Все пошло как по-писаному: высосал Чаркин Дулино угощенье, наврал ему всяких небылиц с три короба, битый час горланил любимую свою песню «Каким ты был, таким остался», но как ни наводил его Дуля на разговор о мастерстве – ничего не сказал, прикинулся дурачком и, загребая ногами и вихляясь во все стороны, ушел.
Ночь была лунная, мутная. Свежий ветер гнал бесконечное стадо облаков, и они то и дело закрывали луну. Сперва Чаркин шел, орал песню, но вскоре затих. Дуля крался за ним, как сыщик, хоронясь в тени плетней, стараясь не оступиться, ке зашуметь. Вот и дом, но Чаркин проходит мимо, идет к лодкам, отвязывает челнок и шибко уплывает во тьму.
Нет, Дулю голыми руками не возьмешь! Он еще с вечера плоскодонку неподалеку в осоке припрятал. И Дуля садится в свое корыто да так, потихонечку, вподпирку, возле бережка и держится вслед за Чаркиным.
А луна то облачком закроется, то вдруг на весь мир засияет.
Третьего язя вместе с поводком снимал Чаркин с Дулиного перемета, когда из прибрежной черноты бесшумно выплыла неуклюжая плоскодонка. Увлекшись, Чаркин не слышал всплеска весла, не видел приближающегося Дули. Да ему, впрочем, и трудно было что-нибудь разглядеть: лупа вынырнула из-за облачка, белой жестью засветила воду на просторе, но от этого еще чернее, еще непрогляднее сделались заросшие густыми ольхами берега.
– Ну, как добыча? – хватясь за веревку перемета, с наигранным спокойствием спросил Дуля.
От неожиданности Чаркин выпустил из рук поводок. Язь, тяжело плюхнув, ушел в воду, натянул перемет. Дуля крепко держался за веревку.
– Снимай, снимай, – сказал Дуля, – чего ж испужался? Снимай! – тихо, но грозно приказал Чаркину.
Тот снова поймал в воде веревку, одного за другим снял еще двух язят, порядочного щучонка… Словно зловещая тень, словно неотвратимая гибель, перебирая руками хребтину перемета, двигался за ним Дуля. Чаркин слышал его хриплое, горячее дыхание, каждую секунду ожидая удара. Но нет, Дуля не бил. Оп молча следовал за Чаркиным, все с тем же наигранным спокойствием приговаривая, как только Чаркин снимал новую рыбу: «Э, хорош горбач!» или: «Скажи, дядя, что значит, рука у тебя легкая!»
Но вот и последний поводок, перемет кончился. За узкой полосой лопухов белела песчаная круча берега. «Потопит, черт! – мелькнуло в голове у Чаркина. Не оборачиваясь, искоса глянул он на Дулю. Тот сидел весь точно известкой облитый, освещенный ярким лунным светом, ощерялся во весь рот, крупные белые зубы сверкали нестерпимо.
«Страшон, поганец! – поежился Чаркин. – Уж бил бы, что ли, скорей, ей-богу! А что если… – Чаркин снова покосился на Дулю: – Закуривает, подлюка, спичкой об коробок трет, отсырели, видно… Ай попробовать? – соображал Чаркин. – Ведь не догонит, сроду не догонит… Ну-ка, господи благослови!»
С неожиданным для его лет проворством и ловкостью Чаркин кинулся к веслу, схватил его и оттолкнулся от Дулиной лодки. Еще секунда – и он был бы на течении, на глубине, где тяжелому Дулиному корыту никогда бы не угнаться за ним… Но оказалось, что Дуля предвидел и это: острый крюк багра впился в чаркинский челночок – Чаркин попал в плен.
Дуля молча подтянул челночок к берегу, могучей железной рукой ухватил тщедушного мастера за ворот пиджачка и молча же залепил Чаркину такую плюху, что у того луна в глазах волчком завертелась.
Первый раз в жизни Чаркина так жестоко наказали за его шалости. И это тем более тяжело показалось ему, что привык он, чтобы все ему с рук сходило, все прощалось из уважения к его мастерству. Боль от побоев сама по себе, конечно, несладка, но еще терпима. Насмешки же, подмигиванья односельчан, с виду участливые, а на самом деле ехидные соболезнования – вот что было хуже побоев, вот что донимало Чаркина. Ничто не мило ему стало.
Когда сельский парикмахер Мартирос показал ему газету со статейкой, он равнодушно поглядел на свой портрет и отмахнулся с досадой: не до того, ну вас совсем!
В такой меланхолии пребывал он с неделю, а потом плюнул на все и закубрил; замелькал то в чайной, то по дворе дома отдыха, то в сельмаге – такой же, как всегда, шумливый, задиристый. К вечеру сваливался с ног и засыпал где придется, иной раз прямо на улице под чужим плетнем, и спал тревожно, стонал, вскрикивал. А с утра начинал все сначала, и казалось, конца этому не будет.
И вот однажды, когда грязный, опухший, исцарапанный, лежал он утречком под навесом пожарного сарая, в Столбище прибыла делегация. Двое чисто одетых мужчин, из которых один был почему-то в зимней шапке, а другой – помоложе – в капитанской фуражке, предъявили в сельсовете свои командировочные удостоверения. «Гражданин такой-то и такой-то, – говорилось в бумажках, – направляются в село Столбище для перенятия у т. Чаркина опыта по производству средств легкого водного транспорта». Оказалось, наделала-таки газета шуму: ходоки приехали из рыболовецкой артели соседней области. Оба они занимались лодочным мастерством, и хотя баркасы и челноки ихнего изделия, слава богу, плавали, не тонули, но председателю захотелось иметь у себя такие же великолепные лодки, какие описаны были в газете расторопным корреспондентом.
Делегатам объяснили, как найти чаркинский дом, и они уже было направились к нему, но по дороге к ним привязался некий столбищенский житель, известный всему селу под кличкой Пушкин. Ему было двенадцать лет, вечно он гонял по улицам, по берегу, вечно совал свой остренький веснушчатый носик в чужие дела и знал поэтому решительно все, что творилось на белом свете. Он совсем не был похож на великого поэта: Пушкиным окрестили его в школе за то, что была у него удивительная привычка говорить в рифму. Вот этот-то Пушкин, увидев двух незнакомых мужчин, некоторое время шагал за ними молча, а когда они в нерешительности остановились на перекрестке, сказал:
– Вы, дядьки, к Чаркину идете, но без меня вы его не найдете.
Приезжие с удивлением поглядели на Пушкина.
– Это еще что за птица? – сказал тот, что носил капитанскую фуражку. – Катись!
– Я человек, а не птица, – обиделся Пушкин, – и никуда не желаю катиться.
– Ишь, чертенок! – засмеялся старик в шапке.
– Чертенок – твой внучонок, – отрезал Пушкин.
– Ну ладно, – примирительно сказал молодой, – если и вправду мы без тебя товарища Чаркина не найдем, то, будь добр, проводи нас к нему.
– Вперед, за мной на смертный бой! – гаркнул Пушкин и, взбрыкивая черными ногами, помчался к пожарному сараю.
Чаркин лежал под водовозной бочкой. Глаза его были открыты, он не спал, но и не бодрствовал. Мысли лениво шевелились, какая-то все чепуха лезла в голову. На яркой зелени выгона ходил пестрый теленок, за которым волочилась длинная веревка. «Чей же это телок? – тупо соображал Чаркин. – Веревка, видать, хорошая, новая, – как же это он ухитрился ее порвать?» И хотя никакого дела не было Чаркину ни до теленка, ни до веревки, он все-таки только о них и думал. А в голове гудело, боль в затылке не давала покоя, и так нехорошо было, так скучно, что хоть глаза закрой… Чаркин зажмурился. И события вчерашнего дня, как нитка из спутанного мотка, потянулись в его воображении.
Пьяный, сидел он вчера на пристани в доме отдыха, горланил песни, матерился, приставал к отдыхающим. Женщины в испуге шарахались от него. Наконец какой-то верзила в голубой полосатой пижаме взял его за шиворот, отвел в сторонку и, легонько поддав коленом, сказал:
– Чтоб духу твоего тут не было… мелюзга!
И ушел.
Очень обидно это показалось Чаркину, и он заплакал. Сидел и, размазывая по грязному лицу прозрачные слезинки, всхлипывал.
– Обидели детку? – раздался за его спиной насмешливый голос.
Чаркин обернулся. Перед ним стоял директор дома отдыха. Маленький, седоватый, поблескивая очками, в неизменном своем офицерском потертом кителе, заложив за спину руки, директор, улыбаясь, поглядывал на Чаркина.
– Неглупый ты человек, Чаркин, а ведешь себя по-дурацки.
Чаркин сопел, молчал.
– Руки-то у тебя золотые, – продолжал директор, – ты ведь, может быть, гений в своем роде, а? Верно говорю?
– А ну вас к свиньям! – озлобился Чаркин. – И со всеми вашими разговорчиками! Я – что, трогаю вас? Чего вы ко мне привязались?
– Чудак! – пожал плечами директор. – Кончал бы ты, Чаркин, эту свою лавочку… Иди ко мне, семь гривен гарантирую… Ну?
Чаркин длинно выругался и поплелся прочь. К вечеру он уже снова был хорош. И не помнил, ни как его выпроваживали из чайной, ни как очутился он под навесом пожарного сарая.
– Умники! – сплевывая, ворчал, ворочаясь под бочкой. – Дирехтора… так вашу!
В это самое время к сараю подошли Пушкин и двое приехавших делегатов.
– Дядь Мить! – крикнул Пушкин. – К вам гости!
– Какие еще гости? – сердито отозвался из-под бочки Чаркин. – Вот погоди, вылезу – ухи оболтаю…
– А то быдто! – нахально ощерился Пушкин, прячась за гостей. – Один такой-то грозился, да в яму свалился!
– Ах ты…
Кряхтя, охая, с превеликим трудом выбрался Чаркин из-под водовозки и оглядел мутными глазами сарай. У входа, не заходя под навес, стояли два незнакомых человека.
– Товарищ Чаркин? – вежливо приподнимая белый картуз, спросил молодой. – Извиняйте за беспокойство, мы к вам…
– Давай, друг, делись опытом, – сказал старик в шапке. – Веди, показывай свои достижения…
«Ах, батюшки, стыд какой! – ведя гостей, сокрушался Чаркин. – Люди бознать откуда ехали, какое беспокойство, принимали, а он – вот тебе: с похмелья башка трещит, морда вся в подтеках небось… Дулины синяки, поди, еще не слиняли… ай-яй-яй! И как, скажи, все одно к одному набежало…»
Проходя мимо сельского клуба, он засуетился, заизвинялся, усадил приезжих на зеленую скамейку, а сам метнулся в низенький белый флигелек, на крылечке которого красовалась синяя вывеска: «Парикмахерский зал». И пока толстый, вечно сопящий и пахнущий луком и мылом Мартирос скоблил его грязную седую щетину, все косился на себя в зеркало и ахал: под глазом желто-зеленый, в два пятака подтек, царапина во всю щеку, да вроде бы и клочка волос возле уха не хватает…
Когда пришли на реку и приезжие принялись разглядывать лодки, у Чаркина все время одна мысль из головы не шла: вот станут эти двое его угощать – как бы опять не нагрузиться; знал он, что нехорош бывает во хмелю, и не хотелось ему перед чужими срамиться. Да ведь еще и то принять во внимание: как же он, знаменитый теперь человек, может оказаться в таком, прямо сказать, неприличном виде? К нему опыт перенимать приехали, как бы учиться, что ли, а он…
Но гости угощения не поставили. Деловито осмотрев чаркинскую работу, старик в шапке сел на деревянный чурбак и закурил сигарету «Памир». Его товарищ все еще копался в большой черной, осмоленной, но не покрашенной лодке. Он что-то измерял складным желтым метром, что-то записывал в маленькую книжечку.
– Давай, Костя, вылазь! – позвал его старик. – Ну, дорогой товарищ, – обернулся к Чаркину, – рассказывай.
– Да ить что ж рассказывать-то, – ухмыльнулся Чаркин. – Работа – вот она, сами видите…
– А ты не виляй хвостом, – строго сказал старик. – Мы за двести верст ехали не на твой портрет любоваться. – Искоса глянув на Чаркина, усмехнулся. – Портрет мы и в газете видали.
– Да я что… – начал было Чаркин.
– То самое, – спокойно перебил его старик. – Я, друг, эту вашу политику очень даже распрекрасно понимаю. И мне лично, заметь, секреты твои ни на шута не нужны. Не об себе хлопочу, заметь…
– Мы, товарищ Чаркин, не частная лавочка, – задиристо встрял молодой. – Мы, знаете ли, советские люди!
– А я – что, американский, по-твоему? – огрызнулся Чаркин. Его раздражал этот молодой, самоуверенный человек. «Ишь ты, – сердито думал Чаркин, – чисто в свою лодку залез, меряет… а чего меряет – сам не знает…»
– Ну, так как? – спросил старик.
– Да уж, видно, слухайте, – сказал Чаркин. – Складывай, моряк, аршин-то! – насмешливо подмигнул он молодому. – Меркой тут ни хрена не возьмешь, не ты первый меряешь. Дело, значит, ребяты, такого роду… Первая вещь – лес. Какой на корму, какой на нос. Второе, фактически – гвозди. Вон ты мерял, мерял, а что на носу ни одного железного гвоздя не забито – это тебе без внимания…
– Ну-ка, ну-ка, – оживился старик и полез в лодку глядеть. – Факт! – воскликнул он. – Весь гвоздь деревянный!
– Что ж я, – обиделся Чаркин, – брехать, что ли, буду?
А может, и не соврал Чаркин корреспонденту, может, и в самом дел мастерство в их роду велось от самых петровских времен или даже еще старее? Кто знает, все могло быть, тут гадать не приходится. Но сколько бы лет ни насчитывалось мастерству, одно наверняка можно сказать, что в первый раз за все существование чаркинского рода открыто было оно постороннему, да к тому же еще и пришлому человеку.
Все как есть рассказал Чаркин ходокам, ничего не утаил. В ту пору у него под сараем начатый челночок стоял, – так гости и его осмотрели; Чаркин им на практике показал, что и как.
И уехали ходоки.
Оставшись один, долго сидел Чаркин на старой перевернутой лодке, курил, глядел на лесистое заречье. Дело к осени шло, в иных местах уже листву ржавчина тронула. Тишина была в лесу, только где-то далеко противными голосами кричали сойки. Да еще скованная лошадь гремела цепью в прибрежных кустах орешника, тяжело прыгала, пробираясь к реке. Прыгала, прыгала и наконец показалась – рыжая, с пролысинкой, в белых чулках, – спустилась с песчаного обрывчика, вошла по колена в воду, стала пить и чудесно, рыжими расплывами, отразилась в маслянисто-гладкой воде.
И Чаркина вдруг жажда одолела. Он никогда не пил из реки, – тепла вода, болотом отдает. Да и брезговал, конечно: шут его знает, чего нахлебаешься!
Он взял ведро, пошел к колодцу, крюком зачерпнул чистой, ледяной воды, напился всласть, потом поплескал на лицо, умылся. Ледяные струйки потекли под рубаху, за шиворот, приятно захолодило спину.
Покончив с умываньем, Чаркин выплеснул из ведра осталец и, зачерпнув еще раз, пошел домой.
В избе он сел к столу и огляделся: ох, нехорошо, не изба – прямо катух какой-то… Ладно, что гости ночевать не остались, а ну как другие с ночевкой припожалуют? В такой грязи свежему человеку дико покажется, скажет: куда я попал? Да полно, приедут ли еще другие-то? Фактически, приедут. Раз на весь Советский Союз прославился, так уж…
Чаркин решительно встал, принес с крыльца полное ведро и с размаху полыхнул его на пол. Потом достал из-под лавки исторический топоришко и яростно принялся скоблить черные, загаженные половицы.
1960 г.
1 2
Ночь была лунная, мутная. Свежий ветер гнал бесконечное стадо облаков, и они то и дело закрывали луну. Сперва Чаркин шел, орал песню, но вскоре затих. Дуля крался за ним, как сыщик, хоронясь в тени плетней, стараясь не оступиться, ке зашуметь. Вот и дом, но Чаркин проходит мимо, идет к лодкам, отвязывает челнок и шибко уплывает во тьму.
Нет, Дулю голыми руками не возьмешь! Он еще с вечера плоскодонку неподалеку в осоке припрятал. И Дуля садится в свое корыто да так, потихонечку, вподпирку, возле бережка и держится вслед за Чаркиным.
А луна то облачком закроется, то вдруг на весь мир засияет.
Третьего язя вместе с поводком снимал Чаркин с Дулиного перемета, когда из прибрежной черноты бесшумно выплыла неуклюжая плоскодонка. Увлекшись, Чаркин не слышал всплеска весла, не видел приближающегося Дули. Да ему, впрочем, и трудно было что-нибудь разглядеть: лупа вынырнула из-за облачка, белой жестью засветила воду на просторе, но от этого еще чернее, еще непрогляднее сделались заросшие густыми ольхами берега.
– Ну, как добыча? – хватясь за веревку перемета, с наигранным спокойствием спросил Дуля.
От неожиданности Чаркин выпустил из рук поводок. Язь, тяжело плюхнув, ушел в воду, натянул перемет. Дуля крепко держался за веревку.
– Снимай, снимай, – сказал Дуля, – чего ж испужался? Снимай! – тихо, но грозно приказал Чаркину.
Тот снова поймал в воде веревку, одного за другим снял еще двух язят, порядочного щучонка… Словно зловещая тень, словно неотвратимая гибель, перебирая руками хребтину перемета, двигался за ним Дуля. Чаркин слышал его хриплое, горячее дыхание, каждую секунду ожидая удара. Но нет, Дуля не бил. Оп молча следовал за Чаркиным, все с тем же наигранным спокойствием приговаривая, как только Чаркин снимал новую рыбу: «Э, хорош горбач!» или: «Скажи, дядя, что значит, рука у тебя легкая!»
Но вот и последний поводок, перемет кончился. За узкой полосой лопухов белела песчаная круча берега. «Потопит, черт! – мелькнуло в голове у Чаркина. Не оборачиваясь, искоса глянул он на Дулю. Тот сидел весь точно известкой облитый, освещенный ярким лунным светом, ощерялся во весь рот, крупные белые зубы сверкали нестерпимо.
«Страшон, поганец! – поежился Чаркин. – Уж бил бы, что ли, скорей, ей-богу! А что если… – Чаркин снова покосился на Дулю: – Закуривает, подлюка, спичкой об коробок трет, отсырели, видно… Ай попробовать? – соображал Чаркин. – Ведь не догонит, сроду не догонит… Ну-ка, господи благослови!»
С неожиданным для его лет проворством и ловкостью Чаркин кинулся к веслу, схватил его и оттолкнулся от Дулиной лодки. Еще секунда – и он был бы на течении, на глубине, где тяжелому Дулиному корыту никогда бы не угнаться за ним… Но оказалось, что Дуля предвидел и это: острый крюк багра впился в чаркинский челночок – Чаркин попал в плен.
Дуля молча подтянул челночок к берегу, могучей железной рукой ухватил тщедушного мастера за ворот пиджачка и молча же залепил Чаркину такую плюху, что у того луна в глазах волчком завертелась.
Первый раз в жизни Чаркина так жестоко наказали за его шалости. И это тем более тяжело показалось ему, что привык он, чтобы все ему с рук сходило, все прощалось из уважения к его мастерству. Боль от побоев сама по себе, конечно, несладка, но еще терпима. Насмешки же, подмигиванья односельчан, с виду участливые, а на самом деле ехидные соболезнования – вот что было хуже побоев, вот что донимало Чаркина. Ничто не мило ему стало.
Когда сельский парикмахер Мартирос показал ему газету со статейкой, он равнодушно поглядел на свой портрет и отмахнулся с досадой: не до того, ну вас совсем!
В такой меланхолии пребывал он с неделю, а потом плюнул на все и закубрил; замелькал то в чайной, то по дворе дома отдыха, то в сельмаге – такой же, как всегда, шумливый, задиристый. К вечеру сваливался с ног и засыпал где придется, иной раз прямо на улице под чужим плетнем, и спал тревожно, стонал, вскрикивал. А с утра начинал все сначала, и казалось, конца этому не будет.
И вот однажды, когда грязный, опухший, исцарапанный, лежал он утречком под навесом пожарного сарая, в Столбище прибыла делегация. Двое чисто одетых мужчин, из которых один был почему-то в зимней шапке, а другой – помоложе – в капитанской фуражке, предъявили в сельсовете свои командировочные удостоверения. «Гражданин такой-то и такой-то, – говорилось в бумажках, – направляются в село Столбище для перенятия у т. Чаркина опыта по производству средств легкого водного транспорта». Оказалось, наделала-таки газета шуму: ходоки приехали из рыболовецкой артели соседней области. Оба они занимались лодочным мастерством, и хотя баркасы и челноки ихнего изделия, слава богу, плавали, не тонули, но председателю захотелось иметь у себя такие же великолепные лодки, какие описаны были в газете расторопным корреспондентом.
Делегатам объяснили, как найти чаркинский дом, и они уже было направились к нему, но по дороге к ним привязался некий столбищенский житель, известный всему селу под кличкой Пушкин. Ему было двенадцать лет, вечно он гонял по улицам, по берегу, вечно совал свой остренький веснушчатый носик в чужие дела и знал поэтому решительно все, что творилось на белом свете. Он совсем не был похож на великого поэта: Пушкиным окрестили его в школе за то, что была у него удивительная привычка говорить в рифму. Вот этот-то Пушкин, увидев двух незнакомых мужчин, некоторое время шагал за ними молча, а когда они в нерешительности остановились на перекрестке, сказал:
– Вы, дядьки, к Чаркину идете, но без меня вы его не найдете.
Приезжие с удивлением поглядели на Пушкина.
– Это еще что за птица? – сказал тот, что носил капитанскую фуражку. – Катись!
– Я человек, а не птица, – обиделся Пушкин, – и никуда не желаю катиться.
– Ишь, чертенок! – засмеялся старик в шапке.
– Чертенок – твой внучонок, – отрезал Пушкин.
– Ну ладно, – примирительно сказал молодой, – если и вправду мы без тебя товарища Чаркина не найдем, то, будь добр, проводи нас к нему.
– Вперед, за мной на смертный бой! – гаркнул Пушкин и, взбрыкивая черными ногами, помчался к пожарному сараю.
Чаркин лежал под водовозной бочкой. Глаза его были открыты, он не спал, но и не бодрствовал. Мысли лениво шевелились, какая-то все чепуха лезла в голову. На яркой зелени выгона ходил пестрый теленок, за которым волочилась длинная веревка. «Чей же это телок? – тупо соображал Чаркин. – Веревка, видать, хорошая, новая, – как же это он ухитрился ее порвать?» И хотя никакого дела не было Чаркину ни до теленка, ни до веревки, он все-таки только о них и думал. А в голове гудело, боль в затылке не давала покоя, и так нехорошо было, так скучно, что хоть глаза закрой… Чаркин зажмурился. И события вчерашнего дня, как нитка из спутанного мотка, потянулись в его воображении.
Пьяный, сидел он вчера на пристани в доме отдыха, горланил песни, матерился, приставал к отдыхающим. Женщины в испуге шарахались от него. Наконец какой-то верзила в голубой полосатой пижаме взял его за шиворот, отвел в сторонку и, легонько поддав коленом, сказал:
– Чтоб духу твоего тут не было… мелюзга!
И ушел.
Очень обидно это показалось Чаркину, и он заплакал. Сидел и, размазывая по грязному лицу прозрачные слезинки, всхлипывал.
– Обидели детку? – раздался за его спиной насмешливый голос.
Чаркин обернулся. Перед ним стоял директор дома отдыха. Маленький, седоватый, поблескивая очками, в неизменном своем офицерском потертом кителе, заложив за спину руки, директор, улыбаясь, поглядывал на Чаркина.
– Неглупый ты человек, Чаркин, а ведешь себя по-дурацки.
Чаркин сопел, молчал.
– Руки-то у тебя золотые, – продолжал директор, – ты ведь, может быть, гений в своем роде, а? Верно говорю?
– А ну вас к свиньям! – озлобился Чаркин. – И со всеми вашими разговорчиками! Я – что, трогаю вас? Чего вы ко мне привязались?
– Чудак! – пожал плечами директор. – Кончал бы ты, Чаркин, эту свою лавочку… Иди ко мне, семь гривен гарантирую… Ну?
Чаркин длинно выругался и поплелся прочь. К вечеру он уже снова был хорош. И не помнил, ни как его выпроваживали из чайной, ни как очутился он под навесом пожарного сарая.
– Умники! – сплевывая, ворчал, ворочаясь под бочкой. – Дирехтора… так вашу!
В это самое время к сараю подошли Пушкин и двое приехавших делегатов.
– Дядь Мить! – крикнул Пушкин. – К вам гости!
– Какие еще гости? – сердито отозвался из-под бочки Чаркин. – Вот погоди, вылезу – ухи оболтаю…
– А то быдто! – нахально ощерился Пушкин, прячась за гостей. – Один такой-то грозился, да в яму свалился!
– Ах ты…
Кряхтя, охая, с превеликим трудом выбрался Чаркин из-под водовозки и оглядел мутными глазами сарай. У входа, не заходя под навес, стояли два незнакомых человека.
– Товарищ Чаркин? – вежливо приподнимая белый картуз, спросил молодой. – Извиняйте за беспокойство, мы к вам…
– Давай, друг, делись опытом, – сказал старик в шапке. – Веди, показывай свои достижения…
«Ах, батюшки, стыд какой! – ведя гостей, сокрушался Чаркин. – Люди бознать откуда ехали, какое беспокойство, принимали, а он – вот тебе: с похмелья башка трещит, морда вся в подтеках небось… Дулины синяки, поди, еще не слиняли… ай-яй-яй! И как, скажи, все одно к одному набежало…»
Проходя мимо сельского клуба, он засуетился, заизвинялся, усадил приезжих на зеленую скамейку, а сам метнулся в низенький белый флигелек, на крылечке которого красовалась синяя вывеска: «Парикмахерский зал». И пока толстый, вечно сопящий и пахнущий луком и мылом Мартирос скоблил его грязную седую щетину, все косился на себя в зеркало и ахал: под глазом желто-зеленый, в два пятака подтек, царапина во всю щеку, да вроде бы и клочка волос возле уха не хватает…
Когда пришли на реку и приезжие принялись разглядывать лодки, у Чаркина все время одна мысль из головы не шла: вот станут эти двое его угощать – как бы опять не нагрузиться; знал он, что нехорош бывает во хмелю, и не хотелось ему перед чужими срамиться. Да ведь еще и то принять во внимание: как же он, знаменитый теперь человек, может оказаться в таком, прямо сказать, неприличном виде? К нему опыт перенимать приехали, как бы учиться, что ли, а он…
Но гости угощения не поставили. Деловито осмотрев чаркинскую работу, старик в шапке сел на деревянный чурбак и закурил сигарету «Памир». Его товарищ все еще копался в большой черной, осмоленной, но не покрашенной лодке. Он что-то измерял складным желтым метром, что-то записывал в маленькую книжечку.
– Давай, Костя, вылазь! – позвал его старик. – Ну, дорогой товарищ, – обернулся к Чаркину, – рассказывай.
– Да ить что ж рассказывать-то, – ухмыльнулся Чаркин. – Работа – вот она, сами видите…
– А ты не виляй хвостом, – строго сказал старик. – Мы за двести верст ехали не на твой портрет любоваться. – Искоса глянув на Чаркина, усмехнулся. – Портрет мы и в газете видали.
– Да я что… – начал было Чаркин.
– То самое, – спокойно перебил его старик. – Я, друг, эту вашу политику очень даже распрекрасно понимаю. И мне лично, заметь, секреты твои ни на шута не нужны. Не об себе хлопочу, заметь…
– Мы, товарищ Чаркин, не частная лавочка, – задиристо встрял молодой. – Мы, знаете ли, советские люди!
– А я – что, американский, по-твоему? – огрызнулся Чаркин. Его раздражал этот молодой, самоуверенный человек. «Ишь ты, – сердито думал Чаркин, – чисто в свою лодку залез, меряет… а чего меряет – сам не знает…»
– Ну, так как? – спросил старик.
– Да уж, видно, слухайте, – сказал Чаркин. – Складывай, моряк, аршин-то! – насмешливо подмигнул он молодому. – Меркой тут ни хрена не возьмешь, не ты первый меряешь. Дело, значит, ребяты, такого роду… Первая вещь – лес. Какой на корму, какой на нос. Второе, фактически – гвозди. Вон ты мерял, мерял, а что на носу ни одного железного гвоздя не забито – это тебе без внимания…
– Ну-ка, ну-ка, – оживился старик и полез в лодку глядеть. – Факт! – воскликнул он. – Весь гвоздь деревянный!
– Что ж я, – обиделся Чаркин, – брехать, что ли, буду?
А может, и не соврал Чаркин корреспонденту, может, и в самом дел мастерство в их роду велось от самых петровских времен или даже еще старее? Кто знает, все могло быть, тут гадать не приходится. Но сколько бы лет ни насчитывалось мастерству, одно наверняка можно сказать, что в первый раз за все существование чаркинского рода открыто было оно постороннему, да к тому же еще и пришлому человеку.
Все как есть рассказал Чаркин ходокам, ничего не утаил. В ту пору у него под сараем начатый челночок стоял, – так гости и его осмотрели; Чаркин им на практике показал, что и как.
И уехали ходоки.
Оставшись один, долго сидел Чаркин на старой перевернутой лодке, курил, глядел на лесистое заречье. Дело к осени шло, в иных местах уже листву ржавчина тронула. Тишина была в лесу, только где-то далеко противными голосами кричали сойки. Да еще скованная лошадь гремела цепью в прибрежных кустах орешника, тяжело прыгала, пробираясь к реке. Прыгала, прыгала и наконец показалась – рыжая, с пролысинкой, в белых чулках, – спустилась с песчаного обрывчика, вошла по колена в воду, стала пить и чудесно, рыжими расплывами, отразилась в маслянисто-гладкой воде.
И Чаркина вдруг жажда одолела. Он никогда не пил из реки, – тепла вода, болотом отдает. Да и брезговал, конечно: шут его знает, чего нахлебаешься!
Он взял ведро, пошел к колодцу, крюком зачерпнул чистой, ледяной воды, напился всласть, потом поплескал на лицо, умылся. Ледяные струйки потекли под рубаху, за шиворот, приятно захолодило спину.
Покончив с умываньем, Чаркин выплеснул из ведра осталец и, зачерпнув еще раз, пошел домой.
В избе он сел к столу и огляделся: ох, нехорошо, не изба – прямо катух какой-то… Ладно, что гости ночевать не остались, а ну как другие с ночевкой припожалуют? В такой грязи свежему человеку дико покажется, скажет: куда я попал? Да полно, приедут ли еще другие-то? Фактически, приедут. Раз на весь Советский Союз прославился, так уж…
Чаркин решительно встал, принес с крыльца полное ведро и с размаху полыхнул его на пол. Потом достал из-под лавки исторический топоришко и яростно принялся скоблить черные, загаженные половицы.
1960 г.
1 2