- Памятники... Вон Федор Михайлович Достоевский вместо памятника-то на каторгу угодил... Зимою, в мороз, в реку лазил за упавшим топором... падучую болезнь себе нажил... А уж то ли не человек был!
- Ну, это дело особое, - возразил чиновник.
- Пусть будет особое, - согласился Щеголихин. - - Ну, а вот Никитин Иван Саввич, известнейший поэт русский...
по бедности двор постоялый держал. Это тоже дело особое? Щи варил да подавал всяким кулакам да извозчикам, водку откупоривал жуликам да всяким, может, грабителям... Горевал, страдал!.. А Суриков Иван Захарыч?
Желудок с голоду в комок у него ссыхался, старое железо на морозе пудами ворочал. Кольцов Алексей Васильич - свиней пас! Кричал он нам, бедняга: "Тесен мой круг, грязен мой мир, горько мне жить!" А мы вот все свое говорим: дело особое! Помяловский - крупный талант - спился с тоски от вашего общественного мнения, да так и погиб ни за грош. Успенский Николай - этот в ночлежных домах пресмыкался, милостыню просил. Дочь родную плясать заставлял под гармонью; на улице бритвой горло себе перерезал... Э-эх! А ведь головы-то какие были! Души-то! Сердца-то такие!.. Писатели были, поэты!
Печальники наши народные!..
- Откуда вы все это знаете? - удивился учитель.
- Да это ни для кого не секрет. Это в книжках написано. Откуда все люди об этом знают, оттуда знаю и я.
Вычитал из книжек - вот и знаю.
Он, видимо, волновался и бесцельно шарил по столу обеими руками, точно нащупывая себе опору.
- Шевченко был тоже - Тарас Григорьевич - украинский певец... Гений! Талант! А какое гонение видел?
В солдатах был не в зачет, в степи оренбургской да в тамошних крепостях содержался, а уж про нужду его и говорить нечего! Как про него господин Некрасов великолепно выразился: "Был оскорбляем он всяким невеждою..." Вот они, памятники-то ваши каковы!
В голосе его дрогнули слезы.
- Нравится вам людей хороших травить, травить, а затравивши, начать уважать: вот, мол, как перестрадал человек. И хороший был, и умный был, а - пострадал.
Давайте, мол, начнем его теперь почитать! А уж он-то, человек-то, давно умер, и ему на все ваши почести, извините ?а выражение: тьфу! И больше ничего.
- Браво, браво, господин Щеголихин! - воскликнул Хельсн. вставая и протягивая старику руку. - Я вас искренне уважаю за эти слова. Вы правы: ваше общество любит жертвы и требует себе жертв. Я пришелец, чужой для вас человек, но я не хотел бы быть сыном вашей родины, которую я, повторяю, очень люблю. Я люблю ее, но виню: вы не цените ваших лучших людей, вы злорадствуете над ними, травите их, любуетесь их агонией и величаете их же, но уже умерших да заключенных.
- Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, - тихо и грустно добавил Щеголихин, перебивая речь Хельсна. - К вам посылаются мудрые и пророки, а вы иных убиваете, иных будете бить и гнать из города в город... Да! вздохнул он. - Приходили и к нам хорошие люди, приходили открыть нам свет истины, а мы...
- А вам надобно жертв, лишений, чужих страданий и мук, - вновь заговорил горячо Хельсн, обращаясь в сторону чиновника. - Для вас это какое-то удовольствие. Но я хотел бы вас спросить: как смеете вы требовать всего этого? Как смеете вы насиловать чужую жизнь, чужую и лучшую? Надо шире дорогу вашим талантам, а не уже.
Легче им жизнь, а не тяжелей. А вы умиляетесь: как претерпел! И заморив одних, требуете и сейчас от других, чтоб и они претерпели ненужные гонения. Для чего? Вы требуете от ваших талантов, чтоб они были нищи, были в ссылке... Нет! Культурные нации этого не желают для своих лучших граждан!
Щеголихин поправил его:
- У нас, я вам скажу, очень много почетных граждан.
Особенно потомственных почетных. А настоящих-то граждан и нету. Нет ли у вас взаймы, у варягов? Потому что земля наша велика и обильна, а граждан в ней нет. Уж извините, ваше высокоблагородие, - обратился он к офицеру, это говорит человек ссыльный...
- Для меня вы сейчас человек не ссьпьный, а...
а пьяный! - пробормотал в ответ офицер.
- Покорнейше благодарю! - улыбнулся Щеголихин. - Действительно, вы сказали сущую правду. Только, не в обиду будь сказано: водка - великое дело! За водку любой осгяк довезет меня в челне - куда захочу, хоть до Петербурга. Вот и вы, господа: не будь у меня водки, вы бы меня, может, схватили: не езди, мол, человек бесправный! Теперь же я чувствую себя обеспеченным... Вот она, сила-то какая заключается в водочке-то на русской земле!
- Неужели только в водочке видите вы всю силу? - почти вскрикнул учитель.
- Большущая в ней сила по нынешним дням и людям, - ответил, не смущаясь, Щеголихин. - Но подождем, не долог уж срок. Скоро разом все станет кверху ногами.
- А головами куда? - презрительно спросил чиновник.
- Головами-то?.. - переспросил в свою очередь старик. - Известно рогами вниз!
- Вы проповедуете ересь, господин ссыльный!
- Это он спьяну! - заступился офицер.
- Будь пьян, да умен, говорит пословица! - не унимался чиновник.
Хельсн тоже вступился:
- Давайте лучше говорить о достоинствах вашей страны. Какие громадные возможности у вас впереди!
Сколько у вас всюду и всяких самородков: то глыба магнита, то медь, то самородок золота чуть не в обхват, а то самородки-люди, один другого интереснее, один другого значительней - мечтатели, мыслители, поэты, изобретатели, и всё это, все они от земли, от корней самого народа!.. Да, страна ваша покажет в будущем всем небывалый пример!
- Нам только толчок нужен! - добавил Щеголихин. - Знаете, как на бильярде: кием по шару, - крепкий удар:
трах! - и дело сделано. Вот!
После этого все задумались и долго молчали.
III
Ночь становилась все красивее: река играла и золотилась, и звезды точно купались в ее зыби; черной зубчатой стеной тянулись по берегу холмы: ни звука не доносилось с земли, не виделось нигде огня, не чувствовалось близости человека; только внизу под бортами шумела вода, которую бил неустанно крыльями "Сокол" и тяжело раздвигал ее своею грудью.
Отвернувшись от компании, офицер сидел без фуражки, с расстегнутым воротом мундира и глядел на луну, на речные стремнины, на берега. Одной рукой он приглаживал волосы, разлезавшиеся в разные стороны, а другой рукой придерживал холщовый мешок, только что принесенный ему Душковым.
- Это гусли... простые дешевые гусли, - проговорил он, развязывая мешок и вытаскивая нечто похожее на большую треугольную чиновничью шляпу. - Два с полтиной на Волге были заплачены. А как поют!.. - Эй, вы, гуслимысли! воскликнул он неожиданно и всем корпусом повернулся вновь к компании. Он тронул струны ловким и легким движением пальцев и приложил ухо почти к самым гуслям, любовно прислушиваясь к их голосу.
Засучив немного рукава мундира, он начал что-то играть, что-то грустное, легкое, точно сказочное. Все притихли.
Никто не ожидал, что этот офицер с грубым лицом и грубым голосом, выпивший чайник водки, мог извлекать из дощатого ящика такие звуки, полные тоски и вместе неги. Даже лицо его преобразилось в эти мгновения; оно потеряло выражение грубости, власти и довольства, оно стало кротким, задумчивым и ясным.
Все с удивлением глядели на офицера, а он, не обращая ни на кого внимания, играл и, видимо, наслаждался.
- Вот дак так, ваше высокоблагородие! - воскликнул Щеголихин, когда офицер положил ладони на замолкнувшие струны. - Вот так превращение случилось!
- А что? - спросил офицер.
- Да как вы играете-то удивительно!
- Что ж такое: ведь вы вон за три фунта баранок учились, а про литераторов русских того наговорили, что и мне не все было известно. А ведь я корпус кончил, юнкерское кончил... в академию собирался... А теперь вот - конвойным служу... каторжников с места на место переправляю... Мало ль чего в жизни не случается!
Он протер глаза, точно после долгого глубокого сна, и добавил:
- А я, собственно говоря... композитор... в душе. Музыка - моя жизнь. Только заниматься ею не приходится...
И ноты, бывало, писал, и песни сочинял... А теперь арестантов вожу... От тюрьмы до тюрьмы вся моя дорога...
Дайте-ка еще самосидочки: она, проклятая, помогает.
Хельсн, долго вглядывавшийся в офицера, встал и заговорил, прерывая молчание, овладевшее было всеми:
- Удивляюсь... Понять не могу... Все вы какие-то несчастливые, безвольные... Точно у вас у всех есть в запасе еще несколько жизней: не удалась одна - не беда, будет другая, и третья, и пятая, и десятая... А ведь жизнь - только одна, и, кроме нас самих, никто ей не хозяин.
- Э, все у нас здесь таковы, - вздохнул капитан. - У всех на душе лежит какой-нибудь камень. Где у нас счастливые? Нет их. У всякого изломана жизнь, у всякого и на душе камень и за пазухой камень. Человек человеку волк! Все мы плывем между двух берегов: от одного берега отошли, а к другому не подошли. Ну, и "плывет наш челн по воле волн". Глупо, конечно. Но что ж поделаешь!
Все молчали; все приуныли. Все задумались о жизни - о своей, о чужой и об общей, о той жизни, которая связывает всех людей, бывших и будущих, во что-то единое.
- Бывало, романсы писал... а теперь - тюремщик!.. - вздохнул офицер. Бывало, в Омске у острога Достоевского плакал от чистого сердца... А теперь...
- А я вам скажу, - перебил его Щеголихин, - я баням Коробейникова поклонялся в Омске!.. Да! Баням, в которых Федор Михайлович бывал арестантом... Да. Поклонялся им - баням! Вот как! А вы давеча про памятники говорили. Вот вам и весь у нас памятник великому человеку: бани! Да и те не такие уж, как в его были время.
- Странно мне, господа, очень странно все это слышать, - сказал Хельсн с искренней грустью.
- Да. Чуть не целую ночь всё сидим да друг другу на что-то жалуемся. Конечно, это странно, - согласился учитель. - Все жалуемся да плачемся, точно евреи на реках вавилонских... Только нет у нас, как у них, одного общего Вавилона: у нас у всякого свой Вавилон! Все мы разрознены и одиноки, потому мы так и бессильны. Нет у нас общей веры, одного для всех общего дела. Жалкие мы люди!
Он закрыл рукою глаза и замолчал.
- Да. Продали мы черту души! - подтвердил офицер и начал рассеянно перебирать струны, потом откашлялся, выкрикнул снова: - Эй, вы, гусли-мысли! - и тихо запел густым надтреснутым басом:
На реках вавилонских
там сидели мы и плакали,
когда вспоминал" о Сионе..,
Голос его был груб, но струны заливались своей особой песней печальной, и нервной, и прекрасной.
Там пленившие нас требовали
от нас слов песней и притеснители
наши - веселья: пойте нам из
песней сионских..
Щеголихин следил за мотивом с напряженным вниманием и, уловив момент, подтянул офицеру высоким тенором, с дрожью в голосе:
- "Како воспоем песнь господню на земли чуждей!"
- "Как нам петь песню господню на земле чужой"! - продолжал офицер, прислушиваясь к Щеголихину.
И оба они - один по-русски, другой по-церковно-славянски - продолжали псалом, то поджидая один другого, то обгоняя. Выходило странно, но хорошо.
Все слушали. Но каждый думал о чем-то своем.
Всякому становилось больно за свою надломленную изъязвленную жизнь; всякому грезился свой Иерусалим, который он и оплакивал.
Все молчали и слушали.
- "Если забуду тебя, Иерусалим, да будет забвенна тогда правая рука моя!" - угрюмо басил офицер, с любовью перебирая звучавшие нежно струны и внимательно прислушиваясь к голосу Щеголихина.
А тот, словно в каком-то самозабвении, восторженно напрягаясь и боясь как бы не отстать от совместного пения, покрывал своим трепетным тенором голос офицера и восклицал по-церковному:
- "Аще забуду тебе, Иерусалиме, забвенна буди десница моя!.."
И все мало-помалу стали чувствовать друг в друге случайных и чужих людей, у которых не было до сих пор и теперь еще нет общего единого горя, нет общего Вавилона. И радость, и плен, и надежды - у всякого свои.
Хельсн понял это раньше других и ему стало жаль их.
Он хотел встать и крикнуть им:
"Проснитесь! Проснитесь же, русские люди!"
Но прежде чем он успел сказать, чиновник громко зевнул и проговорил лениво:
- Пойдемте... спать!
1903
1 2