и связаны с моим погибшим сыном, хотя могли об этом не узнать, когда бы я прийти к вам не решилась. Прошу вас - напишите что-нибудь, разоблачите лживый романтизм самоубийств, прославленных искусством. Всех трогает изысканность ремарок трагедий, создающих подлый миф о красоте и мужестве поступка, который так зазывен тем, что прост. "Закалывается", "Стреляет в сердце". Я б задушила этих драматургов, но жаль, что охраняет шеи многих, став бронзовым, плотный воротник. Так напишите.
Если вы спасете хотя б одну живую душу в мире, то этим вы спасете и свою..." Она ушла.
Она не уходила с тех самых пор из памяти моей.
12 Шел в Чили снег.
Такой родной в России, он для чилийцев был чужим и страшным. У "Ла Монеды" часовые мерзли, платками носовыми обмотав от холода синеющие уши. В "Меркурио" писали со злорадством: "Нам из Кремля прислали этот снег". На сны детей обрушивались крыши хибар фанерных, сокрушенных снегом. Барахтались в снегу автомобили, сугробами бессильно становясь. Метался президент на вертолете над хаосом, над паникой и криком среди парализованных дорог, и, опускаясь в самой снежной точке, Альенде, исхудавший и небритый, брал в руки неумелые лопату и разгребал дорогу сам, шатаясь, снег сжевывая яростно с усов... Так разгребал он прошлое, как мусор, дорогу к горизонту заваливший, и так же он шатался, разгребая лопатой политическую грязь, не видя сквозь очки в ошметках грязи, что черенок лопаты перееден давно туда проникшими червями, не слыша издевательских насмешек: "Что ж, разгребай. Всего не разгребешь". А я по Чили ездил вместе с Панчо седобородым старым забулдыгой, огромным "пиньо", бывшим китобоем, и "мухерьего" - впрочем, тоже бывшим, который стал, в грехах своих раскаясь, сентиментальней сотни старых дев. Я обожал его, как всех перекрестных чистосердечных забулдыг планеты не на убогих трезвенниках лживых на них стоит, как на китах, земля. Итак, наш кит, но с прошлым гарпунера так мощно фонтанировал в рассказах, что не хватало одного - приставить хорошего писателя к нему. Единственная в том была загвоздка, что потихоньку он писал и сам. В его рассказах то являлся айсберг, в который вмерз рояль с раскрытой
крышкой, а по клавиатуре, чуть зальделой, порой стучали клювами пингвины и звуки извлекали из нее. То первая любовь его - Матильда, с чахоточным румянцем проститутка, которая была его невестой, но, свадьбы не дождавшись, умерла, а на ее безвременной могиле подружки-проститутки коллективно поставили, не поскупясь на деньги, двух мраморных печальных голубков. В рыбацком городке Пунта-Аренас мы целый день искали ту могилу, но почему-то не нашли ее и побрели к Матилъдиным подружкам, обняв которых, Панчо долго плакал, но больше на могилу не хотел. Два основные состоянья Панчо такие были: ярость или плач. Когда мы пили вместе "Коламоно" ("Хвост обезьяны" - в точном переводе), смесь адскую, где водка с молоком, то Панчо неожиданно пришел на нас двоих в неистовую ярость: "Еухенио, мы пьем и жрем с тобой, а наш народ чилийский голодает!" и так же неожиданно заплакал, Матильдиным подружкам предоставив предлог, чтобы утешить его боль. Хотя его любовь пожрать была с гражданской точки зренья аморальна, а с медицинской - из-за старой язвы опасна, - он и каялся, и ел. Ел все: лягушек, воробьев, моллюсков. Но был влюблен особенно в эрисос в морских ежей, из океана прямо, сырых, с лимонным соком, солью,
перцем, как говорят, пищавших в животе. На пристани рыбацкой в Портамоне он дюжинами брал их прямо с лодки и в судорожной радости глотал. Потом его корежило.
Прибегнув к испытанному методу двух пальцев, своих эрисос поглощал он снова и плакал с их икрой на бороде: "Еухенио, эрисос так прекрасны! Жизнь без эрисос - разве это жизнь!" Когда три дня потом валялся он в больнице местной, корчась
от конвульсий, и не способен к исповедям был, став слушать неожиданно способен, я улучил момент и рассказал историю про юношу Энрике, убившего своим самоубийством и мать свою, и многих самых близких, и голубя на пыльной мостовой. Схватившись за живот двумя руками, как это часто делают при смехе, но в этот раз - от раздиравшей боли, пришел мой друг не в состоянье плача, а в состоянье ярости пришел.
"Какие подлецы!" - "Кто?"
пораженно, поправив его смятую подушку, страдающего Панчо я спросил. "Все подлецы!.. - он прорычал. - Они все сообща его столкнули с крыши". "А голубь?" Но, ответа избегая, "Хочу эрисос!" - Панчо застонал. Мы были с ним на Огненной земле, когда он от эрисос оклемался. Вдвоем на лошаденках шелудивых, покачиваясь, ехали мы с ним вдоль сотен тысяч или миллионов гусей, что прилетели зимовать, но Панчо бормотал себе под нос единственное слово: "Голубь... Голубь..." Застыли мы у старой ржавой драги, бессмысленно склонившейся над речкой. Сказал мне Панчо: "Знаешь, речка эта престранно называется - Русфин. Когда-то русский золотоискатель, как - неизвестно - угодивший в Чили, напился здесь, и драга затянула, схватив его зубцами за рукав. Он перемолот был с породой вместе, и, говорят, он выкрикнул предсмертно: "Рус фин!" А смысл на ломаном
испанском был чем-то вроде "Русскому - конец". А может быть, самоубийство было... Кто знает... Столько лет уже прошло... А ты не думал о самоубийстве?" "Да, было дело... Панчо, ну а ты?" "А я люблю, Еухенио, эрисос. Неповторимо их не только есть, но ими и блевать неповторимо. Еухенио, я верил - ты сильней. А ты - ты думал о самоубийстве. Какой позор - с кем пил я "Коламоно"? Ты хочешь помогать всем тем подонкам с фашистинкой, до времени прикрытой, которые, наверно, спят и видят, как все мы вместе разом спрыгнем
с крыш, повесимся, застрелимся, сопьемся? Запомни, что безвыходности нет. Безвыходность - лишь плод
воображенья. Из головы немедленно ты выкинь все эти штучки-дрючки цирковые, все петли, яды, выстрелы, прыжки. Запомни: если ты самоубьешься, я обещаю - я тебя убью!" Он ярость, впрочем, выключил и сразу, без перехода всякого заплакал: "Я врал тебе трусливо, будь я проклят. Я тоже думал о самоубийстве. Я просто не хотел, чтобы об этом хотя бы на мгновенье думал ты". Мы с Панчо обнялись и замолчали у ржавой драги, в чьих зубцах
скрывалась потерянная тайна чьей-то жизни, и стало тихо на земле, как будто над нами мертвый голубь пролетел.
13 В моей, все больше не моей, квартире, где на меня смотрели даже вещи как на совсем ненужную им вещь, я так однажды захотел эрисос с прощальной, неживой, тоскливой силой последнего желанья перед смертью, но вспомнил, что в московских
гастрономах эрисос никогда не продают. Все в моей жизни так переломалось, что это было невозможно склеить. Развод, потеря сына, оскорбленья из уст, когда-то любящих, любимых, и полужалость-полулюбопытство во взгляде у народного судьи. А сколько судей сразу объявилось, и каждый себя чувствовал народным, хотя намека не было на жалость в злорадно обвинительных глазах. Меня все обвиняли в себялюбье, в корыстности, в моральном разложенье, в зазнайстве, в недостаточном вниманье, в недооценке тех, кого я должен ценить, но совершенно не ценю. Но сам себя я обвинил в убийстве, в чем обвинить меня не догадались. Я так устал от причиненья боли всем родственникам, женщинам, друзьям, при каждом шаге вправо или влево, вперед, или назад, или на месте, кого-то убивая невзначай. И я тогда заскрежетал зубами, как под хмельком провинциальный трагик: "Родимые, как мне вас осчастливить? Что сделать, чтоб вздохнули вы легко? Причина не во мне одном, наверно, Но если только я один - причина несчастий ваших и болезней ваших, я устранить ее вам помогу!" Но что-то умирать не позволяло. Была пуста квартира.
Только голубь с почти что человечьими глазами на внешнем подоконнике сидел. А может, он тот самый был - погибший в Сантьяго, у гостиницы "Каррера", и, мертвый, прилетел ко мне на помощь, чтобы себе я не позволил смерть? Несчастье иностранным быть не может. Когда несчастья все поймут друг друга, как этот голубь, прилетят на помощь, тогда и будет счастье на земле. И если кто-то где-нибудь несчастен в Сантьяго, Химки-Ховрино,
Нью-Йорке, то все равно он права не имеет себя убить. Безвыходности нет. Когда я молод был, преступно молод, один поэт великий - изумленно доживший до семидесяти лет, сказал мне:
"Маяковский и Есенин преступно предсказали свою смерть. В стихах - самовнушающая сила. Мой вам совет: пишите что угодно, о чем угодно, только избегайте свое самоубийство предсказать". Я с той поры поставил перед смертью, как баррикаду, письменный мой стол. Презренные пророки пессимизма, торговцы безнадежностью и смертью, нисколько вы не лучше, не умнее сующих нам поддельные надежды лжеоптимизма наглых торгашей. Вы в сговоре.
Пытаетесь вы вместе столкнуть все человечество с обрыва и будущее мертвыми телами, как голубя в Сантьяго, раздавить. Я не судья погибшему Альенде, но я судья всем, кто его столкнул. Товарищ президент, не умирайте! Возмездием бессмертья превратите зарвавшихся убийц - в самоубийц! Постановите президентской властью: пусть вешаются только те, кто вешал, и только те стреляются от страха, кто на земле свободу расстрелял.
Эпилог Самоубийство - верить в то, что смертен, какая скука под землей истлеть. Позорней лжи и недостойней сплетен внушать другим, что существует смерть.
Я ненавижу смерть, как Циолковский, который рвался к звездам потому, что заселить хотел он целый космос людьми, бессмертьем равными ему.
Вы приглядитесь к жизни, словно к нитке, которую столетия прядут. Воскресшие по федоровской книге, к нам наши прародители придут.
К нам приплывут на стругах, на триреме. В ракеты с нами сядут Ромул, Рем. А если я умру - то лишь на время. Я буду всюду. Буду всеми. Всем.
И на звезде далекой гололедной, бросая в космос к людям позывной, я буду славить жизнь, как голубь
мертвый, летающий бессмертно над землей.
1978
1 2 3 4
боль. Мы даже на тропинке где-нибудь, не думая об этом, убиваем ни в чем не виноватых муравьев, а на дороге жизни - наших ближних, совсем не злоумышленно - невольно, идя по их невидимым телам. Так больно причинять другому боль! Когда осознаешь, что жить - жестоко, гуманней не родиться вообще. Но что же делать, если ты родился? Гуманнее всего - убить себя. Убить себя, чтобы не быть убийцей. Простите все, кого я убивал, прочтите мой дневник - и вы поймете, что получалось это поневоле, что никого из вас не ненавидел, что никого из вас не предал я, что всех я вас любил и всех люблю, и тем, что ухожу, - вам выражаю мою любовь непонятую к вам..." Потом он аккуратно вымыл кисти, дневник оставил на столе раскрытым, надел спокойно чистую рубашку и плавки с улыбавшимся пингвином засунул в целлофановый пакет и, уходя, приблизился прощально к арбузу, что алел кровавой раной под хищными ножами на холсте, и морды на холсте перемигнулись, и на прощанье, словно издеваясь, самодовольно звякнул телефон. По городу Энрике шел вслепую, глаза в асфальт мелькающий уставив, и не заметил целеустремленность глаз, желваков на морде генерала, возможно, генерала Пиночета, за стеклами промчавшегося "Форда", едва не раздавившего его. Энрике шел к гостинице "Каррера". Раскрылись двери с фотоэлементом, гостеприимно приглашая к смерти, и в кондиционированном лифте нажал на кнопку с цифрой "23". Красиво расположенный на крыше, мерцал бассейн, чуть отдававший хлором. Вокруг тела в рискованных бикини лежали на матрасах надувных, посасывая медленно "Том Коллинз". Энрике стало легче оттого, что все здесь говорили по-английски, ведь иногда родной язык бывает той самою последнею зацепкой, что нам не разрешает умереть. Но, слава Богу, это невозможно цепляться за соломинки коктейлей в чужих, фальшиво занятых руках. Переодевшись в крошечной кабине, Энрике вышел и в бассейн спустился. Почти не плавал.
На спине лежал, раскинув руки, но со всех сторон его чужие руки задевали, мешая небу посмотреть в глаза, и, как нарочно, влево или вправо его толкали люди даже здесь. Бассейн покинув, с каплями на коже, под солнцем высыхающими сразу, он постоял чуть-чуть у края крыши и, смуглой, жестко собранной спиною услышав: "How handsom! Charming boy!" легко перемахнул через перила, легко от кромки крыши оттолкнулся и прыгнул, как с трамплина в воду, вниз. Летел он долго, как ему казалось. Так приближался медленно асфальт, что он успел заметить на асфальте серебряную россыпь голубей, и понял, что летит на них, но поздно. Он зацепился за какой-то провод, и за второй, и сразу же за третий, обжегший его тело напоследок предсмертной электрическою пыткой, но оборвались эти провода, поняв, что оказался ток смертелен. Случайно получилось, что Энрике не на земле, а в воздухе погиб, и, падая уже на мостовую, так не хотевший в жизни быть убийцей, он мертвым телом голубя убил.
11 Бывавший в том бассейне много раз, где так меняли регулярно воду, не только, может быть, из-за микробов, а чтобы, не волнуясь понапрасну, не рассказала ничего вода, я прочитал в гостинице "Каррера" оставшийся дневник самоубийцы, и кое-что мне мать дорассказала, а кое-что домыслил я и сам. Сказала мать, назад приняв дневник: "Сын думал, что спасет самоубийство его от убивания других. А что случилось?
Мертвым своим телом бессмысленно, случайно, ни за что он голубя убил. Убийство снова. Убил отца, которого впервые за столько лет я тайно пожалела. Убил меня. Убил двух женщин сразу. Убил двоих учителей своих, убил своих друзей и свой талант, который только-только раскрывался. Мы виноваты в этой смерти все, но в том, что мы убиты, он виновен. У вас есть дети?" Я ответил: "Сын". "Тогда понять меня вам будет легче. Вы можете жестоким к сыну быть, конечно, не нарочно, а случайно, от занятости, от непониманья. Между собою ссорясь, вы и мать в две стороны тянуть начнете сына и в спорах ваших можете забыть, что этим вы ребенка разорвете. А что случится с матерью и вами, когда он вам и ей непоправимо своим самоубийством отомстит? Мы все - убийцы всех самоубийц, но и самоубийца - сам убийца. Простите, что я к личной жизни вашей притронулась. Нет в мире личных жизней. Все связано.
Вы связаны со мной и связаны с моим погибшим сыном, хотя могли об этом не узнать, когда бы я прийти к вам не решилась. Прошу вас - напишите что-нибудь, разоблачите лживый романтизм самоубийств, прославленных искусством. Всех трогает изысканность ремарок трагедий, создающих подлый миф о красоте и мужестве поступка, который так зазывен тем, что прост. "Закалывается", "Стреляет в сердце". Я б задушила этих драматургов, но жаль, что охраняет шеи многих, став бронзовым, плотный воротник. Так напишите.
Если вы спасете хотя б одну живую душу в мире, то этим вы спасете и свою..." Она ушла.
Она не уходила с тех самых пор из памяти моей.
12 Шел в Чили снег.
Такой родной в России, он для чилийцев был чужим и страшным. У "Ла Монеды" часовые мерзли, платками носовыми обмотав от холода синеющие уши. В "Меркурио" писали со злорадством: "Нам из Кремля прислали этот снег". На сны детей обрушивались крыши хибар фанерных, сокрушенных снегом. Барахтались в снегу автомобили, сугробами бессильно становясь. Метался президент на вертолете над хаосом, над паникой и криком среди парализованных дорог, и, опускаясь в самой снежной точке, Альенде, исхудавший и небритый, брал в руки неумелые лопату и разгребал дорогу сам, шатаясь, снег сжевывая яростно с усов... Так разгребал он прошлое, как мусор, дорогу к горизонту заваливший, и так же он шатался, разгребая лопатой политическую грязь, не видя сквозь очки в ошметках грязи, что черенок лопаты перееден давно туда проникшими червями, не слыша издевательских насмешек: "Что ж, разгребай. Всего не разгребешь". А я по Чили ездил вместе с Панчо седобородым старым забулдыгой, огромным "пиньо", бывшим китобоем, и "мухерьего" - впрочем, тоже бывшим, который стал, в грехах своих раскаясь, сентиментальней сотни старых дев. Я обожал его, как всех перекрестных чистосердечных забулдыг планеты не на убогих трезвенниках лживых на них стоит, как на китах, земля. Итак, наш кит, но с прошлым гарпунера так мощно фонтанировал в рассказах, что не хватало одного - приставить хорошего писателя к нему. Единственная в том была загвоздка, что потихоньку он писал и сам. В его рассказах то являлся айсберг, в который вмерз рояль с раскрытой
крышкой, а по клавиатуре, чуть зальделой, порой стучали клювами пингвины и звуки извлекали из нее. То первая любовь его - Матильда, с чахоточным румянцем проститутка, которая была его невестой, но, свадьбы не дождавшись, умерла, а на ее безвременной могиле подружки-проститутки коллективно поставили, не поскупясь на деньги, двух мраморных печальных голубков. В рыбацком городке Пунта-Аренас мы целый день искали ту могилу, но почему-то не нашли ее и побрели к Матилъдиным подружкам, обняв которых, Панчо долго плакал, но больше на могилу не хотел. Два основные состоянья Панчо такие были: ярость или плач. Когда мы пили вместе "Коламоно" ("Хвост обезьяны" - в точном переводе), смесь адскую, где водка с молоком, то Панчо неожиданно пришел на нас двоих в неистовую ярость: "Еухенио, мы пьем и жрем с тобой, а наш народ чилийский голодает!" и так же неожиданно заплакал, Матильдиным подружкам предоставив предлог, чтобы утешить его боль. Хотя его любовь пожрать была с гражданской точки зренья аморальна, а с медицинской - из-за старой язвы опасна, - он и каялся, и ел. Ел все: лягушек, воробьев, моллюсков. Но был влюблен особенно в эрисос в морских ежей, из океана прямо, сырых, с лимонным соком, солью,
перцем, как говорят, пищавших в животе. На пристани рыбацкой в Портамоне он дюжинами брал их прямо с лодки и в судорожной радости глотал. Потом его корежило.
Прибегнув к испытанному методу двух пальцев, своих эрисос поглощал он снова и плакал с их икрой на бороде: "Еухенио, эрисос так прекрасны! Жизнь без эрисос - разве это жизнь!" Когда три дня потом валялся он в больнице местной, корчась
от конвульсий, и не способен к исповедям был, став слушать неожиданно способен, я улучил момент и рассказал историю про юношу Энрике, убившего своим самоубийством и мать свою, и многих самых близких, и голубя на пыльной мостовой. Схватившись за живот двумя руками, как это часто делают при смехе, но в этот раз - от раздиравшей боли, пришел мой друг не в состоянье плача, а в состоянье ярости пришел.
"Какие подлецы!" - "Кто?"
пораженно, поправив его смятую подушку, страдающего Панчо я спросил. "Все подлецы!.. - он прорычал. - Они все сообща его столкнули с крыши". "А голубь?" Но, ответа избегая, "Хочу эрисос!" - Панчо застонал. Мы были с ним на Огненной земле, когда он от эрисос оклемался. Вдвоем на лошаденках шелудивых, покачиваясь, ехали мы с ним вдоль сотен тысяч или миллионов гусей, что прилетели зимовать, но Панчо бормотал себе под нос единственное слово: "Голубь... Голубь..." Застыли мы у старой ржавой драги, бессмысленно склонившейся над речкой. Сказал мне Панчо: "Знаешь, речка эта престранно называется - Русфин. Когда-то русский золотоискатель, как - неизвестно - угодивший в Чили, напился здесь, и драга затянула, схватив его зубцами за рукав. Он перемолот был с породой вместе, и, говорят, он выкрикнул предсмертно: "Рус фин!" А смысл на ломаном
испанском был чем-то вроде "Русскому - конец". А может быть, самоубийство было... Кто знает... Столько лет уже прошло... А ты не думал о самоубийстве?" "Да, было дело... Панчо, ну а ты?" "А я люблю, Еухенио, эрисос. Неповторимо их не только есть, но ими и блевать неповторимо. Еухенио, я верил - ты сильней. А ты - ты думал о самоубийстве. Какой позор - с кем пил я "Коламоно"? Ты хочешь помогать всем тем подонкам с фашистинкой, до времени прикрытой, которые, наверно, спят и видят, как все мы вместе разом спрыгнем
с крыш, повесимся, застрелимся, сопьемся? Запомни, что безвыходности нет. Безвыходность - лишь плод
воображенья. Из головы немедленно ты выкинь все эти штучки-дрючки цирковые, все петли, яды, выстрелы, прыжки. Запомни: если ты самоубьешься, я обещаю - я тебя убью!" Он ярость, впрочем, выключил и сразу, без перехода всякого заплакал: "Я врал тебе трусливо, будь я проклят. Я тоже думал о самоубийстве. Я просто не хотел, чтобы об этом хотя бы на мгновенье думал ты". Мы с Панчо обнялись и замолчали у ржавой драги, в чьих зубцах
скрывалась потерянная тайна чьей-то жизни, и стало тихо на земле, как будто над нами мертвый голубь пролетел.
13 В моей, все больше не моей, квартире, где на меня смотрели даже вещи как на совсем ненужную им вещь, я так однажды захотел эрисос с прощальной, неживой, тоскливой силой последнего желанья перед смертью, но вспомнил, что в московских
гастрономах эрисос никогда не продают. Все в моей жизни так переломалось, что это было невозможно склеить. Развод, потеря сына, оскорбленья из уст, когда-то любящих, любимых, и полужалость-полулюбопытство во взгляде у народного судьи. А сколько судей сразу объявилось, и каждый себя чувствовал народным, хотя намека не было на жалость в злорадно обвинительных глазах. Меня все обвиняли в себялюбье, в корыстности, в моральном разложенье, в зазнайстве, в недостаточном вниманье, в недооценке тех, кого я должен ценить, но совершенно не ценю. Но сам себя я обвинил в убийстве, в чем обвинить меня не догадались. Я так устал от причиненья боли всем родственникам, женщинам, друзьям, при каждом шаге вправо или влево, вперед, или назад, или на месте, кого-то убивая невзначай. И я тогда заскрежетал зубами, как под хмельком провинциальный трагик: "Родимые, как мне вас осчастливить? Что сделать, чтоб вздохнули вы легко? Причина не во мне одном, наверно, Но если только я один - причина несчастий ваших и болезней ваших, я устранить ее вам помогу!" Но что-то умирать не позволяло. Была пуста квартира.
Только голубь с почти что человечьими глазами на внешнем подоконнике сидел. А может, он тот самый был - погибший в Сантьяго, у гостиницы "Каррера", и, мертвый, прилетел ко мне на помощь, чтобы себе я не позволил смерть? Несчастье иностранным быть не может. Когда несчастья все поймут друг друга, как этот голубь, прилетят на помощь, тогда и будет счастье на земле. И если кто-то где-нибудь несчастен в Сантьяго, Химки-Ховрино,
Нью-Йорке, то все равно он права не имеет себя убить. Безвыходности нет. Когда я молод был, преступно молод, один поэт великий - изумленно доживший до семидесяти лет, сказал мне:
"Маяковский и Есенин преступно предсказали свою смерть. В стихах - самовнушающая сила. Мой вам совет: пишите что угодно, о чем угодно, только избегайте свое самоубийство предсказать". Я с той поры поставил перед смертью, как баррикаду, письменный мой стол. Презренные пророки пессимизма, торговцы безнадежностью и смертью, нисколько вы не лучше, не умнее сующих нам поддельные надежды лжеоптимизма наглых торгашей. Вы в сговоре.
Пытаетесь вы вместе столкнуть все человечество с обрыва и будущее мертвыми телами, как голубя в Сантьяго, раздавить. Я не судья погибшему Альенде, но я судья всем, кто его столкнул. Товарищ президент, не умирайте! Возмездием бессмертья превратите зарвавшихся убийц - в самоубийц! Постановите президентской властью: пусть вешаются только те, кто вешал, и только те стреляются от страха, кто на земле свободу расстрелял.
Эпилог Самоубийство - верить в то, что смертен, какая скука под землей истлеть. Позорней лжи и недостойней сплетен внушать другим, что существует смерть.
Я ненавижу смерть, как Циолковский, который рвался к звездам потому, что заселить хотел он целый космос людьми, бессмертьем равными ему.
Вы приглядитесь к жизни, словно к нитке, которую столетия прядут. Воскресшие по федоровской книге, к нам наши прародители придут.
К нам приплывут на стругах, на триреме. В ракеты с нами сядут Ромул, Рем. А если я умру - то лишь на время. Я буду всюду. Буду всеми. Всем.
И на звезде далекой гололедной, бросая в космос к людям позывной, я буду славить жизнь, как голубь
мертвый, летающий бессмертно над землей.
1978
1 2 3 4