А поверх всего, чтоб не искать чужому, оби-
ходные лежали вещи на его смертный обряд: фунт тощих панихидных свечей,
миткалю и сарпинки два равных отреза, ладан в аптечной коробочке и
деньги, семнадцать с полтиной, чистая прибыль Катушинской жизни в руб-
лях.
В корзинке другое хранилось. Чистенькими стопками лежали там книжки в
обойных обертках, с пятнами чужих незаботливых рук. Были книжки те напи-
саны разными, прошедшими незаметно среди нас с незатейливой песней о
любви, о нищете, о полынной чаше всяческого бытия. Главным в той стопке
был поэт Иван Захарыч, а вокруг него ютились остальные неизвестные певцы
не известных никому печалей. Поверх стопки спрятались от мира в синюю
обертку и собственные Катушинские стишки.
Проходили внизу богатые похороны, видел Степан Леонтьич, откладывал
шитье, писал незамедлительно стишок: и его отвезут однажды, а в могиле
будет стоять талая весенняя вода... Май стучал в стекла первым дождем -
пополнялась тетрадка новым стишком: рощи зашумят, соловьи запоют... а о
чем и петь и шуметь им, как не о горькой доле подневольного мастерового
люда. Самому Катушину и знать: солгал ли он в стишках своих хоть раз. -
Он-то и приютил Сеню в добром и тесном своем сердце.
Вечером, как отужинает, мчался Сеня вверх по лестницам, на высокий
подчердачный Катушинский этаж, близко к зимнему небу. Сеню обучал Кату-
шин грамоте. Вряд ли и было у Катушина за всю жизнь большее оживление,
чем в тот вечер, когда написал Сеня первые четыре неграмотных слова. То
хлопал он себя по заштопанным коленкам, то разглаживал трясущейся рукой
твердую пакетную бумагу, то подносил ее к свету...
Сеня сидел тогда у окна, а за окном затихало Зарядье и перемигивалась
огнями ночь. Острые прохладные ручейки небывалого возбуждения бежали по
его спине. Хотелось невозможных, убыстренных движений, и в скрипе отор-
ванной железки за окном чудился ему неясный и властный зов.
- Книжки теперь бери у меня, - сказал в тот вечер Катушин. - У меня
книжки тоненькие, хорошие. Я толстых не читаю, голова от них разламыва-
ется. А тоненькую прочтешь, точно в баньку сходишь. Банька - слабость
жизни моей.
Здесь встречал Сеня и Дудина, верного Катушинского друга, но столь
отличного от него. Сюда же однажды привел Сеня и брата.
Пашка нелюдимым рос. У Быхалова он был на побегушках. Пашка хромой,
широкоспинный, камнеобразный, симпатиями хозяйскими не овладел.
- Ты уж больно карточкой-то не вышел. Весь народ мне разгонишь, -
сказал хозяин Пашке, приведенному Брыкиным, давая для нравоучительности
легкий подзатылок. - Ты мне товар вози. Хром, так ведь дело неспешное.
Съездил раз в день, и то прибыль.
Пашке с детства жить было больно и мучительно. Пашка многое невидное
другому видел, и потому детство казалось ему глупой нарочной обидой.
Когда случилась коровья беда и односельчане били Пашку, половинку чело-
века, Пашка молчал, не унижаясь до крика или жалобы, - только прикрывал
руками темя. Темя было самым больным местом у Пашки, там он копил свою
обиду. Он и на мир глядел не просто - птичка летит, а облако плывет, а
береза цветет - а так, как отражены были все эти благости в темном озере
его невыплаканных, непоказанных миру слез. Пашка на мир глядел испод-
лобья, и мир молчаньем отвечал ему.
Коровья беда докончила ковку человека в Пашке. Без детства, без обыч-
ных шалостей Пашка вступил в жизнь. А жизнь поджидала его не медовым пи-
рожком. У Быхалова с утра влезал он в дырявые валенцы, впрягался в санки
и так, хромой и хмурый, возил по городу Быхаловскую кладь, без разбора
времени, по мостовым и сугробам, в дождь и снег, лошадиным обычаем.
...Зевал Пашка, сидя у Катушина. В этот день прибавилась еще одна
обида к вороху прежних. Карасьев, в припадке игры воображения, посылал
его в аптеку купить на пятачек деру и на гривенник дыму. Пашка не знал,
бывают ли подобные товары, а аптекаря злы... И до сих пор еще стыдом и
болью горели Пашкины уши.
Рассказывал об этом Сеня торопливым, прерывающимся голосом, чуть не
плача за брата. Дудин слушал, ерзая и поминутно кашляя, Катушин - с
грустью глядя в пол.
- ...главное дело, Иван-то и забыл, что послал Пашку. По мне, так я
бы... - у него задрожали губы и руки быстрей затеребили тонкий коломен-
ковый поясок.
- А ты мягчи сердце, не копи обид. Поплачь, если плачется... - заго-
ворил Катушин, ширкая ногтем по лавке, на которой сидел. - Человеку, ес-
ли помнить про кажный день, сгореть от напрасной злобы.
- Вот я и горю, - резко вставил Дудин и засмеялся.
- И горишь... и сгоришь! сосчитана твоя сила, Ермолаша, - ласково от-
вечал Катушин. - Неустроенно ведешь жизнь, смиренья не приобрел, буянишь
попусту... - вычитывал Катушин.
- Смиренья?.. - строго спросил Дудин. - Куда же мне больше смиряться,
Степушка! В трубочку свернуться, что ли?
- Ищи свое в жизни... запись помни! - указал Катушин.
- Это какую запись, Степан Леонтьич? - шумно вздохнул Сеня.
- А сто восьмого псальма запись, - уверенно и быстро сказал Катушин.
- За слезы да за неоплатные долги сто восьмой-то сторожем стоит, - и он
мелко-мелко похлопал себя по коленке. - На полях у сто восьмого и ведет-
ся запись. Каждому жучку, а своя буква. И люди стираются, и книги стира-
ются... города тают дымком, а запись нерушимо стоит, как стена! Ты в за-
пись верь, Ермолаша, коли не во что уж...
Теперь Катушин не моргая глядел в газовую, накаленную добела сетку,
словно в слепительном свете ее и развернут был тот свиток со всякими
земными печалями и жалобами.
- Ангел, что ль, у тебя заместо писаря? - съязвил Дудин и кашлял с
таким звуком, точно раздирали крепкую ткань.
- Ты бурен, Ермолаша... а я тих. Ты оставь мне по-моему жить. Перха-
ешь, а нет того, чтоб смириться... ищешь чего-то! Нетеряного не найдешь.
Дудин молчал, но только для того, чтоб с большей силой выговорить:
- Вот и я таким же пришел, как они, - зашептал он с болезненной
страстностью. - Не хочу, чтоб и они вот также без жизни жили... Я для
них, Степушка, ищу.
- Чудной ты... летучий какой-то. Всегда как бы за ребенка тебя почи-
таю, - засмеялся Дудинской горячности Катушин. - А ты, паренек, - обра-
тился он к Пашке, - ты молчи. Вырастешь, сам всему цену узнаешь. Ищи,
где тут основа. Нонешнего хозяина-то папаша, Гаврила Андреич, царство
небесное! - продолжал он, понизив голос, - так он раз меня с лестницы
спихнул... я тогда и сломал себе мизинчик, упамши. А койки наши рядком
стояли. Ночью-то спит он, а я сижу вот этак-то с колодкой, с деревянной
болвашкой да и думаю, чему на свете больше цена, мизинчику моему, либо
его головешке. Толкал меня враг в головешку ему стукнуть...
В этом месте Пашка поднялся с табуретки.
- Я спать пойду, - внезапно сказал он и зевнул.
- А и ступай, паренек... я тебя не держу, привязу тебе нету, - услуж-
ливо кинул Катушин и продолжал после Пашкина ухода: - всю ночь вот и
продумал этак-то. Нашел основу, уж светало в окнах. Жена-то его, вишь, с
приказчиком связалась, а у приказчика-то язва во рту была...
- Какая язва? - испугался Сеня.
- Ступай и ты спать, милый друг, - как бы просыпаясь от сна, отвел
Сеню в сторону Катушин. - А книжечку ты еще раз в бумажку оберни... да
на мокрое-то не клади, завянет. Ну, покрой тебя господь. Деревянен бра-
тец твой, деревянен... мозги у него прямые какие-то.
Дудин, сосредоточенно бормоча себе под нос, вышел вместе с Сеней. Не
обменявшись ни словом, они сошли вниз. Уже в воротах, под тусклым фона-
рем постоялого двора, Дудин внезапно схватил Сеню за руку.
- В святые Степушка лезет... а ты ему не поддавайся! - убежденно за-
шептал он, обминая в кулаке седую свою бороденку. - Не должен человек
терпеть. Терпенье человеку в насмешку дадено... Воюй, не поддавайся! Че-
ловек солдатом родится, на то и зубы даны...
Над головами их мигал желтый фонарь постоялого двора. Шел легкий сне-
жок. Волчки вихрей бесшумно рыскали по уголкам. Сене было холодно в од-
ной рубашке. Лицо Дудина, сведенное в точку бессильной настойчивости,
совсем напугало его. Он вырвался из его руки и побежал по снегу.
- Остановись, мальчик!! остановись!! - умоляюще кричал ему вслед Ду-
дин и шел по Сениным следам.
- Дяденька, ты - пьяный!... - так же, умоляюще, защищался Сеня, стуча
изо всех сил в запертую дверь Быхаловского черного хода.
Уже входя в дверь, еще раз увидел Сеня: в синих, неуверенных сумерках
двора длинная фигура Дудина, согнутая так, словно собирался прыгнуть к
небесам. Дудин стоял так посреди двора и кашлял, весь сосредоточившись
на чем-то, невидимом для Сени. Кашель Ермолая Дудина походил на ночной
лай большой дворовой собаки.
V. Именины Зосима Быхалова.
Апрель был, - месяц буйных ручьев, первых цветений, веселый месяц,
вскормленный снегами и солнцем. Но городская земля, загнанная под ка-
мень, напрасно силилась набухать зеленью. И некому было, кроме черного-
ловых грачей да великопостных колоколов, кричать о том, что нежная и
робкая приходит в город весна.
Зосим Васильич, именинник, видел, возвращаясь от заутрени: на древних
кремлевских стенах прозеленели ползучие мхи, а снег в углах протаял
дырьями, а лед на реке набух и посинел, готовясь уползать от возрастаю-
щей теплыни... Скоро-скоро, не сегодня-завтра, вскроются реки по всей
стране, и солнце взметнется в голубые высоты лета, дни удлинятся, подо-
рожает картофь.
Сделало Зарядье Быхалова человеком неколеблемых смыслов, - в вещь
глядел сурово, скукой и тоскою не болел, не удивлялся ничему. Но тут
захватило ноги предательской слабостью, сжалось сердце непривычно широко
и мучительно, загудело в ушах. - Закружила Зосима Васильича весна.
День мокрый стоял. Ветер брызгался влагой с реки. Воздух гудел многи-
ми тысячами убыстренных дыханий. Но разгадал Зосим Васильич, что тревож-
на звонкость ветра, поющего в столбах, голых деревьях, флюгерах, как не-
надежна и всякая радость.
"Текут весны, проходят человеческие годы, садится пыль на людей. И
пройдет еще тысяча весен, стремительных и нежных. Травки снова заспешат
к солнцу, и знойким ветром обсушится первый смолистый листок. Останется
от тебя, Зосим Быхалов, единая косточка. Будет ей и сыро и скучно и хо-
лодно в талой земле лежать. И если тысячная случится бурной, - яблони в
феврале процветут, а льды полопаются с новогодья, - разроет буреподобный
ветр землю до самой кости и спросит ветр: - "Чем ты, кость, прославлена?
лежишь - не радуешься". И кость ему не ответит. Сиротливо будет останку
твоему, Зосим Быхалов, в ту последнюю, тысячную"...
Всякое положение принимал со строгой рассудительностью Быхалов, печа-
лясь мало. А тут заболело под сердцем и захотелось зыкнуть, как на Пашку
в лавке: остановись, весна! Но не останавливалась. Все вокруг спешило
заполнять назначенные сроки.
Как будто утро было, но уже таилась в нем ночь. Остеклело небо, злил-
ся ветер, текла весна. Два ломовых, полубыки, били загнанную лошадь,
напрягаясь докрасна, крича. Сани пристыли крепко к обнаженному камню.
Коротконогий дворник, увенчанный медной бляхой, торопливо сколачивал с
тротуара мягкий ледок, помогал весне спешить. Женщина, спотыкаясь, тащи-
ла санки с узлами шитья, - зарядская швея. Ее лицо огрубело и ожелтело
оттого лишь, что проспешила всю жизнь. Били часы на башне, вызванивался
трамвай на углу, ехали гурьбой извозчики, обнюхивались собаки.
У часовенки тощий бродяга с вербочками четверть часа уговаривал Мат-
рену Симанну, Секретовскую приживалку:
- Убеждаю вас, тетенька, как истинный христьянин... за неделю еще бо-
ле запушатся! Овечки, чистые овечки станут... - голос у него был сиплый
и злой.
- Не-ет, - покачивалась в толстой шали на ветру старуха. - Мы за пя-
так-то горбатимся-горбатимся... Скинь, скинь, касатик, для старушки. Я у
тебя зато два пучка возьму...
- Так ведь тут дров одних на гривенник, грымза чортова, - кричал пус-
тым гулким брюхом парень, замахиваясь всей охапкой товара.
Зосим Васильич шел мимо с омерзением. Придя домой - щелкнул Сеньку за
недочищенный сапог, а дворника, пришедшего поздравить, выругал от всей
полноты разгневанного сердца. На покупателя кричал.
Торговали в тот день до двенадцати, как в праздники, но только к зак-
рытию набежал народ. Быхалов, несмотря на недомоганье, выпрямленный и
торжественный, в чистом фартуке, тужился морщинистой шеей, щелкая на
счетах, пробуя о мраморный осколок добротность приходящего серебра. Ка-
расьев возился с сахаром и так успевал, как будто был четверорукий. Сеня
размашисто работал хлебным ножом, когда дверь в лавку отворилась и вошел
еще один.
Вошедший был человек не старый, но как бы изглоданный жестокой бо-
лезнью. Обтрепанное осеннее пальтецо, без пуговиц, с торчащей кое-где
ватой, осело и приняло форму длинного худого тела: особенно остро выде-
лялись плечи и карманы, набитые чем-то сверх меры. В левой руке гостя
повис тощий белый узелок.
- Чего прикажете? - сухо спросил Быхалов, с крякотом нагибаясь под-
нять упавшую монету.
- Это я, папаша... - тихо сказало подобие человека голосом неуверен-
ным и ждущим. - Сегодня, в половине одиннадцатого выпустили...
- В комнаты ступай. Сосчитаемся потом, - рывком бросил Быхалов и ог-
лянулся, соображая, много ли понято чужими из того, что произошло.
Как сквозь строй проходил через лавку Быхаловский сын, сутулясь и за-
пинаясь. Он еще не прошел совсем, зацепившись полой за лопнувший обруч
бочки, когда услышал позади себя вопрос. Старик с опухшими глазами и в
картузе, похожем на гнездо, спрашивал у Карасьева:
- Сынок, што ль, Зосиму-т Васильичу?..
- Не сынок, а сынишше цельное, - поиграл статными плечами Карасьев. -
Кончил курс своей науки... - он не договорил, остановленный злым хозяйс-
ким взглядом.
- Запирай, - кричит Быхалов.
Сеня гремит полдюжиной замков, бежит, пробует рукой и глазом, хорошо
ли повисли на ставнях. Не успел Зосим Васильич поддевку снять, Карасьев,
румяный соблазнитель, долу потупляя круглое играющее око, говорит ярос-
лавским напевом:
- Кушать подано, Зосим Васильич. Прикажите начинать...
- Не вертись ты, сатана, - шутливо огрызается хозяин. Приход сына и
смутные надежды на какую-то решительную перемену в нем делают свое дело.
- Успеешь баб своих полапать. Ишь, хохол-то зачесал!
- Для красоты-изящества, - отшаркивается Карасьев, поплевывая на ла-
дошку и приглаживая поразительной кривизны кок на лбу. - Это мы, Зосим
Васильич, чтоб девушки любили...
- Видал я девок твоих, - ворчит Быхалов, - худящие да мазаные. И не
разберешь: живой человек, аль труп. Выбрал, нечего сказать.
- Это ничего-с, - вертит плечом, в меру обижаясь, Карасьев. - Я и
труп могу полюбить. Любовь изнутри идет. Человек не может знать, куда
его сердце прилипнет. Труп - это еще пустячки...
- Балда! - объявляет ему Быхалов, покачивая головой, к вящшему Ка-
расьевскому удовольствию, и садится к столу. На нем замасленный пиджак,
одетый поверх снежно-белой рубашки. Он все еще улыбается: в Карасьеве не
без удовольствия узнает он молодого себя. - Петр, есть иди!..
Притихший, с опущенными глазами выходит из соседней каморки Петр и
садится на краешек табуретки.
- Лоб-то разучился крестить?.. - зорко кося на сына, ворчит отец. -
Запрещают, что ль, у вас в тюрьме там?
Петр молчит, как не слышит. Карасьев с показным усердием машет себя
истовым крестом.
- Ты, Петруша, не сердись... - кашляя, говорит отец. - Сам знаешь, за
стойкой все стою... тридцать восемь лет стою. К минуетам вашим не приу-
чен!
Петр тихо:
- Не надо, папаша. Устал я...
Миска постных щей быстро пустеет. Карасьев жадно набивает рот. Румя-
ные его щеки дуются тугими барабанами. Сеня ест робко, Петр совсем не
ест.
- Пашка где? - спрашивает Быхалов, так повышая голос, что Сеня уронил
ложку. - Пошел вон из-за стола, если сидеть за столом не умеешь, - резко
приказывает Быхалов. - Иван, Пашку ты услал? Простужен он, напрасно ты
его... Еще свалится где.
- Я его... - давится Карасьев и, не дожевав, с видимым отчаянием гло-
тает непрожеванный кусок, - ...его с утра за уксусной кислотой направил.
Очень нужда-с...
На столе пшенная каша, обильно политая маслом. Карасьев ныряет ложкой
в кашу, но останавливается на полпути ко рту, пуча глаза на хозяина.
- Ешь, ешь, - смеется Быхалов. Петру: - а ты почему не ешь? Аль тебе
отцовская соль солоней острожной? - сухой, горький смешок.
- У меня катарр, мне нельзя, - тихо говорит Петр.
- Ката-ар?.. Хрбж... - фыркает в колени Карасьев, подобострастно взи-
рая на хозяина.
- Эй, холуй! - зло одергивает Быхалов. - Губой-то по полу возишь, аль
наняли?
1 2 3 4 5 6 7
ходные лежали вещи на его смертный обряд: фунт тощих панихидных свечей,
миткалю и сарпинки два равных отреза, ладан в аптечной коробочке и
деньги, семнадцать с полтиной, чистая прибыль Катушинской жизни в руб-
лях.
В корзинке другое хранилось. Чистенькими стопками лежали там книжки в
обойных обертках, с пятнами чужих незаботливых рук. Были книжки те напи-
саны разными, прошедшими незаметно среди нас с незатейливой песней о
любви, о нищете, о полынной чаше всяческого бытия. Главным в той стопке
был поэт Иван Захарыч, а вокруг него ютились остальные неизвестные певцы
не известных никому печалей. Поверх стопки спрятались от мира в синюю
обертку и собственные Катушинские стишки.
Проходили внизу богатые похороны, видел Степан Леонтьич, откладывал
шитье, писал незамедлительно стишок: и его отвезут однажды, а в могиле
будет стоять талая весенняя вода... Май стучал в стекла первым дождем -
пополнялась тетрадка новым стишком: рощи зашумят, соловьи запоют... а о
чем и петь и шуметь им, как не о горькой доле подневольного мастерового
люда. Самому Катушину и знать: солгал ли он в стишках своих хоть раз. -
Он-то и приютил Сеню в добром и тесном своем сердце.
Вечером, как отужинает, мчался Сеня вверх по лестницам, на высокий
подчердачный Катушинский этаж, близко к зимнему небу. Сеню обучал Кату-
шин грамоте. Вряд ли и было у Катушина за всю жизнь большее оживление,
чем в тот вечер, когда написал Сеня первые четыре неграмотных слова. То
хлопал он себя по заштопанным коленкам, то разглаживал трясущейся рукой
твердую пакетную бумагу, то подносил ее к свету...
Сеня сидел тогда у окна, а за окном затихало Зарядье и перемигивалась
огнями ночь. Острые прохладные ручейки небывалого возбуждения бежали по
его спине. Хотелось невозможных, убыстренных движений, и в скрипе отор-
ванной железки за окном чудился ему неясный и властный зов.
- Книжки теперь бери у меня, - сказал в тот вечер Катушин. - У меня
книжки тоненькие, хорошие. Я толстых не читаю, голова от них разламыва-
ется. А тоненькую прочтешь, точно в баньку сходишь. Банька - слабость
жизни моей.
Здесь встречал Сеня и Дудина, верного Катушинского друга, но столь
отличного от него. Сюда же однажды привел Сеня и брата.
Пашка нелюдимым рос. У Быхалова он был на побегушках. Пашка хромой,
широкоспинный, камнеобразный, симпатиями хозяйскими не овладел.
- Ты уж больно карточкой-то не вышел. Весь народ мне разгонишь, -
сказал хозяин Пашке, приведенному Брыкиным, давая для нравоучительности
легкий подзатылок. - Ты мне товар вози. Хром, так ведь дело неспешное.
Съездил раз в день, и то прибыль.
Пашке с детства жить было больно и мучительно. Пашка многое невидное
другому видел, и потому детство казалось ему глупой нарочной обидой.
Когда случилась коровья беда и односельчане били Пашку, половинку чело-
века, Пашка молчал, не унижаясь до крика или жалобы, - только прикрывал
руками темя. Темя было самым больным местом у Пашки, там он копил свою
обиду. Он и на мир глядел не просто - птичка летит, а облако плывет, а
береза цветет - а так, как отражены были все эти благости в темном озере
его невыплаканных, непоказанных миру слез. Пашка на мир глядел испод-
лобья, и мир молчаньем отвечал ему.
Коровья беда докончила ковку человека в Пашке. Без детства, без обыч-
ных шалостей Пашка вступил в жизнь. А жизнь поджидала его не медовым пи-
рожком. У Быхалова с утра влезал он в дырявые валенцы, впрягался в санки
и так, хромой и хмурый, возил по городу Быхаловскую кладь, без разбора
времени, по мостовым и сугробам, в дождь и снег, лошадиным обычаем.
...Зевал Пашка, сидя у Катушина. В этот день прибавилась еще одна
обида к вороху прежних. Карасьев, в припадке игры воображения, посылал
его в аптеку купить на пятачек деру и на гривенник дыму. Пашка не знал,
бывают ли подобные товары, а аптекаря злы... И до сих пор еще стыдом и
болью горели Пашкины уши.
Рассказывал об этом Сеня торопливым, прерывающимся голосом, чуть не
плача за брата. Дудин слушал, ерзая и поминутно кашляя, Катушин - с
грустью глядя в пол.
- ...главное дело, Иван-то и забыл, что послал Пашку. По мне, так я
бы... - у него задрожали губы и руки быстрей затеребили тонкий коломен-
ковый поясок.
- А ты мягчи сердце, не копи обид. Поплачь, если плачется... - заго-
ворил Катушин, ширкая ногтем по лавке, на которой сидел. - Человеку, ес-
ли помнить про кажный день, сгореть от напрасной злобы.
- Вот я и горю, - резко вставил Дудин и засмеялся.
- И горишь... и сгоришь! сосчитана твоя сила, Ермолаша, - ласково от-
вечал Катушин. - Неустроенно ведешь жизнь, смиренья не приобрел, буянишь
попусту... - вычитывал Катушин.
- Смиренья?.. - строго спросил Дудин. - Куда же мне больше смиряться,
Степушка! В трубочку свернуться, что ли?
- Ищи свое в жизни... запись помни! - указал Катушин.
- Это какую запись, Степан Леонтьич? - шумно вздохнул Сеня.
- А сто восьмого псальма запись, - уверенно и быстро сказал Катушин.
- За слезы да за неоплатные долги сто восьмой-то сторожем стоит, - и он
мелко-мелко похлопал себя по коленке. - На полях у сто восьмого и ведет-
ся запись. Каждому жучку, а своя буква. И люди стираются, и книги стира-
ются... города тают дымком, а запись нерушимо стоит, как стена! Ты в за-
пись верь, Ермолаша, коли не во что уж...
Теперь Катушин не моргая глядел в газовую, накаленную добела сетку,
словно в слепительном свете ее и развернут был тот свиток со всякими
земными печалями и жалобами.
- Ангел, что ль, у тебя заместо писаря? - съязвил Дудин и кашлял с
таким звуком, точно раздирали крепкую ткань.
- Ты бурен, Ермолаша... а я тих. Ты оставь мне по-моему жить. Перха-
ешь, а нет того, чтоб смириться... ищешь чего-то! Нетеряного не найдешь.
Дудин молчал, но только для того, чтоб с большей силой выговорить:
- Вот и я таким же пришел, как они, - зашептал он с болезненной
страстностью. - Не хочу, чтоб и они вот также без жизни жили... Я для
них, Степушка, ищу.
- Чудной ты... летучий какой-то. Всегда как бы за ребенка тебя почи-
таю, - засмеялся Дудинской горячности Катушин. - А ты, паренек, - обра-
тился он к Пашке, - ты молчи. Вырастешь, сам всему цену узнаешь. Ищи,
где тут основа. Нонешнего хозяина-то папаша, Гаврила Андреич, царство
небесное! - продолжал он, понизив голос, - так он раз меня с лестницы
спихнул... я тогда и сломал себе мизинчик, упамши. А койки наши рядком
стояли. Ночью-то спит он, а я сижу вот этак-то с колодкой, с деревянной
болвашкой да и думаю, чему на свете больше цена, мизинчику моему, либо
его головешке. Толкал меня враг в головешку ему стукнуть...
В этом месте Пашка поднялся с табуретки.
- Я спать пойду, - внезапно сказал он и зевнул.
- А и ступай, паренек... я тебя не держу, привязу тебе нету, - услуж-
ливо кинул Катушин и продолжал после Пашкина ухода: - всю ночь вот и
продумал этак-то. Нашел основу, уж светало в окнах. Жена-то его, вишь, с
приказчиком связалась, а у приказчика-то язва во рту была...
- Какая язва? - испугался Сеня.
- Ступай и ты спать, милый друг, - как бы просыпаясь от сна, отвел
Сеню в сторону Катушин. - А книжечку ты еще раз в бумажку оберни... да
на мокрое-то не клади, завянет. Ну, покрой тебя господь. Деревянен бра-
тец твой, деревянен... мозги у него прямые какие-то.
Дудин, сосредоточенно бормоча себе под нос, вышел вместе с Сеней. Не
обменявшись ни словом, они сошли вниз. Уже в воротах, под тусклым фона-
рем постоялого двора, Дудин внезапно схватил Сеню за руку.
- В святые Степушка лезет... а ты ему не поддавайся! - убежденно за-
шептал он, обминая в кулаке седую свою бороденку. - Не должен человек
терпеть. Терпенье человеку в насмешку дадено... Воюй, не поддавайся! Че-
ловек солдатом родится, на то и зубы даны...
Над головами их мигал желтый фонарь постоялого двора. Шел легкий сне-
жок. Волчки вихрей бесшумно рыскали по уголкам. Сене было холодно в од-
ной рубашке. Лицо Дудина, сведенное в точку бессильной настойчивости,
совсем напугало его. Он вырвался из его руки и побежал по снегу.
- Остановись, мальчик!! остановись!! - умоляюще кричал ему вслед Ду-
дин и шел по Сениным следам.
- Дяденька, ты - пьяный!... - так же, умоляюще, защищался Сеня, стуча
изо всех сил в запертую дверь Быхаловского черного хода.
Уже входя в дверь, еще раз увидел Сеня: в синих, неуверенных сумерках
двора длинная фигура Дудина, согнутая так, словно собирался прыгнуть к
небесам. Дудин стоял так посреди двора и кашлял, весь сосредоточившись
на чем-то, невидимом для Сени. Кашель Ермолая Дудина походил на ночной
лай большой дворовой собаки.
V. Именины Зосима Быхалова.
Апрель был, - месяц буйных ручьев, первых цветений, веселый месяц,
вскормленный снегами и солнцем. Но городская земля, загнанная под ка-
мень, напрасно силилась набухать зеленью. И некому было, кроме черного-
ловых грачей да великопостных колоколов, кричать о том, что нежная и
робкая приходит в город весна.
Зосим Васильич, именинник, видел, возвращаясь от заутрени: на древних
кремлевских стенах прозеленели ползучие мхи, а снег в углах протаял
дырьями, а лед на реке набух и посинел, готовясь уползать от возрастаю-
щей теплыни... Скоро-скоро, не сегодня-завтра, вскроются реки по всей
стране, и солнце взметнется в голубые высоты лета, дни удлинятся, подо-
рожает картофь.
Сделало Зарядье Быхалова человеком неколеблемых смыслов, - в вещь
глядел сурово, скукой и тоскою не болел, не удивлялся ничему. Но тут
захватило ноги предательской слабостью, сжалось сердце непривычно широко
и мучительно, загудело в ушах. - Закружила Зосима Васильича весна.
День мокрый стоял. Ветер брызгался влагой с реки. Воздух гудел многи-
ми тысячами убыстренных дыханий. Но разгадал Зосим Васильич, что тревож-
на звонкость ветра, поющего в столбах, голых деревьях, флюгерах, как не-
надежна и всякая радость.
"Текут весны, проходят человеческие годы, садится пыль на людей. И
пройдет еще тысяча весен, стремительных и нежных. Травки снова заспешат
к солнцу, и знойким ветром обсушится первый смолистый листок. Останется
от тебя, Зосим Быхалов, единая косточка. Будет ей и сыро и скучно и хо-
лодно в талой земле лежать. И если тысячная случится бурной, - яблони в
феврале процветут, а льды полопаются с новогодья, - разроет буреподобный
ветр землю до самой кости и спросит ветр: - "Чем ты, кость, прославлена?
лежишь - не радуешься". И кость ему не ответит. Сиротливо будет останку
твоему, Зосим Быхалов, в ту последнюю, тысячную"...
Всякое положение принимал со строгой рассудительностью Быхалов, печа-
лясь мало. А тут заболело под сердцем и захотелось зыкнуть, как на Пашку
в лавке: остановись, весна! Но не останавливалась. Все вокруг спешило
заполнять назначенные сроки.
Как будто утро было, но уже таилась в нем ночь. Остеклело небо, злил-
ся ветер, текла весна. Два ломовых, полубыки, били загнанную лошадь,
напрягаясь докрасна, крича. Сани пристыли крепко к обнаженному камню.
Коротконогий дворник, увенчанный медной бляхой, торопливо сколачивал с
тротуара мягкий ледок, помогал весне спешить. Женщина, спотыкаясь, тащи-
ла санки с узлами шитья, - зарядская швея. Ее лицо огрубело и ожелтело
оттого лишь, что проспешила всю жизнь. Били часы на башне, вызванивался
трамвай на углу, ехали гурьбой извозчики, обнюхивались собаки.
У часовенки тощий бродяга с вербочками четверть часа уговаривал Мат-
рену Симанну, Секретовскую приживалку:
- Убеждаю вас, тетенька, как истинный христьянин... за неделю еще бо-
ле запушатся! Овечки, чистые овечки станут... - голос у него был сиплый
и злой.
- Не-ет, - покачивалась в толстой шали на ветру старуха. - Мы за пя-
так-то горбатимся-горбатимся... Скинь, скинь, касатик, для старушки. Я у
тебя зато два пучка возьму...
- Так ведь тут дров одних на гривенник, грымза чортова, - кричал пус-
тым гулким брюхом парень, замахиваясь всей охапкой товара.
Зосим Васильич шел мимо с омерзением. Придя домой - щелкнул Сеньку за
недочищенный сапог, а дворника, пришедшего поздравить, выругал от всей
полноты разгневанного сердца. На покупателя кричал.
Торговали в тот день до двенадцати, как в праздники, но только к зак-
рытию набежал народ. Быхалов, несмотря на недомоганье, выпрямленный и
торжественный, в чистом фартуке, тужился морщинистой шеей, щелкая на
счетах, пробуя о мраморный осколок добротность приходящего серебра. Ка-
расьев возился с сахаром и так успевал, как будто был четверорукий. Сеня
размашисто работал хлебным ножом, когда дверь в лавку отворилась и вошел
еще один.
Вошедший был человек не старый, но как бы изглоданный жестокой бо-
лезнью. Обтрепанное осеннее пальтецо, без пуговиц, с торчащей кое-где
ватой, осело и приняло форму длинного худого тела: особенно остро выде-
лялись плечи и карманы, набитые чем-то сверх меры. В левой руке гостя
повис тощий белый узелок.
- Чего прикажете? - сухо спросил Быхалов, с крякотом нагибаясь под-
нять упавшую монету.
- Это я, папаша... - тихо сказало подобие человека голосом неуверен-
ным и ждущим. - Сегодня, в половине одиннадцатого выпустили...
- В комнаты ступай. Сосчитаемся потом, - рывком бросил Быхалов и ог-
лянулся, соображая, много ли понято чужими из того, что произошло.
Как сквозь строй проходил через лавку Быхаловский сын, сутулясь и за-
пинаясь. Он еще не прошел совсем, зацепившись полой за лопнувший обруч
бочки, когда услышал позади себя вопрос. Старик с опухшими глазами и в
картузе, похожем на гнездо, спрашивал у Карасьева:
- Сынок, што ль, Зосиму-т Васильичу?..
- Не сынок, а сынишше цельное, - поиграл статными плечами Карасьев. -
Кончил курс своей науки... - он не договорил, остановленный злым хозяйс-
ким взглядом.
- Запирай, - кричит Быхалов.
Сеня гремит полдюжиной замков, бежит, пробует рукой и глазом, хорошо
ли повисли на ставнях. Не успел Зосим Васильич поддевку снять, Карасьев,
румяный соблазнитель, долу потупляя круглое играющее око, говорит ярос-
лавским напевом:
- Кушать подано, Зосим Васильич. Прикажите начинать...
- Не вертись ты, сатана, - шутливо огрызается хозяин. Приход сына и
смутные надежды на какую-то решительную перемену в нем делают свое дело.
- Успеешь баб своих полапать. Ишь, хохол-то зачесал!
- Для красоты-изящества, - отшаркивается Карасьев, поплевывая на ла-
дошку и приглаживая поразительной кривизны кок на лбу. - Это мы, Зосим
Васильич, чтоб девушки любили...
- Видал я девок твоих, - ворчит Быхалов, - худящие да мазаные. И не
разберешь: живой человек, аль труп. Выбрал, нечего сказать.
- Это ничего-с, - вертит плечом, в меру обижаясь, Карасьев. - Я и
труп могу полюбить. Любовь изнутри идет. Человек не может знать, куда
его сердце прилипнет. Труп - это еще пустячки...
- Балда! - объявляет ему Быхалов, покачивая головой, к вящшему Ка-
расьевскому удовольствию, и садится к столу. На нем замасленный пиджак,
одетый поверх снежно-белой рубашки. Он все еще улыбается: в Карасьеве не
без удовольствия узнает он молодого себя. - Петр, есть иди!..
Притихший, с опущенными глазами выходит из соседней каморки Петр и
садится на краешек табуретки.
- Лоб-то разучился крестить?.. - зорко кося на сына, ворчит отец. -
Запрещают, что ль, у вас в тюрьме там?
Петр молчит, как не слышит. Карасьев с показным усердием машет себя
истовым крестом.
- Ты, Петруша, не сердись... - кашляя, говорит отец. - Сам знаешь, за
стойкой все стою... тридцать восемь лет стою. К минуетам вашим не приу-
чен!
Петр тихо:
- Не надо, папаша. Устал я...
Миска постных щей быстро пустеет. Карасьев жадно набивает рот. Румя-
ные его щеки дуются тугими барабанами. Сеня ест робко, Петр совсем не
ест.
- Пашка где? - спрашивает Быхалов, так повышая голос, что Сеня уронил
ложку. - Пошел вон из-за стола, если сидеть за столом не умеешь, - резко
приказывает Быхалов. - Иван, Пашку ты услал? Простужен он, напрасно ты
его... Еще свалится где.
- Я его... - давится Карасьев и, не дожевав, с видимым отчаянием гло-
тает непрожеванный кусок, - ...его с утра за уксусной кислотой направил.
Очень нужда-с...
На столе пшенная каша, обильно политая маслом. Карасьев ныряет ложкой
в кашу, но останавливается на полпути ко рту, пуча глаза на хозяина.
- Ешь, ешь, - смеется Быхалов. Петру: - а ты почему не ешь? Аль тебе
отцовская соль солоней острожной? - сухой, горький смешок.
- У меня катарр, мне нельзя, - тихо говорит Петр.
- Ката-ар?.. Хрбж... - фыркает в колени Карасьев, подобострастно взи-
рая на хозяина.
- Эй, холуй! - зло одергивает Быхалов. - Губой-то по полу возишь, аль
наняли?
1 2 3 4 5 6 7