- Нет, на войне он ранетый был. Здесь, недалеко, под Перки-Ярви. А помер уж после войны, в госпитале.
- А вы что же, бабушка, выходит, здешняя будете?
- Мы-то? Мы-то сами ярославские будем, из-под Углича. А теперь вот, почитай, уже двенадцатый год здесь, в "Ленинском пути" проживаем. Я Корытова, - сказала она, быстро и слегка даже кокетливо, как мне показалось, покосившись в мою сторону. - Иван Федоровича Корытова мать я. Слыхал небось?
- Нет, - говорю. - Простите. Не слыхал.
- Ну? Неужто не слыхал? Выходит, ты у нас, дядя, вовсе необразованный, - засмеялась она снисходительно. - Как же ты не слыхал? Об Ване моем столько раз и в газетах писали и по радио объявляли. Председатель колхоза нашего. Однорукий.
Я вспомнил, что действительно читал - и совсем еще недавно - об этом человеке.
- Ах, да, как же, - говорю. - Читал, конечно.
- Вспомнил? Ну, то-то же. А как мы, говоришь, в эти места попали? Да так и попали. Ты вот, гражданин хороший, садись лучше, посиди со старушкой, отдохни, а я тебе все и расскажу по порядку, - сказала она, подвинувшись и принимая со скамьи свою вытертую, гладкую, как моржовая кость, палочку.
Поблагодарив, присаживаюсь на узенькую некрашеную лавку. Прямо в глаза мне смотрит из-за пыльного стекла веселый мальчик в старинного покроя гимнастерке без погон. Спрашиваю:
- Младший?
- Вася-то? Нет, милый. Младшенький у меня Ваня. А Вася - первенец. Ему бы сейчас, почитай, уж на пятый десяток пошло бы. А Ване - тому еще сорока нет. Вот послушай, как дело-то у нас было! Жили мы, поживали... Хорошо до войны жили. Ну, правда, кто хорошо, а кто и похуже. Мне-то самой нелегко жилось. Я ведь сама вдовая - муж у меня еще в двадцать девятом году помер. Ну, да потом полегчало - сыновья подрастать помаленьку стали. Чего говоришь? Сколько их было? Нет, не двое, а целая троица! У меня еще и Федя был. После Васи родился. Где Федя-то? Убили, милый. Да... да... милый... на войне тоже...
Старуха помолчала, покусала нижнюю губу, белоснежным ушком головного платка промакнула один глаз, потом другой. И сразу выпрямилась, светло вздохнула, задумалась, улыбнулась:
- Эх, милый ты мой, друг ты мой неизвестный, знал бы ты, какие у меня сыновья были!.. И красавцы-то, и умницы, а уж какие славные, ласковые, приветливые!.. И с людьми хороши и промеж себя дружно жили. Бывалыча смотришь на них откуда-нибудь из уголочка - и залюбуешься. Один учится, домашнее задание готовит, а постарше который тут же ему линеечкой бумагу расчерчивает или какие-нибудь там глаголи выписывает. А уж меня-то они, миленыши, как жалели! Поверишь ли, по воду сама никогда не ходила. "Мама, голубушка, посидите, отдохните, я сбегаю". "Мама, вы прилягте, послушайте рядио, мы все сами сделаем". Вася, когда на действительную пошел, ну редкий день чтобы от него письма не было! Скучал очень. Ихняя-то часть здесь, под Питером, в Гатчине стояла. А потом как раз эта война финская, проклятущая... Узнаём, что и Вася наш тоже на передовую попал. И оттуда он часто писал: "Мама, не беспокойтесь, у меня все хорошо, только пришлите теплых носков, морозы дюже крепкие". А потом вдруг нет писем и нет. Уж и война кончилась, и мир заключили, а от него - ни духу ни слуху. И вдруг получаю письмо: "Мама, я ранетый, лежу второй месяц в госпитале. Дело на поправку идет. Скоро на выписку обещают. Приеду сразу домой". А тут денька через два - хлоп! извещение почтарь приносит: "Помер от излияния крови после операции перитонита". Ну я тогда помоложе была... Ваня-то с Федей меня не отпускали, отговаривали: "Куда ты, мол, заблудишься на этом перешейке". А я и слушать их не стала - в чем была, в том и поехала. Думала - похоронить успею. Нет, не успела. Только могилку мне Васину и показали...
Снова дрожит нижняя губа, и снова белый ситцевый уголок плотно прижимается к одному и к другому глазу.
- Вот, милый дружочек, вот как у нас дела-то нехорошо завязались. Много ли, я не знаю, времени прошло, не успела оглянуться, а тут и большая, Отечественная война началась. Федя - тот сразу ушел, а через полгода и Ваню моего забрали. Осталась я одна... Ох, и вспоминать не хочу! Ох, уж эти ночки темные, ночки долгие, когда, глаз не смыкая, лежишь и все думаешь, думаешь... И все это видишь, как немец ползет и из ружья в голову им стреляет... А днем я - ничего, держалась. Помню, сосед у нас был, Михаил Фролыч, пьяница и охальник ужасный... Он увидит, как я на дворе ковыряюсь чего-нибудь, и начнет из-за плетня мне кричать: "Эй, бабка! Марья Степановна! Ползаешь еще? Помирать пора!" А я ему: "Нет, говорю, сосед милый. Пока до победы не доживу, пока сыновей не встречу, помирать не согласна. Войну кончим, сыновья вернутся - тогда, сделай милость, хорони меня хоть с музыкой". А ведь - нет, не привелось мне всех-то встретить. Один вернулся, да и тот - не человек, а обрубок...
Ничего, ничего, милый... Ладно... погоди... я сейчас... Фу ты, будь ты неладный! Куда ж он задевался, платок-от мой? Уж ты извини меня, человек хороший! Ведь вот уж, кажись, давным-давнешенько все слезы-то выплакала, ан нет! Вспомнишь все-то, растеребишь себя, ну и - опять нос мокрый. Ты сиди, сиди, не уходи, я доскажу. Про Ваню я начала... Одним словом, узнала я, что Ваня мой тяжело ранен, что ему руку осколком оторвало, и не совру тебе, милок, - обрадовалась грешным делом. Думаю, хоть какой-нибудь, хоть инвалид, а все живой домой-то вернется. А как увидела его, как встретила его на станции - о господи! - и не узнать парня! Был он всегда у нас такой веселый, просмешливый и на лицо очень хороший, а тут гляжу - будто и не он. Весь какой-то пожелтелый, темный, не улыбнется никогда, слова лишнего не скажет. На койку на свою завалится и лежит. Очень он тогда, бедняжка, переживал, расстраивался. Боялся, что работать ему уж не придется. Ведь ему левую-то руку по самое плечо ампутировали, да еще и на правой эти вот два пальчика прихватили. А он у меня, Ваня-то, образованный - девять классов кончил, после школы в институт налаживался поступать. Ну а уж тут, думает, какие там инженеры... Ведь он у меня, ты знаешь, и ложку-то не сразу навострился держать. Ох, голубь, тяжело мне с ним было! И без него худо, и с ним нехорошо. Уж я его и так и этак. "Сходи, мол, погуляй, Ванечка. Что же ты, мол, все лежишь этак-то? Ты же еще молодой, здоровый". - "Ладно, - говорит, - мама. Не говорите, мне, пожалуйста, таких слов. О каких тут прогулках может быть речь?!" - "Ну, - говорю, - по хозяйству что-нибудь полегче сделай. Вот, - говорю, - забор у нас валится, поправить бы надо". Он не ответит, только зубами заскрипит и - подушку этаким вот манером на голову. А один раз, гляжу, встал, походил по избе, в сени вышел, ищет чего-то. "Ты, говорю, чего там, Ваня?" - "Топор где у нас?" - "Там-то, мол, за ведрами"... А сама думаю: зачем ему? Испугалась: думаю, худого бы чего не сделал, бедолажкин мой! За ним, правда, не пошла, а бочком этак у окошка стала и гляжу, наблюдаю... Вижу, во двор вышел, топор у него под мышкой, в культяпках своих банку с гвоздями еле как несет, к животу притиснул. Стал забор налаживать. Одную доску там всего-то и надо было гвоздями прибить. А уж он и так и этак. Никак ему, сердешному, гвоздик не приладить. Помочь хотела, думаю - нет, обидится. А он повозился, помучился, видит - ничего не выходит, осерчал, расстроился, топор с маху в доску всадил и - в избу. На кровать повалился, в подушку лицом упал и, вижу, весь так и затрясся.
Опосля-то уж Ваня мой наловчился и всякую работу мог хорошо производить. И писать научился, и на счетах щелкать; и бритвой бреется, и дрова рубит, и гвозди заколачивает. Засечку маленькую топором сделает, гвоздик вставит и бьет, забивает чего надо. А в ту зиму он ужас до чего горевал. И есть не хочет и спать не желает. Нервный стал. Чуть что - порох!
И вот, милый, в аккурат в это самое ужасное время - хлоп меня еще раз по темечку! Прибегает как-то утречком девочка соседская: "Бабушка, мол, Корытова, беги скореича, в сельсовет тебя требуют". Ну, я платок накинула побежала. "Что, - думаю, - за спешность такая?" Прибегаю: "Здравствуйте, зачем звали?" - "Да вот, - говорит, - по невеселому, - говорит, - делу тебя позвали. Получи, Марья Степановна, и распишись". И подает мне похоронную. "Так, мол, и так, ваш сын ефрейтор Федор Корытов погиб за Советскую родину 18 февраля"... Ну тут, сам понимаешь, подсеклись мои ноженьки - на коем месте стояла, там и грохнулась. Отпоили меня, в чувство привели. А я кое-как очухалась и думаю: "Что же мне делать? Нет, - думаю, - Ваня об этом знать не должон. Опосля как-нибудь скажу, а сейчас - не буду, смолчу".
С тем и домой пошла. А он будто учуял чего. Подхожу, вижу - вот он, на крылечке мой Ваня стоит.
"Ну что? - говорит. - Зачем вас, мама, вызывали?"
А я ему и соври:
"А! - говорю. - Глупости! Ошибка там вышла. Не Корытова, мол, им, а Короткова требуется".
"Что за Короткова? Не помню, - говорит, - какие это Коротковы у нас?"
Ну я как-то отчудилась в тот раз. А только и он ведь у нас не дурачок. Не поверил мне. Весь день, помню, глаз с меня не сводил. Ходит за мной и смотрит. А вечером поздно, когда уж в постели я лежала, подошел в темноте и спрашивает:
"Федю убили?".
Ну что ж, милый, не соврешь ведь в этакой-то час.
"Да, - говорю, - Ванечка, убили".
Он постоял, постоял, руку мне культяпкой своей потрогал и к себе пошел.
И вот ведь, гляди, чудо-то какое! В аккурат с этого дня будто подменили Ваню моего. До этого сычом дома сидел. Ни в лавку его, ни на собрание, ни к друзьям-товарищам калачом не заманишь. А тут - будто очнулся. Веселей-то он, конечно, не стал, а все-таки действовать начал. Туда, сюда - и в сельсовет, и в правление, и в ячейку свою партийную стал ходить. И по хозяйству все, что надо, сделает.
А я тем часом успела насчет Феди в часть ихнюю написать. Думала может, и на его могилку слетать успею. Да нет, не вышло. Ответили мне, правда, быстро. Хороший человек написал, начальник Федин. Все он мне подробно рассказал. Погиб, мол, Федя в Померании, при взятии города Пфальценберга. Там его, в этом городе, и земле предали. А где она, эта Померания, и что это за Пфальценберг такой - бог их ведает. После-то мне, правда, Ваня объяснил, что это где-то в немецкой земле, далеко очень, туда и с пересадкой не доедешь...
Ну вот, дядечка. Тут и сказке моей конец. Стали мы с той поры жить вдвоем с Ваней. Он, я говорю, как Федю-то убили, быстро в колею взошел. Голову-то уж не вешал. Живой, мол, так надо жить. Звали его в разные места работать - и в сторожа определяли, и клубом заведовать, и даже в какую-то полотерную артель знакомый инвалид сманивал. Только он ничем этим не прельстился. "Нет, - говорит, - я еще молодой, буду учиться". Разложил опять свои книжечки и тетрадки, прошел заочные курсы и полтора года счетоводом у нас в потребсоюзе работал. Потом в Ярославль его посылали - в областной школе занимался. Инструктором в райкоме состоял. А в сорок девятом, кажись, году приезжает один раз из Углича: "Мама, - говорит, - такое у меня к вам предложение. Не желаете ли поехать со мной жить на постоянно на Карельский перешеек? Там новые колхозы создаются". - "Ну что ж, - говорю. - А не знаешь - от Васиной могилки далеко это будет?" - "Нет, - говорит, - по моему расчету, не может быть, чтобы очень далеко. Это под Питером".
Ну вот и поехали. И живем тут. А только могилку-то Васину я, милый, не сразу тогда отыскала. Ведь пока война, пока что - здешний-то народ все наши солдатские могилы разорил и все тумбочки вот эти повыкидал. Уж я в тот раз искала, искала, все глаза выплакала. Чудом нашла! Каким, говоришь, чудом-то? А вот слушай. Лазаю это я тогда через бурьян да через крапиву и вдруг вижу заколка лежит. Эвона она...
Старуха выпростала из-под платка жиденькую седую косицу, отстегнула и показала мне зелено-коричневую пластмассовую, грубо сработанную "под черепаху" булавку.
- Видал, брат? Она самая! Гляжу - лежит на этом вот месте, у самого бугра. А я и вспомни, что давеча, после финской-то войны, где-то тут, в аккурат у Васиной могилки заколку обронила. Тогда не искала, не до того было. А этта гляжу - накося! Лежит как миленькая! Ну, думаю, значит, и Вася мой тут же, под этим бугорком. Слава богу, свиделись...
Опустив голову и опершись на палку, старуха сидит, задумалась, медленно и шумно дышит, улыбается чему-то. Задумался и я. Солнце уже стоит высоко, шагнуло вправо, уже заглядывает через плечо и бьет искоса в пыльное стекло на могильной тумбочке, и уже не видно за этим стеклом веселого мальчика в гимнастерке, а видны вершины сосен, зеленоватое небо и барашки облаков.
Откуда-то издалека, будто из-под земли, доносится вдруг безысходно тоскливый собачий плач.
- Погоди, чего это? - говорит, встрепенувшись, старуха. - Это кто же бренчит? Постой, дядя, а ты куда барбоса-то своего дел?
Только тут я вспомнил, по какому делу пришел на кладбище. Поднимаюсь и говорю:
- Барбоса я в лесу к дереву привязал, Марья Степановна. Не бойтесь, не удерет. А я вас вот о чем хотел спросить: скажите, вы часто здесь, на кладбище, бываете?
- На кладбище-то? Нет, дружочек, не часто. Ноги не позволяют. Ведь восемь километров доселе от нашего-то колхоза. Пока дойдешь, пока старые кости свои дотащишь - хоть сама в могилку ложись. Нет, редко я хожу. Но все-таки не забываю, заглядываю к Васе-то...
- Народ тут, на кладбище, бывает?
- Бывают. Ясное дело. Не я одна хожу.
- А скажите, вы не знаете случайно, что это за могила - вот на той дорожке, налево?..
- Это какая? На какой дорожке?
- Там еще крест такой - очень длинный, белый.
- А-а! Это Седельниковой, что ли? Анны?
- Знаете!
- Ну как же не знать, - усмехнулась она.
- Значит, вы и с самой Седельниковой знакомы были?
- Как это с самой?.. Полно тебе, где же это я могла с ней обзнакомиться?
- Ну, а кто к ней ходит, кто ее могилу навещает, - тех знаете?
- А никто, милый, не ходит. Я ведь вот уж который год здесь бываю, у Васи-то, и хоть бы, ты знаешь, одна душа к ней когда заглянула!
- Удивительно! - говорю. - Никто не ходит, а на могиле цветы вовсю растут. Кто же их мог там посадить?
- Цветы-то? Цветы я посадила.
Это спокойное признание так меня, помню, удивило, что я даже снова опустился на лавочку.
- Позвольте! - говорю. - Марья Степановна! Как же это так? Зачем же вы это сделали?
- А что я сделала?
- Да вот, цветы, посадили.
- А тебе что - жалко?
- Мне-то не жалко. А все-таки это странно как-то. Вы же, говорите, не родственница этой Седельниковой.
- Какая родственница?! Бог с тобой!
- Ну вот...
- Что "вот"? А ничего тут, милый, особенного нет. Бродила я этта еще в позапрошлом году по кладбищу, вижу, могилка растрепанная стоит. А у меня в аккурат рассада оставшись была. Ну вот, я и посадила цветочков-то. И могилу кое-как подровняла, и крест попрямей поставила. А то ведь он, ты знаешь, вовсе пригорюнившись стоял...
- Марья, - говорю, - Степановна, а вам известно, что эта Седельникова эмигрантка?
- Как это?
- А так вот, что она, попросту говоря, из России уехала и не вернулась.
- А это я, милый, очень даже хорошо понимаю. Как же. У ней ведь и фамилия по-старому напечатана... Вот мне, ты знаешь, за то и жалко их, что они на чужой стороне век свой кончили. Ведь их тут немало наших-то, русаков. Тут еще недалеко Ваня Мещорский семи лет от роду погребен лежит.
- И за ним наблюдаете?
- Да, милый, и за ним наблюдаю.
- А вам, бабушка, не приходило в голову, что эти люди - враги?
- Как это? Чьи враги?
- Ну... наши с вами. Может быть, это они тумбочки-то с могилок?..
Старуха взглянула на меня, не ответила, нахмурилась, ниже опустила голову. Искоса гляжу на ее шафранно-желтые с синими прожилками руки, грузно опершиеся на загогулину клюки, и на тусклое венчальное колечко на левом безымянном пальце, и вдруг, как вино, ударяет мне в голову теплая сыновняя нежность. Хочется склониться к ней, припасть к этим милым шершавым старушечьим рукам, крепко сжать их, погладить, расцеловать...
А Марья Степановна не смотрит на меня, думает о чем-то, покачивает головой.
- Тумбочки-то? - бормочет она. - А что ж... кто ж их, бродяг, знает... может, и они...
И, обратив на меня ясные голубые глаза, она мягко и осудительно творит:
- Нет, милый, ты меня не тревожь, не смущай. Неправильно, нехорошо этак-то говорить... Ведь мы с тобой люди русские... великодушные... Мы по ихним законам жить не должны...
Вдруг она наклоняется, трогает своей легкой и теплой рукой мою руку:
- Слушай, чего скажу. Гля-кось, денек-от какой благословенный. А? Вот ведь благодать какая! Я вот, ты знаешь, сижу, бывает, в этакой-то раздольный день у Седельниковой или у Мещорского Вани, ковыряюсь чего-нибудь и думаю: а что, как и на Федину могилу, в Померании и этой, тоже сейчас какая-нибудь вроде меня старушонка притащилась... А? Как ты думаешь?
- Что ж, - говорю. - Возможно. Всякое на свете бывает. Все может быть.
В эту минуту опять откуда-то издалека, как из погреба, донесся безнадежный плач обезумевшего от ужаса Джека. Я быстро поднялся, протянул руку, поклонился, пожелал Марье Степановне здоровья, поблагодарил за беседу. И через пять минут, оставив за спиной кладбище и поселок, я уже вышагивал по широкой лесной дороге в сторону Щучьего озера.
1 2 3