С увлечением пилил, приколачивал, затягивал клещами проволоку. Наконец тележка была готова – маленький помост на колесах с дощатым изголовьем, нечто вроде топчана. Валиади уселся, попробовал – выдержит ли? Тележка заскрипела, прогнулась, но выдержала. «Отлично! – пробормотал Валиади. – Коли меня держит, так ее-то и подавно… Жалко колеса смазать нечем, визжат, как поросята!»
Вспотевший, разгоряченный работой, он вернулся в дом, заглянул к жене. Лизавета Максимовна проснулась, но лежала все так же, завалясь на высокие подушки.
– Что это ты там делал? – спросила слабым голосом,
– Трезво смотрел на вещи! – серьезно сказал Валиади. – Давай-ка, Лизушка, собираться… Сухари, значит, тушенка, носки теплые… Шубку твою беличью обязательно, хоть и старенькая, а то ведь и зима вот-вот, не за горами. В термос чаю нальем… Ах, какой я тебе, Лизушка, экипаж смастерил – чудо!
Лизавета Максимовна закрыла глаза. Из-под опущенного века блеснула слезинка, дрогнула, скатилась по бледной щеке. Губы поморщились, сложились в слабую улыбку.
– Значит, – не открывая глаз, прошептала, – вместе… до конца?
– Ну, разумеется, – весело сказал Валиади. – А то бог знает что выдумала!
Но к вечеру Лизавете Максимовне опять стало плохо: разговор с мужем, тревога за него, мысли о предстоящей дороге – все, видимо, сказалось. Она лежала с открытыми глазами, не видя, не узнавая мужа. Безмолвно корчась, шевелила потрескавшимися губами, словно хотела что-то сказать. Валиади то и дело наклонялся к ней, спрашивал шепотом: «Что? Что, Лизушка?» – но она даже и не глядела на него, а все шарила остекленевшими глазами по потолку. Наконец, незадолго до рассвета, жар начал спадать и она заснула или, скорее всего, впала в глубокий обморок. – Валиади не знал. Он потушил нагоревшую свечу, прилег на коврик возле кровати жены и сразу заснул.
Однако недолог был его сон: несколько оглушительных взрывов, один за другим, грохнули где-то очень близко. Валиади испуганно вскочил, зажег спичку. Лизавета Максимовна лежала все в том же положении, не шевелясь; видно, она все-таки была в беспамятстве, не слышала ничего. В городе беспорядочно стучали выстрелы зениток, ровный гул самолета басовито дрожал, удаляясь. Через пять минут наступила тишина, и вдруг, откуда ни возьмись, зашумел сильный дождь, но вскоре резко, разом оборвался, утих.
Вскипятив чай и наполнив термос, Валиади тихонько вышел во двор. За Дрознессовым забором сонно переговаривались кухонные солдаты. Тоненькая струйка, стекая из водосточной трубы, весело звенела, журчала, словно весенний ручеек. В саду беспокойно хлопали крыльями, орали потревоженные вороны. И сквозь обрывки грязных туч решительно разгоралась ясная, румяная заря. «Матушка-земля! Батюшка-солнце! – глубоко вздохнул Валиади. – Вам, мои милые, все нипочем!» Он принес матрац, одеяло и, выкатив из сарая тележку, принялся готовить походную постель.
Тем временем совсем рассвело; на улице протарахтел мотоцикл, захлопали калитки. Где-то, злобно захлебываясь лаем, рванулась с цепи собака, но сухо щелкнул выстрел – и лай оборвался, перешел в испуганный, жалобный визг. Детский плач, тревожные голоса послышались, и особенно один, женский: «Валюша, Валюша, ну что ты, детка! Дядя же пошутил…» И еще сердитый хриплый окрик раздавался время от времени: «Мах шнелль! Мах шнелль!»
«Не очень-то, видно, сладки твои дела, господин немец, – усмехнулся Валиади, – коли спешишь!»
И только подумал так – грохнула калитка и тот же голос каркнул хрипло, простуженно:
– Мах шнелль!
– Мы готовы, – сказал Валиади и пошел в дом.
Глава одиннадцатая
Он бережно уложил Лизавету Максимовну на тележку в закутал ее одеялом. Она так и не пришла в сознание, лежала как мертвая. Обернувшись к дому, Валиади снял шляпу, поклонился. Затем надел заплечный мешок, с трудом распахнул половинку ворот (поваленная береза мешала) и, взявшись за оглобли, выкатил тележку на улицу.
Утро разгуливалось тихое, ясное. Оно радостно возбуждало осенним холодком, нежным запахом прибитой дождем пыли и мокрых, увядающих листьев.
Все так же, как и вчера, как и все дни, в небе висели косматые клочья дыма; все так же на востоке отрывисто и глухо погромыхивали пушки, но уже значительно ближе и с такой силой, что вздрагивала, гудела под ногами земля.
Ехать пришлось в гору, по узеньким, плохо мощенным улицам, и, как ни старался Валиади выбирать наиболее ровную дорогу, тележку иной раз так встряхивало, что казалось, вот-вот она рассыплется. А Лизавета Максимовна молчала, видно, все в забытьи была. «Да что же это такое? – тревожно думал Валиади. – Никогда еще так долго с ней не случалось…» Пот заливал глаза, но не от усталости, не от усилия потел старый художник – тележка по его силе казалась ему игрушкой, а от нервного напряжения, от страха причинить жене жестокую боль.
Наконец выехали наверх, в центр. Тележка легко пошла по асфальту. Еще на тихих бугристых уличках, по которым Валиади тащился в гору, виднелись понурые люди с заплечными мешками и чемоданами; молча брели они в одиночку или группами – по двое, по трое. Выходя на главную улицу, люди эти соединялись с другими, образовывали как бы небольшие отряды и шли дальше, все в одном направлении. С ужасом и растерянностью они вглядывались в то, что осталось от большого, красивого города.
Знакомые, привычные места узнавались с трудом: там, где был драматический театр, дымилась груда грязно-рыжих кирпичей, над которой обугленным черным столбом торчала одна из уцелевших колонн фронтона; великолепное, незадолго до войны построенное здание гостиницы «Дон» стояло словно рассеченное пополам, без крыши, с огромными выбоинами, с нелепо, уродливо повисшими лестничными маршами, с зацепившимися за искривленные прутья железной арматуры кроватями… А чудесный городской сад, где вековые липы и каштаны дико раскорячивались сейчас своими обгоревшими верхушками, черными, страшными сучьями… где у входных ворот на электрических часах висел человек в полосатой голубой пижаме, босиком, с почерневшим от крови, трудно узнаваемым лицом.
В саду этом больше ста лет стоял бронзовый памятник Петру Первому. Сейчас около него толпились, кричали немецкие солдаты. И вдруг оглушительно захлопал, застрелял мотор, солдаты еще громче закричали…
– Ах, батюшки! – ахнула шедшая рядом с Валиади пожилая горбатенькая женщина. – Петра… глядите-ка, Петра валяют!
И Валиади увидел, как, зацепленные за шею статуи, натянулись тросы, как рванулся вперед тягач и вдруг уперся с разбегу, подпрыгнул на месте задними колесами, как попятился и снова рванулся, и статуя стала медленно клониться набок, словно не зная еще, падать ей или нет, и наконец стремительно, со звоном и грохотом, рухнула на красноватые каменные ступени постамента. И тучи ворон с заполошным криком взвились над черными, обезображенными деревьями, и захохотали солдаты, а к столпившимся возле сада горожанам подкатил мотоциклист с автоматом, резко затормозил, остановился и, растопырив ноги, сердито, чисто выговаривая русские слова, закричал:
– Вперед! Вперед, черт побери!
Валиади поглядел на жену. Она лежала, плотно сомкнув веки, бледная, без кровиночки в лице. От тряски подушка сползла набок. Валиади опустил оглобли и подошел к изголовью, чтобы поправить подушку; приподнял голову Лизаветы Максимовны, и она какой-то очень уж легкой показалась ему. «Господи, что же это? Неужели… Да нет, не может быть!»
– Что вы тут возитесь? – крикнул ему мотоциклист. Спешившись, он подбежал к старику, толкнул его в спину. Валиади разом выпрямился, сверху вниз гневно глянул на немца.
– Зачем вы везете это? – строго спросил тот, указывая на тележку.
Нахмурившись, Валиади молча разглядывал мотоциклиста, его длинное, усталое и злое лицо с бугристой, разноцветной, с синими и розовыми подпалинами, кожей; его куцую, перетянутую грубым поясом тужурку, на которой среди ремней и тусклых пуговиц болтался железный крестик и еще виднелись какие-то значки. И, когда он говорил, в черной дырочке рта мутно поблескивали металлические зубы и сладковато пахло не то лекарством, не то вином. А мотоцикл стоял у обочины тротуара, мотор работал вхолостую, и выкрашенная бурой краской машина вздрагивала, как живая.
– Вы слышите, что вам говорят? – крикнул немец.
– Это моя жена, – тихо сказал Валиади и, взявшись за оглобли, покатил тележку дальше.
– Ну, ничего, пронес господь! – перекрестилась горбатенькая. – А я уж думала, велит бросить, поганец…
Валиади шел, озабоченно примеряясь к дороге, обходя каждую выбоину, каждый камешек. Вся улица была усеяна битым стеклом. «Откуда его столько?» – подумал Валиади. И очень много бумаги валялось всюду. Ветер гонял бумажные клочья по улице; смешавшись с опавшими листьями, они тревожно шелестели под ногами.
Но вот показались серые корпуса и длинная кирпичная труба маслозавода. Всегда в этом месте тепло и вкусно пахло жареными подсолнечными семечками, и Валиади показалось, что и сейчас так же пахнет.
Здесь толпилось множество народу. Большая часть стояла на месте, однако в дальнем конце площади происходило какое-то движение, откуда слышались крики команды и чаще всего назойливое «шнелль». Там, видимо, строили подходивших в ряды и направляли дальше. В узенькую, ведущую к Донскому выезду улицу непрерывно вливались нестройные, пестрые отряды людей.
Воспользовавшись короткой передышкой, Валиади снова хотел поправить изголовье. Осторожно взялся он за Лизушкину голову и тотчас отдернул руку: прикоснувшиеся к шее пальцы ощутили какой-то нетелесный холод и твердость. И еще глаза Лизаветы Максимовны поразили его: они были слегка приоткрыты, но сквозь узенькую щелку разомкнувшихся век не привычной голубизной мерцали они, а желтовато-мутным, неподвижным белком.
– Отмучилась, видать, старушка, – вздохнул кто-то за спиной Валиади, – царство ей небесное…
Валиади вздрогнул и обернулся. Это была все та же горбатенькая, она, должно быть, все время шла за ним.
– Молчите! – сказал Валиади. – Не может быть… это приступ. Но вы все равно молчите, очень прошу вас… Поймите, я не могу, не могу оставить ее здесь!
Он натянул на голову жены одеяло и только успел это сделать, как снова появился давешний мотоциклист. Не останавливаясь, он крикнул:
– Не отставать! Не отставать!
Валиади шибко покатил тележку, а горбатенькая трусила следом и все шептала, бормотала что-то, и трудно было понять, не то она жаловалась на горькую долю, не то молилась.
Глава двенадцатая
И вот то, чего так боялся Валиади, осталось позади. Его не разлучили с женой, он со своей неуклюжей тележкой беспрепятственно проехал мимо небольшой группы немецких военных, которые наблюдали за отправкой горожан. Много в народе ходило слухов об отборе угоняемых, о разбивке людей на отдельные группы – стариков и женщин, больных и трудоспособных, но ничего этого не случилось. По-видимому, такую растасовку предполагали сделать где-то впереди, подальше от фронта.
Слившись в одну большую колонну, люди вышли на шоссе. Привыкшие к затхлости и сырости подвалов и бомбоубежищ, они жадно, с удовольствием вдыхали чистый, свежий воздух поля и, будто впервые попав на шоссе, с любопытством оглядывались кругом.
Дорога и в самом деле была необычайна: она представляла собой как бы огромную выставку всей омерзительности и тупой жестокости войны. За пределами шоссе все было хорошо: вон вдали нежно туманятся меловые горы, вон с десяток деревьев растянулись вдоль озерка – в красной листве они словно коралловое ожерелье, вон несжатые хлеба золотистой сединой сверкают… А тут, на дороге, искалеченная машина, задрав колеса, валяется в кювете; обгорелые, закопченные стены изб, черные, страшно зияющие устья печей с нелепо торчащими голенастыми трубами; убитая рыжая лошадь и возле нее – одичалые псы… Их перепачканные кровью морды страшны и безумны, как сама война. И вдруг – среди черноты, среди мрачной опустошенности пожарища – пестрая детская колясочка или бог знает как уцелевший кол от плетня и на нем расписная, яркая глиняная корчажка. Эти простые, мирные, славные вещи словно бы подчеркивали весь ужас творящегося вокруг, без них, может, не так уж нелепы были бы голые печи, дохлая лошадь, опрокинутая, исковерканная машина…
Часам к двум дня длинная вереница людей, охраняемых десятком солдат, медленно подходила к небольшому березовому лесу. Ни разговоров, ни смеха не слышалось – только плохо привязанный чайник звякнет крышкой у кого-то или закашляется кто.
Перед самым лесом, возле балочки с веселым ручейком, пленных нагнал все тот же мотоциклист. Крикнув что-то идущему впереди колонны солдату, он соскочил с машины и, бросив ее у обочины шоссе, побежал в лес. Крича, ругаясь, солдаты стали заворачивать передних к тому месту, куда побежал мотоциклист. Утомленные люди подумали, что это привал, и, войдя в лес, первым делом принялись разводить костры. Но конвойные кинулись затаптывать огонь. Сердито крича, они указывали на небо: там слышался ровный гул высоко идущих самолетов.
– Господи, спаси и помилуй! – со страхом глядя на вершины деревьев, запричитала горбатенькая. – А ну-к бомбить станут!
– На что мы им нужны – бомбить, – сказал небритый старик с длинными, грязно-седыми волосами. – Трудно, трудно вам, братец, с тележкой-то, – посочувствовал он Валиади. – Ох, трудно…
Но старый художник ничего не слышал, стоял, прислонясь к березке, весь уйдя в себя, не сводя глаз с жены. Укрытая с головой одеялом, она лежала слишком неподвижно. Все было кончено, и Валиади знал это, но какая-то еще надежда теплилась в нем, все еще казалось ему, что нет, не кончено, что вот возьмет Лизушка да и пошевелится, застонет, скажет что-нибудь… ну, попросит напиться, что ли…
Он не чувствовал ни усталости, ни страха, ни даже скорби. Одна мысль клином засела в мозгу, не давала покоя: как могло случиться, что, прожив с женою почти тридцать лет, он так и не сказал ей самого сокровенного и важного, из чего, собственно, слагалась вся его жизнь. Жена не знала, например, что однажды, много лет назад, осенью, над крышей соседского сарая сверкнула такая красноватая, узкая, как нож, полоска вечерней зари, что у него дух захватило и от восторга похолодела голова… И первый, еще неясный, еще каким-то расплывчатым пятном, мелькнул образ Бату-хана…
Вот что такое была полоска зари в грязных облаках!
Или те изумительные дни начала века, дни буйной юности, когда он вместе с четырьмя товарищами целое лето бродил по обожженным камням тогда еще не слишком курортного, диковатого, пустынного Крыма! И как они все писали! С рассвета до темной ночи, а один так даже и ночью пробовал!
И это все надо рассказать Лизушке, – он почему-то про эти крымские скитания ей никогда не рассказывал, а ведь сам-то яростным жаром тех дней всю жизнь – всю жизнь! – согревал душу… И чтобы Лизушка все поняла, чтобы простила все: и его замкнутость, его постоянную жизнь в самом себе, отчего она, бедная, всегда была одинока.
Но ведь для такого, пусть безмолвного, разговора какой-то, хоть малый, покой нужен, а тут – многолюдство, суета и, главное, тревога: а вдруг конвойные заметят, узнают, что мертвую везет, да и велят бросить на дороге… И виделось старику ужасное – как с ругательствами и смехом вываливают они его Лизушку в придорожную канаву, как лежит она там с беспомощно, неловко раскинутыми ногами, может быть даже неприлично заголенная…
И, заметив проходящего стороной конвоира, Валиади схватил термос, не отвинчивая крышки, наклонился с ним над женой и забормотал, зашевелил губами: «Ну, попей, попей, Лизушка… вот так… вот хорошо…»
– Ничего, удобно тебе? – громко спросил, косясь на конвойного.
Тот равнодушно поглядел и прошел мимо, а горбатенькая покачала головой и снова, как давеча, перекрестилась.
– Больная, что ли? – вполголоса спросил у нее небритый старик.
– Ох, да уж и не знаю, как вам сказать, – с каким-то присвистом зашептала горбатенькая. – Преставилась, кажись, ихняя старушка-то…
Она, видно, и еще что-то хотела сказать, да конвойные стали шуметь, поднимать людей, и снова послышалось уже до тошноты знакомое «шнелль».
Люди поспешно подымались, дожевывали, завязывали мешки, выходили на дорогу. И опять потянулось безрадостное, пыльное шоссе с его спусками и подъемами, жиденькими перелесками, трупами лошадей и машин и с черными скелетами сожженных деревень.
Глава тринадцатая
«Вот, Лизушка, – безмолвно говорил Валиади, – жалко, что не знавала ты незабвенного нашего Архипа Иваныча… Ах, какой же был красавец этот человек! Красота – ну как бы это сказать – просто лучами от него исходила. В ту пору фамилия Куинджи как зоревая звезда сияла. Но какая-то дымка таинственности, что ли, окутывала его. Он в то время уже нигде не выставлялся, жил отшельником, и что делалось у него в мастерской, одни мы, его бывшие ученики, знали.
1 2 3 4 5 6 7
Вспотевший, разгоряченный работой, он вернулся в дом, заглянул к жене. Лизавета Максимовна проснулась, но лежала все так же, завалясь на высокие подушки.
– Что это ты там делал? – спросила слабым голосом,
– Трезво смотрел на вещи! – серьезно сказал Валиади. – Давай-ка, Лизушка, собираться… Сухари, значит, тушенка, носки теплые… Шубку твою беличью обязательно, хоть и старенькая, а то ведь и зима вот-вот, не за горами. В термос чаю нальем… Ах, какой я тебе, Лизушка, экипаж смастерил – чудо!
Лизавета Максимовна закрыла глаза. Из-под опущенного века блеснула слезинка, дрогнула, скатилась по бледной щеке. Губы поморщились, сложились в слабую улыбку.
– Значит, – не открывая глаз, прошептала, – вместе… до конца?
– Ну, разумеется, – весело сказал Валиади. – А то бог знает что выдумала!
Но к вечеру Лизавете Максимовне опять стало плохо: разговор с мужем, тревога за него, мысли о предстоящей дороге – все, видимо, сказалось. Она лежала с открытыми глазами, не видя, не узнавая мужа. Безмолвно корчась, шевелила потрескавшимися губами, словно хотела что-то сказать. Валиади то и дело наклонялся к ней, спрашивал шепотом: «Что? Что, Лизушка?» – но она даже и не глядела на него, а все шарила остекленевшими глазами по потолку. Наконец, незадолго до рассвета, жар начал спадать и она заснула или, скорее всего, впала в глубокий обморок. – Валиади не знал. Он потушил нагоревшую свечу, прилег на коврик возле кровати жены и сразу заснул.
Однако недолог был его сон: несколько оглушительных взрывов, один за другим, грохнули где-то очень близко. Валиади испуганно вскочил, зажег спичку. Лизавета Максимовна лежала все в том же положении, не шевелясь; видно, она все-таки была в беспамятстве, не слышала ничего. В городе беспорядочно стучали выстрелы зениток, ровный гул самолета басовито дрожал, удаляясь. Через пять минут наступила тишина, и вдруг, откуда ни возьмись, зашумел сильный дождь, но вскоре резко, разом оборвался, утих.
Вскипятив чай и наполнив термос, Валиади тихонько вышел во двор. За Дрознессовым забором сонно переговаривались кухонные солдаты. Тоненькая струйка, стекая из водосточной трубы, весело звенела, журчала, словно весенний ручеек. В саду беспокойно хлопали крыльями, орали потревоженные вороны. И сквозь обрывки грязных туч решительно разгоралась ясная, румяная заря. «Матушка-земля! Батюшка-солнце! – глубоко вздохнул Валиади. – Вам, мои милые, все нипочем!» Он принес матрац, одеяло и, выкатив из сарая тележку, принялся готовить походную постель.
Тем временем совсем рассвело; на улице протарахтел мотоцикл, захлопали калитки. Где-то, злобно захлебываясь лаем, рванулась с цепи собака, но сухо щелкнул выстрел – и лай оборвался, перешел в испуганный, жалобный визг. Детский плач, тревожные голоса послышались, и особенно один, женский: «Валюша, Валюша, ну что ты, детка! Дядя же пошутил…» И еще сердитый хриплый окрик раздавался время от времени: «Мах шнелль! Мах шнелль!»
«Не очень-то, видно, сладки твои дела, господин немец, – усмехнулся Валиади, – коли спешишь!»
И только подумал так – грохнула калитка и тот же голос каркнул хрипло, простуженно:
– Мах шнелль!
– Мы готовы, – сказал Валиади и пошел в дом.
Глава одиннадцатая
Он бережно уложил Лизавету Максимовну на тележку в закутал ее одеялом. Она так и не пришла в сознание, лежала как мертвая. Обернувшись к дому, Валиади снял шляпу, поклонился. Затем надел заплечный мешок, с трудом распахнул половинку ворот (поваленная береза мешала) и, взявшись за оглобли, выкатил тележку на улицу.
Утро разгуливалось тихое, ясное. Оно радостно возбуждало осенним холодком, нежным запахом прибитой дождем пыли и мокрых, увядающих листьев.
Все так же, как и вчера, как и все дни, в небе висели косматые клочья дыма; все так же на востоке отрывисто и глухо погромыхивали пушки, но уже значительно ближе и с такой силой, что вздрагивала, гудела под ногами земля.
Ехать пришлось в гору, по узеньким, плохо мощенным улицам, и, как ни старался Валиади выбирать наиболее ровную дорогу, тележку иной раз так встряхивало, что казалось, вот-вот она рассыплется. А Лизавета Максимовна молчала, видно, все в забытьи была. «Да что же это такое? – тревожно думал Валиади. – Никогда еще так долго с ней не случалось…» Пот заливал глаза, но не от усталости, не от усилия потел старый художник – тележка по его силе казалась ему игрушкой, а от нервного напряжения, от страха причинить жене жестокую боль.
Наконец выехали наверх, в центр. Тележка легко пошла по асфальту. Еще на тихих бугристых уличках, по которым Валиади тащился в гору, виднелись понурые люди с заплечными мешками и чемоданами; молча брели они в одиночку или группами – по двое, по трое. Выходя на главную улицу, люди эти соединялись с другими, образовывали как бы небольшие отряды и шли дальше, все в одном направлении. С ужасом и растерянностью они вглядывались в то, что осталось от большого, красивого города.
Знакомые, привычные места узнавались с трудом: там, где был драматический театр, дымилась груда грязно-рыжих кирпичей, над которой обугленным черным столбом торчала одна из уцелевших колонн фронтона; великолепное, незадолго до войны построенное здание гостиницы «Дон» стояло словно рассеченное пополам, без крыши, с огромными выбоинами, с нелепо, уродливо повисшими лестничными маршами, с зацепившимися за искривленные прутья железной арматуры кроватями… А чудесный городской сад, где вековые липы и каштаны дико раскорячивались сейчас своими обгоревшими верхушками, черными, страшными сучьями… где у входных ворот на электрических часах висел человек в полосатой голубой пижаме, босиком, с почерневшим от крови, трудно узнаваемым лицом.
В саду этом больше ста лет стоял бронзовый памятник Петру Первому. Сейчас около него толпились, кричали немецкие солдаты. И вдруг оглушительно захлопал, застрелял мотор, солдаты еще громче закричали…
– Ах, батюшки! – ахнула шедшая рядом с Валиади пожилая горбатенькая женщина. – Петра… глядите-ка, Петра валяют!
И Валиади увидел, как, зацепленные за шею статуи, натянулись тросы, как рванулся вперед тягач и вдруг уперся с разбегу, подпрыгнул на месте задними колесами, как попятился и снова рванулся, и статуя стала медленно клониться набок, словно не зная еще, падать ей или нет, и наконец стремительно, со звоном и грохотом, рухнула на красноватые каменные ступени постамента. И тучи ворон с заполошным криком взвились над черными, обезображенными деревьями, и захохотали солдаты, а к столпившимся возле сада горожанам подкатил мотоциклист с автоматом, резко затормозил, остановился и, растопырив ноги, сердито, чисто выговаривая русские слова, закричал:
– Вперед! Вперед, черт побери!
Валиади поглядел на жену. Она лежала, плотно сомкнув веки, бледная, без кровиночки в лице. От тряски подушка сползла набок. Валиади опустил оглобли и подошел к изголовью, чтобы поправить подушку; приподнял голову Лизаветы Максимовны, и она какой-то очень уж легкой показалась ему. «Господи, что же это? Неужели… Да нет, не может быть!»
– Что вы тут возитесь? – крикнул ему мотоциклист. Спешившись, он подбежал к старику, толкнул его в спину. Валиади разом выпрямился, сверху вниз гневно глянул на немца.
– Зачем вы везете это? – строго спросил тот, указывая на тележку.
Нахмурившись, Валиади молча разглядывал мотоциклиста, его длинное, усталое и злое лицо с бугристой, разноцветной, с синими и розовыми подпалинами, кожей; его куцую, перетянутую грубым поясом тужурку, на которой среди ремней и тусклых пуговиц болтался железный крестик и еще виднелись какие-то значки. И, когда он говорил, в черной дырочке рта мутно поблескивали металлические зубы и сладковато пахло не то лекарством, не то вином. А мотоцикл стоял у обочины тротуара, мотор работал вхолостую, и выкрашенная бурой краской машина вздрагивала, как живая.
– Вы слышите, что вам говорят? – крикнул немец.
– Это моя жена, – тихо сказал Валиади и, взявшись за оглобли, покатил тележку дальше.
– Ну, ничего, пронес господь! – перекрестилась горбатенькая. – А я уж думала, велит бросить, поганец…
Валиади шел, озабоченно примеряясь к дороге, обходя каждую выбоину, каждый камешек. Вся улица была усеяна битым стеклом. «Откуда его столько?» – подумал Валиади. И очень много бумаги валялось всюду. Ветер гонял бумажные клочья по улице; смешавшись с опавшими листьями, они тревожно шелестели под ногами.
Но вот показались серые корпуса и длинная кирпичная труба маслозавода. Всегда в этом месте тепло и вкусно пахло жареными подсолнечными семечками, и Валиади показалось, что и сейчас так же пахнет.
Здесь толпилось множество народу. Большая часть стояла на месте, однако в дальнем конце площади происходило какое-то движение, откуда слышались крики команды и чаще всего назойливое «шнелль». Там, видимо, строили подходивших в ряды и направляли дальше. В узенькую, ведущую к Донскому выезду улицу непрерывно вливались нестройные, пестрые отряды людей.
Воспользовавшись короткой передышкой, Валиади снова хотел поправить изголовье. Осторожно взялся он за Лизушкину голову и тотчас отдернул руку: прикоснувшиеся к шее пальцы ощутили какой-то нетелесный холод и твердость. И еще глаза Лизаветы Максимовны поразили его: они были слегка приоткрыты, но сквозь узенькую щелку разомкнувшихся век не привычной голубизной мерцали они, а желтовато-мутным, неподвижным белком.
– Отмучилась, видать, старушка, – вздохнул кто-то за спиной Валиади, – царство ей небесное…
Валиади вздрогнул и обернулся. Это была все та же горбатенькая, она, должно быть, все время шла за ним.
– Молчите! – сказал Валиади. – Не может быть… это приступ. Но вы все равно молчите, очень прошу вас… Поймите, я не могу, не могу оставить ее здесь!
Он натянул на голову жены одеяло и только успел это сделать, как снова появился давешний мотоциклист. Не останавливаясь, он крикнул:
– Не отставать! Не отставать!
Валиади шибко покатил тележку, а горбатенькая трусила следом и все шептала, бормотала что-то, и трудно было понять, не то она жаловалась на горькую долю, не то молилась.
Глава двенадцатая
И вот то, чего так боялся Валиади, осталось позади. Его не разлучили с женой, он со своей неуклюжей тележкой беспрепятственно проехал мимо небольшой группы немецких военных, которые наблюдали за отправкой горожан. Много в народе ходило слухов об отборе угоняемых, о разбивке людей на отдельные группы – стариков и женщин, больных и трудоспособных, но ничего этого не случилось. По-видимому, такую растасовку предполагали сделать где-то впереди, подальше от фронта.
Слившись в одну большую колонну, люди вышли на шоссе. Привыкшие к затхлости и сырости подвалов и бомбоубежищ, они жадно, с удовольствием вдыхали чистый, свежий воздух поля и, будто впервые попав на шоссе, с любопытством оглядывались кругом.
Дорога и в самом деле была необычайна: она представляла собой как бы огромную выставку всей омерзительности и тупой жестокости войны. За пределами шоссе все было хорошо: вон вдали нежно туманятся меловые горы, вон с десяток деревьев растянулись вдоль озерка – в красной листве они словно коралловое ожерелье, вон несжатые хлеба золотистой сединой сверкают… А тут, на дороге, искалеченная машина, задрав колеса, валяется в кювете; обгорелые, закопченные стены изб, черные, страшно зияющие устья печей с нелепо торчащими голенастыми трубами; убитая рыжая лошадь и возле нее – одичалые псы… Их перепачканные кровью морды страшны и безумны, как сама война. И вдруг – среди черноты, среди мрачной опустошенности пожарища – пестрая детская колясочка или бог знает как уцелевший кол от плетня и на нем расписная, яркая глиняная корчажка. Эти простые, мирные, славные вещи словно бы подчеркивали весь ужас творящегося вокруг, без них, может, не так уж нелепы были бы голые печи, дохлая лошадь, опрокинутая, исковерканная машина…
Часам к двум дня длинная вереница людей, охраняемых десятком солдат, медленно подходила к небольшому березовому лесу. Ни разговоров, ни смеха не слышалось – только плохо привязанный чайник звякнет крышкой у кого-то или закашляется кто.
Перед самым лесом, возле балочки с веселым ручейком, пленных нагнал все тот же мотоциклист. Крикнув что-то идущему впереди колонны солдату, он соскочил с машины и, бросив ее у обочины шоссе, побежал в лес. Крича, ругаясь, солдаты стали заворачивать передних к тому месту, куда побежал мотоциклист. Утомленные люди подумали, что это привал, и, войдя в лес, первым делом принялись разводить костры. Но конвойные кинулись затаптывать огонь. Сердито крича, они указывали на небо: там слышался ровный гул высоко идущих самолетов.
– Господи, спаси и помилуй! – со страхом глядя на вершины деревьев, запричитала горбатенькая. – А ну-к бомбить станут!
– На что мы им нужны – бомбить, – сказал небритый старик с длинными, грязно-седыми волосами. – Трудно, трудно вам, братец, с тележкой-то, – посочувствовал он Валиади. – Ох, трудно…
Но старый художник ничего не слышал, стоял, прислонясь к березке, весь уйдя в себя, не сводя глаз с жены. Укрытая с головой одеялом, она лежала слишком неподвижно. Все было кончено, и Валиади знал это, но какая-то еще надежда теплилась в нем, все еще казалось ему, что нет, не кончено, что вот возьмет Лизушка да и пошевелится, застонет, скажет что-нибудь… ну, попросит напиться, что ли…
Он не чувствовал ни усталости, ни страха, ни даже скорби. Одна мысль клином засела в мозгу, не давала покоя: как могло случиться, что, прожив с женою почти тридцать лет, он так и не сказал ей самого сокровенного и важного, из чего, собственно, слагалась вся его жизнь. Жена не знала, например, что однажды, много лет назад, осенью, над крышей соседского сарая сверкнула такая красноватая, узкая, как нож, полоска вечерней зари, что у него дух захватило и от восторга похолодела голова… И первый, еще неясный, еще каким-то расплывчатым пятном, мелькнул образ Бату-хана…
Вот что такое была полоска зари в грязных облаках!
Или те изумительные дни начала века, дни буйной юности, когда он вместе с четырьмя товарищами целое лето бродил по обожженным камням тогда еще не слишком курортного, диковатого, пустынного Крыма! И как они все писали! С рассвета до темной ночи, а один так даже и ночью пробовал!
И это все надо рассказать Лизушке, – он почему-то про эти крымские скитания ей никогда не рассказывал, а ведь сам-то яростным жаром тех дней всю жизнь – всю жизнь! – согревал душу… И чтобы Лизушка все поняла, чтобы простила все: и его замкнутость, его постоянную жизнь в самом себе, отчего она, бедная, всегда была одинока.
Но ведь для такого, пусть безмолвного, разговора какой-то, хоть малый, покой нужен, а тут – многолюдство, суета и, главное, тревога: а вдруг конвойные заметят, узнают, что мертвую везет, да и велят бросить на дороге… И виделось старику ужасное – как с ругательствами и смехом вываливают они его Лизушку в придорожную канаву, как лежит она там с беспомощно, неловко раскинутыми ногами, может быть даже неприлично заголенная…
И, заметив проходящего стороной конвоира, Валиади схватил термос, не отвинчивая крышки, наклонился с ним над женой и забормотал, зашевелил губами: «Ну, попей, попей, Лизушка… вот так… вот хорошо…»
– Ничего, удобно тебе? – громко спросил, косясь на конвойного.
Тот равнодушно поглядел и прошел мимо, а горбатенькая покачала головой и снова, как давеча, перекрестилась.
– Больная, что ли? – вполголоса спросил у нее небритый старик.
– Ох, да уж и не знаю, как вам сказать, – с каким-то присвистом зашептала горбатенькая. – Преставилась, кажись, ихняя старушка-то…
Она, видно, и еще что-то хотела сказать, да конвойные стали шуметь, поднимать людей, и снова послышалось уже до тошноты знакомое «шнелль».
Люди поспешно подымались, дожевывали, завязывали мешки, выходили на дорогу. И опять потянулось безрадостное, пыльное шоссе с его спусками и подъемами, жиденькими перелесками, трупами лошадей и машин и с черными скелетами сожженных деревень.
Глава тринадцатая
«Вот, Лизушка, – безмолвно говорил Валиади, – жалко, что не знавала ты незабвенного нашего Архипа Иваныча… Ах, какой же был красавец этот человек! Красота – ну как бы это сказать – просто лучами от него исходила. В ту пору фамилия Куинджи как зоревая звезда сияла. Но какая-то дымка таинственности, что ли, окутывала его. Он в то время уже нигде не выставлялся, жил отшельником, и что делалось у него в мастерской, одни мы, его бывшие ученики, знали.
1 2 3 4 5 6 7