Со мной тоже это произошло, я своей частной природой стала дорожить, оберегала ее, как могла, радовалась, что вот, я сама по себе, не представитель ничего. Какая, мол, ни есть, а представляю только саму себя. Увы, это была моя девичья наивность. Жить в обществе и быть свободным от общества — нельзя. Это я для себя никого и ничего не представляла, а для других всегда было ясно, кого и что. И предмет моей гордости и заботы, частное мое лицо, был только лишним подтверждением, куда и к кому я принадлежу.
Кумир моего детства Шерлок Холмс говорил что-то вроде того, что рыбу надо прятать в рыбьем косяке или песчинку в песчаной пустыне. Рыба среди раков всегда останется представителем рыбьего племени, разве что клешни отрастит. А не хочет либо не может, придется ей всю жизнь свое рыбье достоинство отстаивать, как умеет, — чаще всего скользя между струйками. Человек я ленивый, и скольжение между струйками представлялось мне делом утомительным и бесперспективным. Отстаивать ничего не хотелось.
Короче, я пришла к выводу, что рыбье свое достоинство я с наименьшими трудами сохраню там, где перестану быть представителем, то есть между себе подобных. Государство Израиль, по всей видимости, отвечало данным запросам. Много евреев, теплый климат, свобода и квартирные условия, по рассказам, позволяют держать собаку.
Моя собака родилась у меня в доме и никогда никаким представителем не была. Хотя жили мы тогда в наемном доме при греческой церкви в восточной, арабской части Иерусалима и собака моя была бедуинской пастушьей породы, а все-таки она была и не бедуинка, и не гречанка, и не еврейка, и вообще не человек.
Моя собака жила в саду. Из сада при моем доме открывался обширный вид на Масличную гору и на долину Кедрона. Летом эта картина залита плоским белым солнцем, и все очертания часто сливаются в серовато-белое сплошное марево. Зимой перспектива раздвигается, приобретает четкость, одинокая пальма посреди оливковой рощи, принадлежащей францисканцам, выпирает на передний план.
Моя собака ничего этого, я полагаю, не видела, а если видела, то не обращала внимания. Мыслительный процесс ее был мне неизвестен, и я могла себе его представить лишь как максимально упрощенный человеческий. Например: «Лежит орех (у меня в саду рос грецкий орех). Схватить. Разгрызть. Мелкое крошево вперемешку со скорлупой есть нельзя. Еще орех. Схватить. Разгрызть. Есть нельзя. Еще орех. Пусть лежит. Она (я) подняла. Подойти, помахать хвостом. Расколет, может быть, даст. Положила в карман, не даст. Подняла еще орех. Взяла камень, колет орех. Помахать хвостом. Расколола, съела сама. Съела не все. Может быть, даст». Моя собака не упрекает меня за то, что я съела большую часть ореха, а ей дала лишь кусочек. Она и второй, и третий орех будет просить, но не потому, что считает это справедливым, а потому, что ей очень хочется. А я то ли дам ей, а то ли и не дам, съем сама. Как я ни любила свою собаку, но давала ей далеко не все, что она просила.
Дело в том, что это была не первая моя собака.
До этой собаки у меня была другая, мать нынешней, и ту я любила даже больше, чем эту. Ту собаку и нельзя было не любить, такая она была нежная, кроткая и прелестная собой. Но я ее просто замучила любовью. Она была воплощением давнишней мечты и символом моей новой жилищной и душевной свободы. Я так ее любила, что при взгляде на нее у меня каждый раз сжималось сердце. Оно сжималось и от несравненной собачьей красоты, и от ее кроткого взгляда в желтых ресницах, и оттого, что это была моя, моя, моя собака.
Я тогда еще остро чувствовала всю свежесть первой свободы от состояния представителя. Свобода эта казалась безграничной и включала в себя также освобождение от всяческих условностей, незаметно, но прочно воспринятых мной на старой родине. Одной из таких, хотя и второстепенных, условностей было убеждение, что любить животных, разумеется, хорошо и даже полезно, но — до известных пределов. Любовь к животному как бы заведомо отнимала что-то у людей. Она считалась в лучшем случае как бы легким упражнением в любви, основная часть которой предназначена людям. Любовь же к людям (будьте бдительны!) положено было в те времена на старой моей родине считать одним из основополагающих общественных качеств человека. Более того — непременной обязанностью. А поскольку запас любвеобилия у человека, по-видимому, ограничен, то чрезмерный расход его на животное мог привести к нежелательным общественным последствиям.
А на новой моей родине никто не требовал от меня, чтобы я любила людей. Правда, следовало любить евреев. Но вопрос не ставился так, что, мол, полезнее любить евреев, чем, скажем, собак. Евреи — это одно, а собаки — совсем другое. Евреев я отложила на потом и любила мою собаку всеми силами души.
Впрочем, мне и здесь иногда намекали, что в моей любви к собаке есть нечто ущербное. Что-то, видимо, у меня не в порядке с человеческой любовью, если я собаку так обожаю. Да. Вот у всех с этой человеческой любовью порядок, а у меня, видно, дефект. Не то чтобы осуждали, но давали понять. Нельзя, мол, равнять любовь к собаке с любовью к человеку. А почему нельзя? И ту, и другую любовь человек способен предать с одинаковой легкостью. Как я впоследствии и поступила — и с собачьей любовью, и с человечьей.
Однако я на намеки внимания не обращала и любила, как сказано, мою первую собаку всеми силами души. Чрезмерно любила. Превратила ее в свой придаток, в рабыню, использовала до предела свою свободу, чтобы у нее не осталось никакой. И она не могла жить без меня. Мне пришлось уехать на несколько месяцев, и первая моя собака стала чахнуть, не ела, не пила, утратила волю к жизни. Когда же я вернулась, радость ее и восторг были таковы, что ее бедный организм не выдержал, и моя собака умерла от разрыва сердца.
Чрезмерную мою любовь к этой первой собаке я объясняю тем, что хоть и свобода, и все прочее, а я все-таки чувствовала себя виноватой, что трачу силы своей души на нее, а не на людей (особенно тех, кого оставила позади).
Когда она умерла, чувство вины, разумеется, только возросло. Я очень горевала по ней. Все мое горевание, которое копилось в душе со времени и по поводу перемены места жительства и которое я до тех пор кое-как удерживала под плотным защитным покровом новых впечатлений и достижений, прорвалось наружу.
Как же это ты умерла, плакала я по своей собаке, как ты могла умереть, моя собачка милая, моя собачка ласковая, как я позволила тебе умереть, моя собачка безответная, зачем я уехала от тебя так надолго, как же это я всё и всех бросила, все родное, знакомое, свое, как это я уехала от вас навсегда, милые мои, родные, что я наделала… Все эти правые дела, свободы и собаки разве стоили того, чтобы с вами расстаться навек… Я ведь в ту пору навек уезжала.
В доме остался щенок, родившийся за полгода до того. Всего щенят было пять штук, и я долго колебалась, которого оставить. Первый был самый большой и толстый — все говорили, что первый самый лучший. Вторая, сучка, тоже была толста и миловидна, но казалась мне какой-то сонной. Третий был всем хорош, крепок, строен и ласков почти как мать. Четвертая сучка была слабее, меньше и элегантнее всех. У нее была пупочная грыжа, пришлось делать ей операцию, потом выхаживать, и я, разумеется, сильно к ней привязалась. Но оставить, сжавши зубы, решила все же не ее, а пятую.
Пятая с самого начала была какая-то дикая. Она родилась позже всех, когда и мать, кажется, ее не ожидала — лежала свернувшись вокруг четверых своих вычищенных и накормленных сокровищ и наслаждалась отдыхом и моими восторженными похвалами. Вдруг привстала, посмотрела на меня с недоумением и выронила пятый комочек, обтянутый прозрачной пленкой. И снова легла, не проявив о своем последыше никакой заботы. Но тот словно и не нуждался в особых заботах. В отличие от прочих, не ждал, пока мать прокусит и слижет с него эту пленку, а, вертясь и барахтаясь, высвободился сам и, расталкивая братьев и сестер, рванулся к соскам.
Я эту сучку вначале не любила. Странное дело — моя нежная, ласковая собачка тоже словно не замечала своей младшей дочери: к соскам допускала, но не обнюхивала, не облизывала, не чистила. Чистить ее пришлось мне. Братья и сестры тоже — не играли с ней, не дрались, а только сторонились, когда она первая прорывалась к пище. И спали они — четверо сплошным тесным комком, а она поодаль, одна, не прижавшись даже к матери.
У нее раньше всех открылись глаза, она первая стала огрызаться на остальных и на мать. Когда я брала других щенков в руки, они прижимали ушки и жмурились в ожидании ласки, а эта извивалась и норовила цапнуть острыми, как иголки, зубами. Все ее тощее, твердое, не заросшее еще шерсткой брюшко изодрано было в кровь при попытках вылезть — сперва из корзины, а потом из загона в саду, огороженного колючим кустарником. У других же щенков животы были мягкие, толстые и нетронутые. Их было приятно гладить и прижимать к себе.
К этой я так сильно не привяжусь, решила я. Ее и любить-то трудно. С ней мне будет спокойней, я не стану так сильно тревожиться, что она заболеет, или поранится, или съест какую-нибудь гадость, — этой все будет нипочем, решила я, а при ней и мне. И, в слезах расставшись с остальными, оставила ее себе. Даже хорошо, что злая, — сторожить лучше будет.
И что же? Не прошло и нескольких месяцев, а я уже любила ее почти так, как любила ее мать. И не злой она мне казалась, и не дикой. И ласкаться она научилась, и встречала меня радостно. Что же это такое? Так легко полюбить животное, почему человека так трудно?
У хозяйки кроме собаки есть в жизни много всего. Когда она запирает за собой дверь дома и уходит, она уходит в огромный мир, почти совсем не известный собаке, и занимается там делами, которые ей интересны или нужны и о которых собака не имеет ни малейшего представления. И даже когда хозяйка дома, она чаще всего думает о разных вещах и находит себе разные занятия, никоим образом с собакой не связанные. У нее много всего в жизни. У собаки же имеются всего два интереса: еда — и хозяйка. Природа, разумеется, выделила ей, как и прочим живым существам, еще одну радость, и куда более острую, чем все остальные, но, не желая лишних хлопот, хозяйка решила, что собаке от этой радости придется воздержаться — хозяйка считает себя вправе принять такое решение. Даже и за это собака не сердится и не винит хозяйку, а только страдает два раза в год, крепко запертая в доме, и с тоской вслушивается в обольстительный мужской лай, окружающий в эту пору дом.
В эту пору хозяйка особенно часто ласкает собаку и старается утешить ее едой. Собака не капризна и в еде не переборчива. Она охотно ест все — и объедки от хозяйской трапезы, и засохший хлеб, и подпорченное мясо, и передержанные консервы, и специальную сухую собачью пищу, которую, впрочем, любит меньше. А больше всего она любит печенку и кукурузу. И то, и другое достается ей нечасто — хозяева, видно, и сами это любят и съедают почти все. Но дважды в год, когда собаку на целую неделю запирают в доме и выводят только по нужде, ненадолго и на поводке, а с ближних холмов несется страстное разноголосое пение, собаку кормят печенкой до отвала. И кукурузу дают свежую, как себе. И часто ласкают собаку, и подолгу с нею разговаривают. И мучительная эта неделя запечатлевается в памяти собаки как острая смесь страдания и приятности. Поэтому, когда бдительная хозяйка в очередной раз находит на траве кровавые пятна и хватает собаку, чтобы затащить ее в дом и запереть дверь, собака сопротивляется, но не так, как могла бы. Собака могла бы просто не даться в руки — она бегает очень быстро. Она могла бы покусать хозяйку — хозяйка даже и не догадывается, как собака могла бы ее искусать.
Но собака никогда этого не сделает. Потому ли, что она любит хозяйку? Это неизвестно. Неизвестно, можно ли это назвать любовью, хотя хозяйка с полной уверенностью говорит знакомым: моя собака меня очень любит. По человеческим понятиям назвать это любовью трудно. Собака совершенно не интересуется ни характером или внешностью своей хозяйки, ни ее делами, ни ее мыслями и переживаниями. Она нисколько не заботится о благополучии своей хозяйки, не беспокоится, есть ли у нее еда, вода, безопасное место для спанья. Она не старается, чтобы хозяйке было лучше, веселее, спокойнее. Когда хозяйка огорчена или грустна, собака знает об этом, и ей это немного неприятно, но она ничего не делает по этому поводу. Если бы кто-нибудь сказал собаке, как это принято в обществе людей, что в близких отношениях следует не только брать, но и давать, собака не знала бы, о чем речь. Ее задача состоит в том, чтобы взять у хозяйки все, что можно, а что хозяйка получает взамен — это ее, хозяйкин, интерес и ее забота.
Правильно было бы сказать, что собака привязана к своей хозяйке. Привязана очень крепко, так крепко, что это мешает нормальному течению ее жизни. Когда хозяйка куда-нибудь исчезает из поля зрения собаки — иной раз на неделю, а иной раз и на месяц-другой, — собака скучает, плохо ест, не хочет играть.
Привязанность собаки к хозяйке не слабеет и не истощается со временем. Хозяйка не может ни разочаровать собаку, ни надоесть ей. Перемен к худшему, происходящих со временем во внешности хозяйки, собака не замечает, не замечает и перемен в ее характере, который, как уже было сказано, собаке безразличен.
Не ясно, что вообще могло бы эту привязанность разорвать. Если бы хозяйка сильно побила собаку? Она уже не раз это делала, хотя по-настоящему избить себя собака не позволит. Если бы совсем не кормила собаку? Бывало и это. Был в жизни хозяйки период, и довольно длинный, когда она до такой степени занята была каким-то своим делом, что почти не вспоминала собаку. Однажды она ушла из дому на три дня и три ночи и не оставила собаке еды. Воды в миске едва хватило на первый день. Собаке было плохо без еды, а потом и без воды, но, когда хозяйка вернулась, она встретила ее восторженным визгом. Она так меня любит, что все готова простить, подумала тогда виноватая хозяйка. А собаке и в голову не пришло на хозяйку сердиться или обижаться, она только очень боялась и тревожилась.
Вскоре после этого в доме появился человек, который получил право гладить собаку, давать ей еду и вывозить иногда на природу побегать — вообще вести себя как будто он тоже хозяин собаки. Хозяйка дала собаке понять, как следует держаться с «хозяином», и та подчинилась, охотно принимала и еду, и ласку, и за город на машине ездила с удовольствием, но считать этого человека за настоящего хозяина не могла.
Человек, которого хозяйка пустила в дом и которого велела собаке считать тоже хозяином, жил в доме уже много лет, собака давно привыкла к нему, хотя и не полюбила. Она краем сознания своего помнила, что с его приходом ей стало доставаться гораздо меньше хозяйкиного времени и ласки. Полюбить не полюбила, но включила в свою жизнь как данность. Кроме того, от него и польза немалая была в доме. Это он выстроил собаке ее замечательную конуру, хотя и редко используемую, но в сильный дождь необходимую. И он же всегда водил машину, в которой собака очень любила ездить.
Улицы города, в котором жила собака и которого почти не знала, чрезвычайно интересовали и привлекали ее, но она терпеть не могла ходить там пешком. Во-первых, перед редкими пешими выходами в город хозяйка привязывала собаку к своей руке крепкой цепью с удавкой на конце, надеваемой собаке на шею. Хозяйка ходила по улицам медленно, останавливаясь совсем не там, где нужно было собаке, а собака не могла не спешить, слишком много всего нужно было осмотреть и обнюхать. Удавка больно впивалась в шею, душила собаку. Но главной причиной и ее спешки, и вообще нелюбви к пешим походам было даже не это, а то, что проходящие мимо люди очень часто норовили потрогать собаку, не спрашивая согласия ни у нее, ни у хозяйки. Собака не могла знать, что внешний ее облик, унаследованный от матери, — блестящая бело-золотистая шерсть, стройные тонкие ноги и удлиненная голова с мягкими ушами и большими коричневыми глазами, обманчиво-кротко глядящими из-под желтых ресниц, — был как раз таков, что неудержимо влек людей погладить ее, потрепать уши, провести рукой по распушенному вееру хвоста. А зверский красный огонек, зажигавшийся иногда в этих глазах, они не успевали заметить вовремя и отскакивали от собаки с воплем и руганью. Хозяйка жестоко дергала собаку за цепь, кричала и на нее, и на укушенного, собака начинала нервничать, громко лаять, вырываться, и улаживал дело, как ни странно, именно хозяин. Более того, именно он потом и успокаивал собаку, и защищал ее перед хозяйкой, которая рвалась собаку наказать. Хозяйка перестала выводить собаку на улицу, и она теперь ездила по городу только в машине, высунув голову поверх стекла задней дверцы.
За машину собака, как сказано, тоже весьма ценила хозяина.
1 2 3 4 5
Кумир моего детства Шерлок Холмс говорил что-то вроде того, что рыбу надо прятать в рыбьем косяке или песчинку в песчаной пустыне. Рыба среди раков всегда останется представителем рыбьего племени, разве что клешни отрастит. А не хочет либо не может, придется ей всю жизнь свое рыбье достоинство отстаивать, как умеет, — чаще всего скользя между струйками. Человек я ленивый, и скольжение между струйками представлялось мне делом утомительным и бесперспективным. Отстаивать ничего не хотелось.
Короче, я пришла к выводу, что рыбье свое достоинство я с наименьшими трудами сохраню там, где перестану быть представителем, то есть между себе подобных. Государство Израиль, по всей видимости, отвечало данным запросам. Много евреев, теплый климат, свобода и квартирные условия, по рассказам, позволяют держать собаку.
Моя собака родилась у меня в доме и никогда никаким представителем не была. Хотя жили мы тогда в наемном доме при греческой церкви в восточной, арабской части Иерусалима и собака моя была бедуинской пастушьей породы, а все-таки она была и не бедуинка, и не гречанка, и не еврейка, и вообще не человек.
Моя собака жила в саду. Из сада при моем доме открывался обширный вид на Масличную гору и на долину Кедрона. Летом эта картина залита плоским белым солнцем, и все очертания часто сливаются в серовато-белое сплошное марево. Зимой перспектива раздвигается, приобретает четкость, одинокая пальма посреди оливковой рощи, принадлежащей францисканцам, выпирает на передний план.
Моя собака ничего этого, я полагаю, не видела, а если видела, то не обращала внимания. Мыслительный процесс ее был мне неизвестен, и я могла себе его представить лишь как максимально упрощенный человеческий. Например: «Лежит орех (у меня в саду рос грецкий орех). Схватить. Разгрызть. Мелкое крошево вперемешку со скорлупой есть нельзя. Еще орех. Схватить. Разгрызть. Есть нельзя. Еще орех. Пусть лежит. Она (я) подняла. Подойти, помахать хвостом. Расколет, может быть, даст. Положила в карман, не даст. Подняла еще орех. Взяла камень, колет орех. Помахать хвостом. Расколола, съела сама. Съела не все. Может быть, даст». Моя собака не упрекает меня за то, что я съела большую часть ореха, а ей дала лишь кусочек. Она и второй, и третий орех будет просить, но не потому, что считает это справедливым, а потому, что ей очень хочется. А я то ли дам ей, а то ли и не дам, съем сама. Как я ни любила свою собаку, но давала ей далеко не все, что она просила.
Дело в том, что это была не первая моя собака.
До этой собаки у меня была другая, мать нынешней, и ту я любила даже больше, чем эту. Ту собаку и нельзя было не любить, такая она была нежная, кроткая и прелестная собой. Но я ее просто замучила любовью. Она была воплощением давнишней мечты и символом моей новой жилищной и душевной свободы. Я так ее любила, что при взгляде на нее у меня каждый раз сжималось сердце. Оно сжималось и от несравненной собачьей красоты, и от ее кроткого взгляда в желтых ресницах, и оттого, что это была моя, моя, моя собака.
Я тогда еще остро чувствовала всю свежесть первой свободы от состояния представителя. Свобода эта казалась безграничной и включала в себя также освобождение от всяческих условностей, незаметно, но прочно воспринятых мной на старой родине. Одной из таких, хотя и второстепенных, условностей было убеждение, что любить животных, разумеется, хорошо и даже полезно, но — до известных пределов. Любовь к животному как бы заведомо отнимала что-то у людей. Она считалась в лучшем случае как бы легким упражнением в любви, основная часть которой предназначена людям. Любовь же к людям (будьте бдительны!) положено было в те времена на старой моей родине считать одним из основополагающих общественных качеств человека. Более того — непременной обязанностью. А поскольку запас любвеобилия у человека, по-видимому, ограничен, то чрезмерный расход его на животное мог привести к нежелательным общественным последствиям.
А на новой моей родине никто не требовал от меня, чтобы я любила людей. Правда, следовало любить евреев. Но вопрос не ставился так, что, мол, полезнее любить евреев, чем, скажем, собак. Евреи — это одно, а собаки — совсем другое. Евреев я отложила на потом и любила мою собаку всеми силами души.
Впрочем, мне и здесь иногда намекали, что в моей любви к собаке есть нечто ущербное. Что-то, видимо, у меня не в порядке с человеческой любовью, если я собаку так обожаю. Да. Вот у всех с этой человеческой любовью порядок, а у меня, видно, дефект. Не то чтобы осуждали, но давали понять. Нельзя, мол, равнять любовь к собаке с любовью к человеку. А почему нельзя? И ту, и другую любовь человек способен предать с одинаковой легкостью. Как я впоследствии и поступила — и с собачьей любовью, и с человечьей.
Однако я на намеки внимания не обращала и любила, как сказано, мою первую собаку всеми силами души. Чрезмерно любила. Превратила ее в свой придаток, в рабыню, использовала до предела свою свободу, чтобы у нее не осталось никакой. И она не могла жить без меня. Мне пришлось уехать на несколько месяцев, и первая моя собака стала чахнуть, не ела, не пила, утратила волю к жизни. Когда же я вернулась, радость ее и восторг были таковы, что ее бедный организм не выдержал, и моя собака умерла от разрыва сердца.
Чрезмерную мою любовь к этой первой собаке я объясняю тем, что хоть и свобода, и все прочее, а я все-таки чувствовала себя виноватой, что трачу силы своей души на нее, а не на людей (особенно тех, кого оставила позади).
Когда она умерла, чувство вины, разумеется, только возросло. Я очень горевала по ней. Все мое горевание, которое копилось в душе со времени и по поводу перемены места жительства и которое я до тех пор кое-как удерживала под плотным защитным покровом новых впечатлений и достижений, прорвалось наружу.
Как же это ты умерла, плакала я по своей собаке, как ты могла умереть, моя собачка милая, моя собачка ласковая, как я позволила тебе умереть, моя собачка безответная, зачем я уехала от тебя так надолго, как же это я всё и всех бросила, все родное, знакомое, свое, как это я уехала от вас навсегда, милые мои, родные, что я наделала… Все эти правые дела, свободы и собаки разве стоили того, чтобы с вами расстаться навек… Я ведь в ту пору навек уезжала.
В доме остался щенок, родившийся за полгода до того. Всего щенят было пять штук, и я долго колебалась, которого оставить. Первый был самый большой и толстый — все говорили, что первый самый лучший. Вторая, сучка, тоже была толста и миловидна, но казалась мне какой-то сонной. Третий был всем хорош, крепок, строен и ласков почти как мать. Четвертая сучка была слабее, меньше и элегантнее всех. У нее была пупочная грыжа, пришлось делать ей операцию, потом выхаживать, и я, разумеется, сильно к ней привязалась. Но оставить, сжавши зубы, решила все же не ее, а пятую.
Пятая с самого начала была какая-то дикая. Она родилась позже всех, когда и мать, кажется, ее не ожидала — лежала свернувшись вокруг четверых своих вычищенных и накормленных сокровищ и наслаждалась отдыхом и моими восторженными похвалами. Вдруг привстала, посмотрела на меня с недоумением и выронила пятый комочек, обтянутый прозрачной пленкой. И снова легла, не проявив о своем последыше никакой заботы. Но тот словно и не нуждался в особых заботах. В отличие от прочих, не ждал, пока мать прокусит и слижет с него эту пленку, а, вертясь и барахтаясь, высвободился сам и, расталкивая братьев и сестер, рванулся к соскам.
Я эту сучку вначале не любила. Странное дело — моя нежная, ласковая собачка тоже словно не замечала своей младшей дочери: к соскам допускала, но не обнюхивала, не облизывала, не чистила. Чистить ее пришлось мне. Братья и сестры тоже — не играли с ней, не дрались, а только сторонились, когда она первая прорывалась к пище. И спали они — четверо сплошным тесным комком, а она поодаль, одна, не прижавшись даже к матери.
У нее раньше всех открылись глаза, она первая стала огрызаться на остальных и на мать. Когда я брала других щенков в руки, они прижимали ушки и жмурились в ожидании ласки, а эта извивалась и норовила цапнуть острыми, как иголки, зубами. Все ее тощее, твердое, не заросшее еще шерсткой брюшко изодрано было в кровь при попытках вылезть — сперва из корзины, а потом из загона в саду, огороженного колючим кустарником. У других же щенков животы были мягкие, толстые и нетронутые. Их было приятно гладить и прижимать к себе.
К этой я так сильно не привяжусь, решила я. Ее и любить-то трудно. С ней мне будет спокойней, я не стану так сильно тревожиться, что она заболеет, или поранится, или съест какую-нибудь гадость, — этой все будет нипочем, решила я, а при ней и мне. И, в слезах расставшись с остальными, оставила ее себе. Даже хорошо, что злая, — сторожить лучше будет.
И что же? Не прошло и нескольких месяцев, а я уже любила ее почти так, как любила ее мать. И не злой она мне казалась, и не дикой. И ласкаться она научилась, и встречала меня радостно. Что же это такое? Так легко полюбить животное, почему человека так трудно?
У хозяйки кроме собаки есть в жизни много всего. Когда она запирает за собой дверь дома и уходит, она уходит в огромный мир, почти совсем не известный собаке, и занимается там делами, которые ей интересны или нужны и о которых собака не имеет ни малейшего представления. И даже когда хозяйка дома, она чаще всего думает о разных вещах и находит себе разные занятия, никоим образом с собакой не связанные. У нее много всего в жизни. У собаки же имеются всего два интереса: еда — и хозяйка. Природа, разумеется, выделила ей, как и прочим живым существам, еще одну радость, и куда более острую, чем все остальные, но, не желая лишних хлопот, хозяйка решила, что собаке от этой радости придется воздержаться — хозяйка считает себя вправе принять такое решение. Даже и за это собака не сердится и не винит хозяйку, а только страдает два раза в год, крепко запертая в доме, и с тоской вслушивается в обольстительный мужской лай, окружающий в эту пору дом.
В эту пору хозяйка особенно часто ласкает собаку и старается утешить ее едой. Собака не капризна и в еде не переборчива. Она охотно ест все — и объедки от хозяйской трапезы, и засохший хлеб, и подпорченное мясо, и передержанные консервы, и специальную сухую собачью пищу, которую, впрочем, любит меньше. А больше всего она любит печенку и кукурузу. И то, и другое достается ей нечасто — хозяева, видно, и сами это любят и съедают почти все. Но дважды в год, когда собаку на целую неделю запирают в доме и выводят только по нужде, ненадолго и на поводке, а с ближних холмов несется страстное разноголосое пение, собаку кормят печенкой до отвала. И кукурузу дают свежую, как себе. И часто ласкают собаку, и подолгу с нею разговаривают. И мучительная эта неделя запечатлевается в памяти собаки как острая смесь страдания и приятности. Поэтому, когда бдительная хозяйка в очередной раз находит на траве кровавые пятна и хватает собаку, чтобы затащить ее в дом и запереть дверь, собака сопротивляется, но не так, как могла бы. Собака могла бы просто не даться в руки — она бегает очень быстро. Она могла бы покусать хозяйку — хозяйка даже и не догадывается, как собака могла бы ее искусать.
Но собака никогда этого не сделает. Потому ли, что она любит хозяйку? Это неизвестно. Неизвестно, можно ли это назвать любовью, хотя хозяйка с полной уверенностью говорит знакомым: моя собака меня очень любит. По человеческим понятиям назвать это любовью трудно. Собака совершенно не интересуется ни характером или внешностью своей хозяйки, ни ее делами, ни ее мыслями и переживаниями. Она нисколько не заботится о благополучии своей хозяйки, не беспокоится, есть ли у нее еда, вода, безопасное место для спанья. Она не старается, чтобы хозяйке было лучше, веселее, спокойнее. Когда хозяйка огорчена или грустна, собака знает об этом, и ей это немного неприятно, но она ничего не делает по этому поводу. Если бы кто-нибудь сказал собаке, как это принято в обществе людей, что в близких отношениях следует не только брать, но и давать, собака не знала бы, о чем речь. Ее задача состоит в том, чтобы взять у хозяйки все, что можно, а что хозяйка получает взамен — это ее, хозяйкин, интерес и ее забота.
Правильно было бы сказать, что собака привязана к своей хозяйке. Привязана очень крепко, так крепко, что это мешает нормальному течению ее жизни. Когда хозяйка куда-нибудь исчезает из поля зрения собаки — иной раз на неделю, а иной раз и на месяц-другой, — собака скучает, плохо ест, не хочет играть.
Привязанность собаки к хозяйке не слабеет и не истощается со временем. Хозяйка не может ни разочаровать собаку, ни надоесть ей. Перемен к худшему, происходящих со временем во внешности хозяйки, собака не замечает, не замечает и перемен в ее характере, который, как уже было сказано, собаке безразличен.
Не ясно, что вообще могло бы эту привязанность разорвать. Если бы хозяйка сильно побила собаку? Она уже не раз это делала, хотя по-настоящему избить себя собака не позволит. Если бы совсем не кормила собаку? Бывало и это. Был в жизни хозяйки период, и довольно длинный, когда она до такой степени занята была каким-то своим делом, что почти не вспоминала собаку. Однажды она ушла из дому на три дня и три ночи и не оставила собаке еды. Воды в миске едва хватило на первый день. Собаке было плохо без еды, а потом и без воды, но, когда хозяйка вернулась, она встретила ее восторженным визгом. Она так меня любит, что все готова простить, подумала тогда виноватая хозяйка. А собаке и в голову не пришло на хозяйку сердиться или обижаться, она только очень боялась и тревожилась.
Вскоре после этого в доме появился человек, который получил право гладить собаку, давать ей еду и вывозить иногда на природу побегать — вообще вести себя как будто он тоже хозяин собаки. Хозяйка дала собаке понять, как следует держаться с «хозяином», и та подчинилась, охотно принимала и еду, и ласку, и за город на машине ездила с удовольствием, но считать этого человека за настоящего хозяина не могла.
Человек, которого хозяйка пустила в дом и которого велела собаке считать тоже хозяином, жил в доме уже много лет, собака давно привыкла к нему, хотя и не полюбила. Она краем сознания своего помнила, что с его приходом ей стало доставаться гораздо меньше хозяйкиного времени и ласки. Полюбить не полюбила, но включила в свою жизнь как данность. Кроме того, от него и польза немалая была в доме. Это он выстроил собаке ее замечательную конуру, хотя и редко используемую, но в сильный дождь необходимую. И он же всегда водил машину, в которой собака очень любила ездить.
Улицы города, в котором жила собака и которого почти не знала, чрезвычайно интересовали и привлекали ее, но она терпеть не могла ходить там пешком. Во-первых, перед редкими пешими выходами в город хозяйка привязывала собаку к своей руке крепкой цепью с удавкой на конце, надеваемой собаке на шею. Хозяйка ходила по улицам медленно, останавливаясь совсем не там, где нужно было собаке, а собака не могла не спешить, слишком много всего нужно было осмотреть и обнюхать. Удавка больно впивалась в шею, душила собаку. Но главной причиной и ее спешки, и вообще нелюбви к пешим походам было даже не это, а то, что проходящие мимо люди очень часто норовили потрогать собаку, не спрашивая согласия ни у нее, ни у хозяйки. Собака не могла знать, что внешний ее облик, унаследованный от матери, — блестящая бело-золотистая шерсть, стройные тонкие ноги и удлиненная голова с мягкими ушами и большими коричневыми глазами, обманчиво-кротко глядящими из-под желтых ресниц, — был как раз таков, что неудержимо влек людей погладить ее, потрепать уши, провести рукой по распушенному вееру хвоста. А зверский красный огонек, зажигавшийся иногда в этих глазах, они не успевали заметить вовремя и отскакивали от собаки с воплем и руганью. Хозяйка жестоко дергала собаку за цепь, кричала и на нее, и на укушенного, собака начинала нервничать, громко лаять, вырываться, и улаживал дело, как ни странно, именно хозяин. Более того, именно он потом и успокаивал собаку, и защищал ее перед хозяйкой, которая рвалась собаку наказать. Хозяйка перестала выводить собаку на улицу, и она теперь ездила по городу только в машине, высунув голову поверх стекла задней дверцы.
За машину собака, как сказано, тоже весьма ценила хозяина.
1 2 3 4 5