Известно было, что он, не имея в Москве ни родных, ни более или менее близких знакомых, остановился на Большой Бронной улице в меблированных комнатах вдовы старшего унтер-офицера Щегловой Зои Федоровны и по крайней мере первые несколько дней своего пребывания в Москве потратил на посещения канцелярии и отдельных работников деканата медицинского факультета, политические взгляды которых были выше всяких подозрений. Потом, из подоспевших вдогонку Розанову С. А. дополнительных секретных материалов, стало известно, что в последний год своего пребывания в Якутской губернии Розанов С. А. от народовольчества, вообще от народнического движения отошел и будто бы примкнул к марксистам. О марксистах, правда, из статей яростно споривших с ними народников, было известно главным образом, что они якобы приветствуют, как вполне закономерное явление, развитие в России капитализма.
Это было, как мы уже говорили выше, время, когда охранное отделение, особенно начальник Московского охранного отделения Бердяев, все свое внимание сосредоточило на тщательной разработке и эффектном разгроме «Народного права», что сулило и ордена, и чины, и серьезные денежные поощрения. Филеров не хватало, и охранное отделение, получив из Якутска упомянутые выше материалы о Розанове С. А., с легким сердцем перебросило филера, приставленного к Розанову, на более стоящий объект.
О том, что он собственным попечением подрядил человека следить за Розановым, Сашка, конечно, и пикнуть не мог в охранном отделении. Ему бы не поздоровилось за такую инициативу. Не Сашкино это было дело – подбирать кадры для такой основополагающей государственной работы. Весь Сашкин расчет был на то, что ему, ежели, конечно, повезет, удастся с помощью Антошина собрать кой-какой важный материал о связях и явках революционеров, с которыми будет иметь дело Конопатый. Соберет да и преподнесет на блюде кому следует, и то-то ему, Сашке, тогда будет почет… Среди начинающих охранников такого рода полицейская мания величия и суетное прожектерство всегда были явлением достаточно обычным, хотя и скоропреходящим.
Только тогда, когда пришел отчет секретного осведомителя о вечеринке, состоявшейся девятого января в доме Залесской, в охранке поняли, что стоило бы, пожалуй, все-таки последить за Розановым, о котором в этом отчете было указано как об одном из участников. И тогда, кто-то вспомнил, что некто Александр Терентьев, изгнанный прошлой осенью из сыскной полиции по пьяному делу, частый гость во дворе того самого дома, где остановился Розанов. И призвали Терентьева Александра к священному служению.
Произошло это переломное в Сашкиной карьере событие только спустя несколько дней после описанного выше драматического его разговора с Антошиным. Но теперь уже слишком многое было поставлено на карту, и Сашка решил никому этого дела не доверять. Тем более такой тупой деревенщине, как Егор.
VI
Антошин так и не смог даже приблизительно найти то место, где потом, шестьюдесятью годами позже, раскинулся завод, на котором он работал. И место, где примерно тогда же построили дом, в котором он проживал. Даже квартал, в котором этот дом находился.
Он не поскупился на конку, барином доехал до самой заставы. Увидел неширокую шоссейную дорогу, извилистую, то в гору, то под гору, всю в ухабах. Несколько покосившихся, крытых дранкой обывательских домишек. Придорожный трактир, низенький, бревенчатый, похожий на сарай и тоже под драночной крышей, и около него, у изгрызенной серой коновязи, одинокие сани, как на картине «Последний кабак». Реденький лесок по обе стороны дороги, немножко отступя. Серые телеграфные столбы, покорно уходившие к скучному, серому горизонту. Деревушка на горизонте – полтора десятка изб и сразу за ними темно-серая, с чуть выступающими зубчиками стена далекого соснового бора. Над бором жиденький бледно-лиловый закат. Крестьянский обоз с дровами трюхает с ухаба на ухаб, с ухаба на ухаб, будто лодки на крутой волне.
Прохрустела валенками по снегу, пересекла невидимую черту города Москвы и пошла по заваленной сугробами земле Московского уезда молодая крестьянка. Ребенок на левой руке, корзинка – в правой, котомка за плечами. Вороны – как хлопья сажи над печальными и пасмурными январскими полями. И еще вороны – на полосатой будке последнего представителя московских городских властей. Последнего городового. Застава: кончалась власть оберпо-лицеймейстера, частного пристава, околоточных надзирателей и городовых, начиналась сфера влияния станового пристава, урядников, сотских, десятских.
Хорошо бы побывать под Москвой, там, где прошли его детские годы. Детдом помещался в старинной барской усадьбе. Съездить бы, вспомнить друзей, полюбоваться домом. Конечно, издали: в нем живут и еще почти четверть века будут проживать помещики. Живут, черти, и не подозревают, что когда-нибудь их дедовский дом будет вызывать нежные воспоминания у Юры Антошина, у Оли, Галки, сотен других молодых советских граждан, ведущих свой род от лиц низших, податных сословий. Но железнодорожный билет влетел бы в копеечку. И вдобавок туда и обратно от станции ровно шестнадцать километров. Пешочком. Автобусы и попутные машины вроде не предвидятся…
Бывает так: лишился человек на войне или в мирное время руки или ноги. Давно уже заросла культя. Прошла тоска первых месяцев и лет. Человек притерпелся, как-то приспособился к своему увечному состоянию. И вдруг в сырую погоду, при других каких-нибудь обстоятельствах начинает у этого человека нестерпимо, до крика, болеть несуществующий палец несуществующей руки или ноги или ноют кости, давным-давно оторванные, размозженные, отрезанные. Явление это по-научному называется – фантомные боли. Говорят, с течением времени они помаленечку отступают, все реже наваливаются на искалеченного человека. И будто бы в конце концов и вовсе пропадают. У каждого человека в разные сроки.
Фантомные боли не отпускали Антошина с первых же дней его удивительной передвижки во времени. Шесть с лишним десятков лет отделяли его от родных, друзей, товарищей по заводу и институту, от среды, в которой он вырос, от строя, в котором он чувствовал себя равным среди равных, участником большого и красивого общего дела.
Первого января (по старому стилю) все связи с этим миром порвались для Антошина самым фантастическим и непоправимым образом. Но мозг его был занят мыслями и заботами об этом потерянном мире, как если бы по-прежнему нервы получали сигналы непосредственно с его завода, с его квартиры, из невыразимо, нечеловечески далекой Москвы конца пятидесятых годов двадцатого столетия.
Кого назначили вместо него бригадиром? Как бы сгоряча не выдвинули на эту работу Ваську Журавина: в полмесяца завалит все показатели. Это уже как пить дать!.. Что дома и на заводе думают о его внезапном исчезновении? Галка, наверно, убивается, винит себя; думает, бедняга, что он сгоряча кинулся в прорубь… Его, наверно, ищут во всех моргах. Может быть, даже объявили всесоюзный розыск… А если кому-нибудь попадется на глаза протокол, составленный вечером тринадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят девятого года (по новому стилю) девятым отделением милиции по поводу хулиганского поведения некоего проходимца в кинотеатре «Новости дня», то узнают, что содействие в его задержании оказал Антошин Г. В., и могут решить, что он пропал в результате мести со стороны дружков этого хулигана… Интересно, как быстро Галка придет к мцсли, что Антошин пропал навсегда, и сколько лет (или месяцев? Нет, не может быть, чтобы только месяцев!) потребуется ей для того, чтобы утешиться… Володька Конокотин подождет, сколько требуется для приличия, и снова начнет планомерную осаду Галки. В отсутствие Антошина он единственный перспективный претендент на ее руку и сердце… А заводской оперно-хоровой кружок горит, как свеча. Готовили, готовили первый акт «Евгения Онегина» – и вдруг, за неделю до решающего выступления, остаться без Онегина! Разве за неделю приготовишь замену! А ведь имелись шансы выйти на общемосковский конкурс…
Было удивительно обидно думать, что так нелепо и безнадежно прервалась его учеба в институте, которая стоила ему стольких сил, стольких бессонных ночей. Теперь ему часто снилось, будто он вместе с другими заочниками приходит сдавать зачеты и у всех зачеты принимают, а с ним и разговаривать не хотят, потому что он не посещал обязательных лекций. А как он мог посещать эти лекции в тысяча восемьсот девяносто четвертом году? Он пытается объяснить преподавателям, но от него требуют заверенных справок о том, что он не имел возможности посещать обязательные лекции на электротехническом факультете Энергетического института имени 1905 года ввиду того, что временно проживал в Москве тысяча восемьсот девяносто четвертого года. Это ж сдохнуть можно от такого формализма!..
Они возникали, эти фантомные боли, в самое неожиданное время, по самым отдаленным ассоциациям, ударяли, как током из осветительной сети, и отпускали, забиваемые новыми заботами и переживаниями, которые обрушивала на Антошина старая, дореволюционная Москва.,
Но был один впитанный еще с молоком матери рефлекс, который не отпускал Антошина ни на секунду, не давал покоя, мучил, требовал действий: неистребимый рефлекс советского человека, хозяина своей страны, которому до всего дело и который за все, что в ней совершается, считает себя в ответе.
Жил Антошин в одном мире и попал в антимир. Все наоборот. Полная и всеобщая противоположность знаков. То, что в прежнем мире Антошина существовало со знаком плюс, здесь имело перед собой знак минус, то, что он привык видеть со знаком минус, здесь имело перед собой жирный и наглый плюс.
В привычном, прежнем мире Антошина человеку до всего должно было быть дело. Здесь, в императорско-купеческом антимире, над всеми его городами и весями беспрерывно висел свирепый и пронзительный, как полицейский свисток, окрик: «Не твое дело!»
И, как послушное, рабье эхо этого окрика, обыватели в своих норах с хохотком отрыгивали смиренно мудрыми поговорочками: «Наша хата с краю», «Всяк сверчок знай свой шесток», «Наше дело телячье – замараем хвост, хозяин вымоет».
Но были и в этом антимире люди, которым до всего было дело.
И Антошину в этом сумрачном антимире тоже до всего было дело. Он умер бы от унижения и возмущения, если бы не мог присоединиться к этим людям.
VII
Нужен был карандаш, чтобы записать то, что вечером сообщит Фадейкин, И бумага, чтобы было на чем записать. И бумага для будущих листовок. И чернила, ручка, перья и красно-синий карандаш, чтобы эти листовки писать. И место, где это можно было бы делать спокойно, вдали от лишних глаз. И место, где эти листовки хранить.
– Но прежде всего требовался человек, которому можно было бы поручить закупить все необходимые письменные принадлежности.
Ефросинья отпадала сразу. И Дуся. И Степан. В самом крайнем случае их можно было бы попросить приобрести тетрадку-другую, ручку с пером и чернила. Будто бы для Шурки. И то обязательно поднялись бы ненужные расспросы. А главное, не хотелось подводить невинных людей под полицейские неприятности, если Антошин попадется со своими листовками.
Что до Фадейкина, Симы или кого-нибудь другого с Минделя, то они исключались по той же причине, по которой Антошин и сам не мог заняться этими покупками: мастеровой, приобретающий письменные принадлежности, да еще в более или менее значительных количествах, – слишком необычное, а потому и легкозапоминаемое явление.
И вообще, лучше, если таким делом займется существо несовершеннолетнее.
Так родилось первое революционное поручение Шурки Малаховой.
Они будто бы просто пошли гулять. И будто бы Антошину внезапно пришла в голову мысль, что неплохо бы. Шурке научиться писать.
Оказалось, что Шурка не прочь.
Тогда Антошин высказал мнение, что дело это в долгий ящик откладывать не следует, потому что до пасхи не так уж много осталось и есть поэтому смысл начинать сегодня же.
Шурка и против того, чтобы начинать сегодня же, ничего не имела.
Тем самым совершенно естественно возник вопрос о письменных принадлежностях.
Но даже столь юная покупательница, как Шурка, запоминается, если у нее такие пышные темно-рыжие волосы, такое тонкое, живое и смышленое личико и такая ветхая одежонка. Поэтому самая простая предосторожность требовала сделать эти покупки как можно дальше от Большой Бронной.
Для Шурки это было ослепительным сюрпризом: так запросто, за здорово живешь, прокатиться на конке. Только, конечно, никто дома не должен был узнать о таком безрассудном мотовстве.
Шурка согласилась, что об этой прогулке лучше дома промолчать. Да и во дворе тоже.
Третий раз за неполные десять лет своей жизни Шурка насладилась этим роскошным способом передвижения. Но оба предыдущих раза она ездила с матерью в вагоне, по случаю праздника битком набитом пассажирами. К окнам Шурке так и не удалось подступиться, а о том, чтобы попасть на манящие высоты империала, и мечтать не приходилось. Особам женского пола проезд на империале был строжайше заказан специальным постановлением Московской городской думы. Поэтому Шурка в те два предыдущих раза и тысячной части того удовольствия не испытала, что сейчас, на империале, рядом с Антошиным.
Она взахлеб, во весь голос читала вывески на домах, рекламные щиты на встречных конках (все больше про цирк и про коньяк Шустова), дощечки с названиями улиц на угловых домах, которые становились все приземистей и неприглядней по мере того, как конка увозила Шурку все дальше от ее дома.
Впервые увидела она высокие и мрачноватые Красные ворота, всамоделишные, как и Новые Триумфальные, что у Смоленского вокзала, совсем не то что Никитские, Петровские, Арбатские, Пречистенские, Яузские, Сретенские, Мясницкие, в которых настоящих ворот не было… Оказалось, что кроме Смоленского вокзала имеются еще и Николаевский, и Рязанский, и Ярославский. Все три на одной площади, огромной-преогромной, кишащей сотнями легковых и ломовых саней, полной криков, свистков, гудков, конского ржанья, скрипа полозьев. И тьма-тьмущая людей, молодых и старых, богатых и бедных, мужчин и женщин, мальчишек и девчонок…
Не худо бы, конечно, хоть разочек прокатиться в поезде, и чтобы паровоз гудел и свистел. Но если трезво смотреть на вещи, то и в конке далеко не всякому перепадает.
Это было такое удовольствие! Глазеть во все глаза с высоты империала на широченную и грязную улицу, на медленно уплывавшие назад по обе ее стороны развеселые привокзальные кабаки и трактиры, цирюльни («Стрижем, бреем, пиявки ставим!»), мелочные лавки, балаганы с разноцветными россыпями разнокалиберных сундуков и плетеных корзин, бревенчатые лабазы «Торговля овсом и сеном», амбары, будки, зачехленную до воскресного дня карусель, шорные лавки с хомутами на внешней стене, булочные, дровяные склады, длиннющие заборы, пустыри без заборов, рогожные и мешковые склады и снова дровяные и лесные, и снова заборы, и обывательские домишки с палисадничками, огородами, и полосатые будки городовых, и приземистую церковь, сквозь распахнутые двери которой можно было сверху увидеть и теплящиеся разноцветные лампадки, и зыбкое пламя свечей, и лапти, и спины коленопреклоненных богомольцев…
И так они с Антошиным ехали, быть может, полчаса, быть может, час, пока вдруг не очутились на краю света, почти у самой Покровской общины.
На конечной остановке они не торопясь сошли с горнего империала на грешную и скользкую землю, постояли маленечко, полюбовались, как кучер отпрягал лошадей от того края конки, который только что был передним, и прицеплял к бывшему заднему краю конки, которому теперь до обратной конечной остановки выпадала завидная участь быть ее передним концом.
Обогатив свой кругозор этим новым доказательством относительности понятий и судеб, Антошин с Шуркой пустились пешочком в обратном направлении, пока уже на Каланчевской улице не обнаружили в конце концов писчебумажную лавчонку.
Антошин остался на противоположном тротуаре, а Шурка впервые в жизни, гордая и важная, переступила порог писчебумажной лавки. Лениво звякнул колокольчик над дверью. Из-за ситцевой занавески вышел хозяин, старичок такой же пыльный, как и его заведение. Возможно, его и удивило, что такая пигалица совершает столь крупные закупки (одних тетрадей десять штук!), но ничем своего удивления не проявил.
Получил деньги, аккуратно запаковал покупку, перевязал розовой ленточкой. Подумал, подумал, да и отвалил Шурке в виде поощрительной премии два листа переводных картинок. С ума сойти!..
Торопясь, пока старик не передумал, Шурка пулей выскочила на улицу, взволнованная, сияющая, как новенький грошик.
Антошину бы восхититься, какой красивый получился пакетик, а он, не говоря ни слова, тут же на улице его распаковал, а покупку рассовал по карманам и за пазуху.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Это было, как мы уже говорили выше, время, когда охранное отделение, особенно начальник Московского охранного отделения Бердяев, все свое внимание сосредоточило на тщательной разработке и эффектном разгроме «Народного права», что сулило и ордена, и чины, и серьезные денежные поощрения. Филеров не хватало, и охранное отделение, получив из Якутска упомянутые выше материалы о Розанове С. А., с легким сердцем перебросило филера, приставленного к Розанову, на более стоящий объект.
О том, что он собственным попечением подрядил человека следить за Розановым, Сашка, конечно, и пикнуть не мог в охранном отделении. Ему бы не поздоровилось за такую инициативу. Не Сашкино это было дело – подбирать кадры для такой основополагающей государственной работы. Весь Сашкин расчет был на то, что ему, ежели, конечно, повезет, удастся с помощью Антошина собрать кой-какой важный материал о связях и явках революционеров, с которыми будет иметь дело Конопатый. Соберет да и преподнесет на блюде кому следует, и то-то ему, Сашке, тогда будет почет… Среди начинающих охранников такого рода полицейская мания величия и суетное прожектерство всегда были явлением достаточно обычным, хотя и скоропреходящим.
Только тогда, когда пришел отчет секретного осведомителя о вечеринке, состоявшейся девятого января в доме Залесской, в охранке поняли, что стоило бы, пожалуй, все-таки последить за Розановым, о котором в этом отчете было указано как об одном из участников. И тогда, кто-то вспомнил, что некто Александр Терентьев, изгнанный прошлой осенью из сыскной полиции по пьяному делу, частый гость во дворе того самого дома, где остановился Розанов. И призвали Терентьева Александра к священному служению.
Произошло это переломное в Сашкиной карьере событие только спустя несколько дней после описанного выше драматического его разговора с Антошиным. Но теперь уже слишком многое было поставлено на карту, и Сашка решил никому этого дела не доверять. Тем более такой тупой деревенщине, как Егор.
VI
Антошин так и не смог даже приблизительно найти то место, где потом, шестьюдесятью годами позже, раскинулся завод, на котором он работал. И место, где примерно тогда же построили дом, в котором он проживал. Даже квартал, в котором этот дом находился.
Он не поскупился на конку, барином доехал до самой заставы. Увидел неширокую шоссейную дорогу, извилистую, то в гору, то под гору, всю в ухабах. Несколько покосившихся, крытых дранкой обывательских домишек. Придорожный трактир, низенький, бревенчатый, похожий на сарай и тоже под драночной крышей, и около него, у изгрызенной серой коновязи, одинокие сани, как на картине «Последний кабак». Реденький лесок по обе стороны дороги, немножко отступя. Серые телеграфные столбы, покорно уходившие к скучному, серому горизонту. Деревушка на горизонте – полтора десятка изб и сразу за ними темно-серая, с чуть выступающими зубчиками стена далекого соснового бора. Над бором жиденький бледно-лиловый закат. Крестьянский обоз с дровами трюхает с ухаба на ухаб, с ухаба на ухаб, будто лодки на крутой волне.
Прохрустела валенками по снегу, пересекла невидимую черту города Москвы и пошла по заваленной сугробами земле Московского уезда молодая крестьянка. Ребенок на левой руке, корзинка – в правой, котомка за плечами. Вороны – как хлопья сажи над печальными и пасмурными январскими полями. И еще вороны – на полосатой будке последнего представителя московских городских властей. Последнего городового. Застава: кончалась власть оберпо-лицеймейстера, частного пристава, околоточных надзирателей и городовых, начиналась сфера влияния станового пристава, урядников, сотских, десятских.
Хорошо бы побывать под Москвой, там, где прошли его детские годы. Детдом помещался в старинной барской усадьбе. Съездить бы, вспомнить друзей, полюбоваться домом. Конечно, издали: в нем живут и еще почти четверть века будут проживать помещики. Живут, черти, и не подозревают, что когда-нибудь их дедовский дом будет вызывать нежные воспоминания у Юры Антошина, у Оли, Галки, сотен других молодых советских граждан, ведущих свой род от лиц низших, податных сословий. Но железнодорожный билет влетел бы в копеечку. И вдобавок туда и обратно от станции ровно шестнадцать километров. Пешочком. Автобусы и попутные машины вроде не предвидятся…
Бывает так: лишился человек на войне или в мирное время руки или ноги. Давно уже заросла культя. Прошла тоска первых месяцев и лет. Человек притерпелся, как-то приспособился к своему увечному состоянию. И вдруг в сырую погоду, при других каких-нибудь обстоятельствах начинает у этого человека нестерпимо, до крика, болеть несуществующий палец несуществующей руки или ноги или ноют кости, давным-давно оторванные, размозженные, отрезанные. Явление это по-научному называется – фантомные боли. Говорят, с течением времени они помаленечку отступают, все реже наваливаются на искалеченного человека. И будто бы в конце концов и вовсе пропадают. У каждого человека в разные сроки.
Фантомные боли не отпускали Антошина с первых же дней его удивительной передвижки во времени. Шесть с лишним десятков лет отделяли его от родных, друзей, товарищей по заводу и институту, от среды, в которой он вырос, от строя, в котором он чувствовал себя равным среди равных, участником большого и красивого общего дела.
Первого января (по старому стилю) все связи с этим миром порвались для Антошина самым фантастическим и непоправимым образом. Но мозг его был занят мыслями и заботами об этом потерянном мире, как если бы по-прежнему нервы получали сигналы непосредственно с его завода, с его квартиры, из невыразимо, нечеловечески далекой Москвы конца пятидесятых годов двадцатого столетия.
Кого назначили вместо него бригадиром? Как бы сгоряча не выдвинули на эту работу Ваську Журавина: в полмесяца завалит все показатели. Это уже как пить дать!.. Что дома и на заводе думают о его внезапном исчезновении? Галка, наверно, убивается, винит себя; думает, бедняга, что он сгоряча кинулся в прорубь… Его, наверно, ищут во всех моргах. Может быть, даже объявили всесоюзный розыск… А если кому-нибудь попадется на глаза протокол, составленный вечером тринадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят девятого года (по новому стилю) девятым отделением милиции по поводу хулиганского поведения некоего проходимца в кинотеатре «Новости дня», то узнают, что содействие в его задержании оказал Антошин Г. В., и могут решить, что он пропал в результате мести со стороны дружков этого хулигана… Интересно, как быстро Галка придет к мцсли, что Антошин пропал навсегда, и сколько лет (или месяцев? Нет, не может быть, чтобы только месяцев!) потребуется ей для того, чтобы утешиться… Володька Конокотин подождет, сколько требуется для приличия, и снова начнет планомерную осаду Галки. В отсутствие Антошина он единственный перспективный претендент на ее руку и сердце… А заводской оперно-хоровой кружок горит, как свеча. Готовили, готовили первый акт «Евгения Онегина» – и вдруг, за неделю до решающего выступления, остаться без Онегина! Разве за неделю приготовишь замену! А ведь имелись шансы выйти на общемосковский конкурс…
Было удивительно обидно думать, что так нелепо и безнадежно прервалась его учеба в институте, которая стоила ему стольких сил, стольких бессонных ночей. Теперь ему часто снилось, будто он вместе с другими заочниками приходит сдавать зачеты и у всех зачеты принимают, а с ним и разговаривать не хотят, потому что он не посещал обязательных лекций. А как он мог посещать эти лекции в тысяча восемьсот девяносто четвертом году? Он пытается объяснить преподавателям, но от него требуют заверенных справок о том, что он не имел возможности посещать обязательные лекции на электротехническом факультете Энергетического института имени 1905 года ввиду того, что временно проживал в Москве тысяча восемьсот девяносто четвертого года. Это ж сдохнуть можно от такого формализма!..
Они возникали, эти фантомные боли, в самое неожиданное время, по самым отдаленным ассоциациям, ударяли, как током из осветительной сети, и отпускали, забиваемые новыми заботами и переживаниями, которые обрушивала на Антошина старая, дореволюционная Москва.,
Но был один впитанный еще с молоком матери рефлекс, который не отпускал Антошина ни на секунду, не давал покоя, мучил, требовал действий: неистребимый рефлекс советского человека, хозяина своей страны, которому до всего дело и который за все, что в ней совершается, считает себя в ответе.
Жил Антошин в одном мире и попал в антимир. Все наоборот. Полная и всеобщая противоположность знаков. То, что в прежнем мире Антошина существовало со знаком плюс, здесь имело перед собой знак минус, то, что он привык видеть со знаком минус, здесь имело перед собой жирный и наглый плюс.
В привычном, прежнем мире Антошина человеку до всего должно было быть дело. Здесь, в императорско-купеческом антимире, над всеми его городами и весями беспрерывно висел свирепый и пронзительный, как полицейский свисток, окрик: «Не твое дело!»
И, как послушное, рабье эхо этого окрика, обыватели в своих норах с хохотком отрыгивали смиренно мудрыми поговорочками: «Наша хата с краю», «Всяк сверчок знай свой шесток», «Наше дело телячье – замараем хвост, хозяин вымоет».
Но были и в этом антимире люди, которым до всего было дело.
И Антошину в этом сумрачном антимире тоже до всего было дело. Он умер бы от унижения и возмущения, если бы не мог присоединиться к этим людям.
VII
Нужен был карандаш, чтобы записать то, что вечером сообщит Фадейкин, И бумага, чтобы было на чем записать. И бумага для будущих листовок. И чернила, ручка, перья и красно-синий карандаш, чтобы эти листовки писать. И место, где это можно было бы делать спокойно, вдали от лишних глаз. И место, где эти листовки хранить.
– Но прежде всего требовался человек, которому можно было бы поручить закупить все необходимые письменные принадлежности.
Ефросинья отпадала сразу. И Дуся. И Степан. В самом крайнем случае их можно было бы попросить приобрести тетрадку-другую, ручку с пером и чернила. Будто бы для Шурки. И то обязательно поднялись бы ненужные расспросы. А главное, не хотелось подводить невинных людей под полицейские неприятности, если Антошин попадется со своими листовками.
Что до Фадейкина, Симы или кого-нибудь другого с Минделя, то они исключались по той же причине, по которой Антошин и сам не мог заняться этими покупками: мастеровой, приобретающий письменные принадлежности, да еще в более или менее значительных количествах, – слишком необычное, а потому и легкозапоминаемое явление.
И вообще, лучше, если таким делом займется существо несовершеннолетнее.
Так родилось первое революционное поручение Шурки Малаховой.
Они будто бы просто пошли гулять. И будто бы Антошину внезапно пришла в голову мысль, что неплохо бы. Шурке научиться писать.
Оказалось, что Шурка не прочь.
Тогда Антошин высказал мнение, что дело это в долгий ящик откладывать не следует, потому что до пасхи не так уж много осталось и есть поэтому смысл начинать сегодня же.
Шурка и против того, чтобы начинать сегодня же, ничего не имела.
Тем самым совершенно естественно возник вопрос о письменных принадлежностях.
Но даже столь юная покупательница, как Шурка, запоминается, если у нее такие пышные темно-рыжие волосы, такое тонкое, живое и смышленое личико и такая ветхая одежонка. Поэтому самая простая предосторожность требовала сделать эти покупки как можно дальше от Большой Бронной.
Для Шурки это было ослепительным сюрпризом: так запросто, за здорово живешь, прокатиться на конке. Только, конечно, никто дома не должен был узнать о таком безрассудном мотовстве.
Шурка согласилась, что об этой прогулке лучше дома промолчать. Да и во дворе тоже.
Третий раз за неполные десять лет своей жизни Шурка насладилась этим роскошным способом передвижения. Но оба предыдущих раза она ездила с матерью в вагоне, по случаю праздника битком набитом пассажирами. К окнам Шурке так и не удалось подступиться, а о том, чтобы попасть на манящие высоты империала, и мечтать не приходилось. Особам женского пола проезд на империале был строжайше заказан специальным постановлением Московской городской думы. Поэтому Шурка в те два предыдущих раза и тысячной части того удовольствия не испытала, что сейчас, на империале, рядом с Антошиным.
Она взахлеб, во весь голос читала вывески на домах, рекламные щиты на встречных конках (все больше про цирк и про коньяк Шустова), дощечки с названиями улиц на угловых домах, которые становились все приземистей и неприглядней по мере того, как конка увозила Шурку все дальше от ее дома.
Впервые увидела она высокие и мрачноватые Красные ворота, всамоделишные, как и Новые Триумфальные, что у Смоленского вокзала, совсем не то что Никитские, Петровские, Арбатские, Пречистенские, Яузские, Сретенские, Мясницкие, в которых настоящих ворот не было… Оказалось, что кроме Смоленского вокзала имеются еще и Николаевский, и Рязанский, и Ярославский. Все три на одной площади, огромной-преогромной, кишащей сотнями легковых и ломовых саней, полной криков, свистков, гудков, конского ржанья, скрипа полозьев. И тьма-тьмущая людей, молодых и старых, богатых и бедных, мужчин и женщин, мальчишек и девчонок…
Не худо бы, конечно, хоть разочек прокатиться в поезде, и чтобы паровоз гудел и свистел. Но если трезво смотреть на вещи, то и в конке далеко не всякому перепадает.
Это было такое удовольствие! Глазеть во все глаза с высоты империала на широченную и грязную улицу, на медленно уплывавшие назад по обе ее стороны развеселые привокзальные кабаки и трактиры, цирюльни («Стрижем, бреем, пиявки ставим!»), мелочные лавки, балаганы с разноцветными россыпями разнокалиберных сундуков и плетеных корзин, бревенчатые лабазы «Торговля овсом и сеном», амбары, будки, зачехленную до воскресного дня карусель, шорные лавки с хомутами на внешней стене, булочные, дровяные склады, длиннющие заборы, пустыри без заборов, рогожные и мешковые склады и снова дровяные и лесные, и снова заборы, и обывательские домишки с палисадничками, огородами, и полосатые будки городовых, и приземистую церковь, сквозь распахнутые двери которой можно было сверху увидеть и теплящиеся разноцветные лампадки, и зыбкое пламя свечей, и лапти, и спины коленопреклоненных богомольцев…
И так они с Антошиным ехали, быть может, полчаса, быть может, час, пока вдруг не очутились на краю света, почти у самой Покровской общины.
На конечной остановке они не торопясь сошли с горнего империала на грешную и скользкую землю, постояли маленечко, полюбовались, как кучер отпрягал лошадей от того края конки, который только что был передним, и прицеплял к бывшему заднему краю конки, которому теперь до обратной конечной остановки выпадала завидная участь быть ее передним концом.
Обогатив свой кругозор этим новым доказательством относительности понятий и судеб, Антошин с Шуркой пустились пешочком в обратном направлении, пока уже на Каланчевской улице не обнаружили в конце концов писчебумажную лавчонку.
Антошин остался на противоположном тротуаре, а Шурка впервые в жизни, гордая и важная, переступила порог писчебумажной лавки. Лениво звякнул колокольчик над дверью. Из-за ситцевой занавески вышел хозяин, старичок такой же пыльный, как и его заведение. Возможно, его и удивило, что такая пигалица совершает столь крупные закупки (одних тетрадей десять штук!), но ничем своего удивления не проявил.
Получил деньги, аккуратно запаковал покупку, перевязал розовой ленточкой. Подумал, подумал, да и отвалил Шурке в виде поощрительной премии два листа переводных картинок. С ума сойти!..
Торопясь, пока старик не передумал, Шурка пулей выскочила на улицу, взволнованная, сияющая, как новенький грошик.
Антошину бы восхититься, какой красивый получился пакетик, а он, не говоря ни слова, тут же на улице его распаковал, а покупку рассовал по карманам и за пазуху.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35