..
Жан уверял, что это очень старая песня, что, может быть, под ее барабанные ритмы шагали еще те гренадеры, которые держали когда-то путь через Смоленск на Москву. Под эти же ритмы шагали мы с Жаном по шпалам большефонтанной линии трамвая или где-нибудь в Дофиновке или в Ланжероне. Теперь, когда прошло еще несколько десятилетий, мы распеваем иногда эту песенку с моей дочкой Машей. Не дома, конечно, и не на улице, а очутившись под открытым небом - где-нибудь под Лугой или в эстонских заповедных лесах.
- En avant, marche! - командует Маша. Мы берем на плечи, как ружья, наши дорожные палки и, четко печатая шаг, во весь голос - не поем, а скорее орем:
Adieu la vie!
Adieu I'amour!
Adieu toutes les femmes...
...Пели мы с Жаном и "Карманьолу", чаще всего это бывало после двух-трех бутылок "пива брунет".
Вижу нас двоих солнечным мартовским или апрельским днем где-то у старого здания Биржи, неподалеку от памятника Пушкину. Идем, приплясывая, размахивая руками, и, не стесняясь, поем эту страшную и веселую песенку санкюлотов:
A ca ira, ca ira, ca ira.
Tous les bourgeois a la lanterne.
A ca ira, ca ira, ca ira.
Tous les bourgeois a la lanterne...
Конечно, мы не только пили, пели и балагурили. Мы родились в разных странах, говорили и думали на разных языках, но при этом не надо забывать, что мы были ровесниками. Он любил Гамсуна, я - тоже. Он влюблялся в Хемингуэя, я - тоже. Он знал и любил Бунина, моего давнего, еще с отроческих, шкидских лет, кумира. Он, как и я, очень огорчался, что в одесском художественном музее, где висело много полотен французов, не было импрессионистов...
9
...Мы ходили в знаменитые одесские пивные и кофейни, толкались на знаменитой одесской барахолке, ездили на кладбище, заходили в синагогу Бродского, в какое-то православное, кажется Михайловское, подворье и в тот черный католический костел, который возвышался тогда своей острой готической колокольней в центре города и который так ярко, с такой щемящей грустью изображен на последних страницах бунинских "Снов Чанга".
Однажды в порту мы разговорились с пожилым, очень колоритным одесским биндюжником. Прощаясь, он помахал нам рукой и сказал:
- Пока!..
До чего же удивился и обрадовался Жан.
- Пока??! Он сказать "пока"! In Marseille auch... Verstehen Sie... Марсей?
- Oui. Ich verstehe... Марсель. Город во Франции. Порт. Hafen.
- Да, да, Марсель. Кород. В Марсель все люди тоже говорить: "пока".
Он уверял меня, что "пока" - французское слово, марсельский диалект.
С языком у него вообще на каждом шагу случались казусы и курьезы.
- Когда я приехал в Москву, я в первый же день обратил внимание на слово "пектопа". Оно бросалось мне в глаза буквально на каждом углу. Я думал: что это такое? Средство от головной боли, прохладительный напиток, зубная паста? Наконец я не вытерпел и спросил у Леона Муссинака: что значит это пектопа? Оказалось, что это очень простое французское слово: ресторан.
В самом деле, попробуйте посмотреть на слово РЕСТОРАН глазами француза, человека, с детства привыкшего иметь дело с латинским алфавитом, и у вас это сочетание букв прочтется именно как таинственное ПЕКТОПА.
Впрочем, курьезы и казусы случались не только словесные. В Ленинграде, в "Октябрьской" гостинице, Жан, по стародавнему западноевропейскому обычаю, выставил с вечера в коридор свои запылившиеся в дороге, видавшие виды парижские туфли.
- Утром просыпаюсь от какого-то шума у дверей. Быстро облачаюсь в пижаму, выглядываю в коридор. У моих дверей - толпа. С удивлением и даже с ужасом рассматривают мои бедные башмаки. Что за идиот и с какой стати оставил их в коридоре?
Все это Жан рассказывал на трех языках, из которых только один не был ломаным. Говорить хорошо по-русски он так и не научился, и по-прежнему не самые умные из одесских молодых людей смотрели на него как на петрушку, на дурачка, подшучивали над ним, подтрунивали, даже издевались.
10
Встречался и водился он, конечно, не только со мной. Человека общительного, "истинного парижанина", его тянуло к людям. У него были в Одессе и приятели и приятельницы. Я тоже перезнакомился с некоторыми из них, кое у кого бывал, хотя никто, кроме Жана, мне по-настоящему интересен и мил не был. А то, что Жан по-прежнему оставался посмешищем у этих людей, меня не только огорчало, но, случалось, выводило из себя...
Запомнилась одна шумная одесская вечеринка в доме того инженера Ц., о котором выше я уже говорил. Этот поклонник и покровитель искусств, меценат и лукулл, происходил из старой одесской интеллигентной семьи - отец и дед его были адвокатами. Сам Ц. учился за границей, в Цюрихе, откуда вернулся вскоре после окончания гражданской войны. Когда мы познакомились, ему было уже за тридцать, нам он казался пожилым. Праздновали тогда, если не ошибаюсь, как раз день его рождения. Было много гостей - цвет одесской интеллигенции, из неодесситов удостоились чести быть приглашенными мы с Жаном.
Противно и даже гадко вспоминать этот одесский званый вечер. Вернее, не сам вечер, а то, чем и как этот вечер завершился. Поначалу-то все было хорошо и даже отлично. Угощение необыкновенно вкусное и обильное. Вина тоже изысканные - из Торгсина. После ужина танцевали. На патефоне крутились редкие в те годы заграничные пластинки. Но танцевали все-таки на одесский лад - вихляя ягодицами и дружно причмокивая:
- Чу-чу-чу-чу...
Над Жаном, над его ломаным языком смеялись и за столом и позже. Он мило отшучивался, улыбался и, сам того не замечая, продолжал коверкать русские слова.
Я в те годы не пил, воздерживался, - бывали у меня в жизни такие сухие периоды. Но на этот раз я позволил себе отступление от правила - дернул чего-то, что сильно меня оживило, развеселило. Настроение было чудесное, все нравилось, все или смешило, или умиляло, трогало. Забыв застенчивость, я принял приглашение молодой хозяйки, танцевал с нею фокстрот и тоже изображал, как и все остальные, паровоз: пыхтел, шипел и работал локтями, наподобие опять-таки паровозных шатунов...
Что было дальше - вижу смутно, сквозь хмельной туман. Помню, что, заблудившись в большой квартире, я забрел в полутемную комнатку, где на низенькой кушетке сидела пожилая седовласая дама - мать инженера Ц. Нацепив на нос черепаховое пенсне, старуха шила. На коленях у нее лежало что-то коричневое, кожаное... Пальто Жана Ло! Эта милая дама починяла, штопала, приводила в порядок потрепанное пальто моего дорогого французского друга! От умиления я готов был заплакать, готов был упасть на колени и целовать руки этой доброй женщины. Но тут появилась за порогом ее невестка, та миленькая курчавая молодая женщина, с которой я полчаса назад танцевал. Загадочно улыбаясь, она прошла на цыпочках по коридору, подмигнула мне почему-то и приложила пальчик к пухлым губам...
А потом... потом я вижу, как все - и хозяева и гости - сгрудились в прихожей. Гости уже оделись, но чего-то ждут, не прощаются и не уходят. Напряженная тишина. И вдруг тишина взрывается. Оглушительный хохот. Не хохот, а грохот. Я не сразу могу сообразить, в чем дело. Над чем смеются? Над кем? Увидел лицо Жана и понял: смеются опять над ним. Но на этот раз Жан не улыбается. Лицо его скривилось в какой-то гадливой гримасе. Он поднял руку, встряхивает ею. Рукав его серого клетчатого пиджака по самое плечо потемнел, он насквозь мокрый.
Только тут я начинаю понимать, что произошло. Милые шутники-одесситы зашили снизу рукав Жанова пальто. Сделала это по просьбе любимых детей старая мадам Ц., мать инженера, вдова присяжного поверенного. Вооружившись пенсне и наперстком, эта почтенная дама вдела в ушко самой толстой иголки самую прочную нитку и добросовестно, накрепко, мелкими добротными стежками прошила рукав кожаного реглана. В образовавшийся мешок налили несколько бутылок чего-то - кажется, пива. И в таком виде пальто снова осторожно водрузили на крючок вешалки.
Рассказывать и даже вспоминать обо всем этом стыдно, но, может быть, еще более стыдно вспомнить, как взорвался, как взвился, как рассвирепел я, когда понял всю низость того, что случилось. Кровь и хмель ударили мне в голову. Не помню слов, к каким я тогда прибегнул, но сказал я все, что думал - и о хозяине, и о хозяйке, и об их почтенной дуре мамаше, и об их остроумных весельчаках гостях. Кончилось тем, что бедному Жану пришлось успокаивать меня, пришлось взять меня под руку и силой тащить из этого гостеприимного дома.
На другое утро я зашел к нему в номер. Раздобыв где-то паровой утюг, Жан работал - отпаривал, гладил через полотенце свой серый парижский пиджак.
Я с возмущением заговорил о вчерашнем. Не дослушав меня, Жан улыбнулся и сказал... Не помню, каким языком или какими языками он в этом случае воспользовался, но смысл его слов я хорошо понял и запомнил:
- Юмор идиотов.
11
А потом пришло время нам с Жаном расстаться. Я закончил сценарий и вернулся в Ленинград. Свиделись мы снова только восемь месяцев спустя, в ноябре 1935 года, когда я, опять по сценарным делам, приехал в Одессу.
На этот раз все было совсем не по-прошлогоднему. Зоя Михайловна уже не работала на студии, уже никто не встречал и не привечал меня с цветами, у вокзала не поджидал ленинградского автора шикарный интуристский лимузин, и даже в гостинице "Лондонская" я пробыл всего два дня, после чего мне предложили перебраться на частную квартиру, в снятую для меня комнату на Пролетарском бульваре, по соседству с ВУФКУ.
Жан прибежал ко мне в первый же день, еще в гостиницу. Мы обнялись. Мне показалось, что он слегка похудел, потускнел. Но по-прежнему он был бодрый и веселый, хотя дела его складывались далеко не столь удачно, как это казалось еще несколько месяцев назад. "Любовников 1904 года", как я и думал, не утвердил главк... Жан тем не менее духом не упал, он решил в Париж не возвращаться, остаться в Одессе. Вероятно, во Франции надежд на работу было еще меньше. Жил он теперь тоже на частной квартире, суточных и командировочных не получал, но за то время, что мы не виделись, ему удалось написать небольшой сценарий и отснять по этому сценарию хроникальную (или видовую, как тогда говорили) картину "Одесса". Я попросил ВУФКУ показать мне этот фильм. Мне показали. И я увидел на маленьком экране просмотрового зала студии прелестную Одессу - отчасти ту самую, какую мы с Жаном столько раз видели, блуждая по городу и его окрестностям. Но это был не просто взгляд на город, это было тонкое, поэтическое, художническое видение города. Я удивлялся: каким образом мог француз, иностранец, так увидеть этот город, забыв, во-первых, что первыми хозяевами и строителями Одессы были французские эмигранты: дюк Ришелье, Дерибас и их помощники и сподвижники, а во-вторых, - и это, наверное, главное, - что Жан не только веселый парень, шутник, острослов и балагур, но и поэт, иначе вряд ли взял бы его к себе в ученики автор "Больших маневров" и "Под крышами Парижа".
Картина ушла в Москву или в Киев, Жан ждал разрешения на выпуск, ждал нового сценария, новой постановки и ждал, больше всего, приезда жены и дочки. Почти год он жил в разлуке с ними и очень скучал. Теперь, когда он решил навсегда осесть в Одессе, можно было думать и о воссоединении семьи. Необходимое разрешение он уже получил, но что-то задерживало приезд милых его сердцу парижанок.
Виделись мы теперь с Жаном не так часто, как прежде, - он работал, то есть ходил ежедневно на студию, отбывал там положенные часы, хотя никакого определенного дела, да и вообще никакого дела, у него не было.
Встречались мы только по вечерам и по воскресеньям. Несколько раз ужинали в полюбившейся нам "Лондонской". Были один раз в филармонии. Ходили в кино. Между прочим, в Одессе и именно с Жаном я впервые смотрел "Чапаева" и "Веселых ребят". Впрочем, не уверен, может быть, это было и не сейчас, а в предыдущий мой приезд в Одессу.
В конце декабря тридцать пятого года в Одесской области проводился кинофестиваль. Мы с Жаном и с еще одним работником студии были делегированы в болгарское село Благоево. Хорошо помню эту поездку по ужасным, залитым грязью проселочным дорогам - в бричке или в каком-то другом старомодном экипаже. Грязь и в самом селе стояла буквально по ступицу. Сделав акробатический прыжок из утопавшей в черной жиже коляски прямо на крыльцо благоевского Дворца культуры, Жан взглянул на меня и очень серьезно, даже с гордостью сказал:
- Теперь я понимать Гоголь.
А Дворец культуры, высившийся в этой миргородской огромной луже, был и в самом деле дворцом. Зрительный зал на полторы тысячи мест. Прекрасно оборудованная сцена. Элегантные фойе. Ложи. Буфет. Вешалки как в Мариинском театре. И - ни одной уборной, ни одного ватерклозета во всем этом гигантском палаццо.
И еще раз вспомнился нам с Жаном бессмертный Николя Гоголь.
12
Невыдуманный рассказ, который я сейчас пишу, - рассказ с печальным концом. Если бы я выдумывал, я бы, наверно, мог сочинить, на радость читателю, что-нибудь голубое, приятное, благополучное. Но сочинять ничего не хочу, пишу мемуары.
Мой сценарий, над которым я работал без малого полтора года, тоже не утвердили. Вернее, предложили внести поправки. А я не мог их внести - рука не поднималась.
Вообще писать комедии в те годы было делом героическим, если не подвижническим. Слишком узок был круг тем, положений, обстоятельств, персонажей, над которыми можно было смеяться.
Герой моего сценария, директор мебельной фабрики Трофимов, бывший боец-буденновец, в отпускное время поехал разыскивать сына своего погибшего на фронте друга. В поезде его ограбили. Герой оказался без копейки денег, босиком, чуть ли не в чем мама родила. И все-таки он не оставляет намерения разыскать сына своего незабвенного братка Васи Зыкова. Бедственное положение, в котором он очутился, приводит его к беспризорникам, а те помогают ему напасть на след Зыкова-младшего, тоже бывшего какое-то время беспризорным. Но пока Трофимов собрался начать поиски и пока искал мальчика, тот успел вырасти, кончил военное училище и сам стал красным кавалеристом.
В сценарии было много веселого, эксцентричного, экстравагантного. Это и напугало начальство. Меня попросили прежде всего сделать так, чтобы героя не грабили, чтобы он не ходил босиком с портфелем. "Все-таки ваш герой принадлежит к руководящим кадрам. А попадает он в положение нелепое, оскорбительное. И вообще - стоит ли поощрять наших детей смеяться над взрослыми?" Такое и подобное мне пришлось выслушать и от начальника сценарного отдела и от директора студии. В конце концов мне предъявили огромный список "пожеланий": то-то переписать, то-то изъять, в другом месте "девочку поменять на мальчика"... Я отказался окончательно губить свой и без того сильно потрепанный поправками сценарий, требования студии отклонил, распрощался с Жаном и с милой Одессой и уехал в Ленинград.
А сколько-то месяцев спустя, может быть даже год спустя, получаю судебную повестку: "Одеська кiнофабрика дитячих та юнацьких фiльмiв" взыскивает с меня полученный мною по договору номер такой-то аванс. Дело назначено к слушанию такого-то февраля 1937 года в таком-то часу в Народном суде такого-то участка по улице Ласточкина дом номер такой-то... Улица Ласточкина очень хорошо запомнилась. Не Коршунова, не Ястребова, а именно Ласточкина.
Друзья мне советовали взять адвоката, обратиться за помощью в Управление по охране авторских прав. Чувствуя свою правоту и явную нелепость предъявленного мне иска, я ни к кому обращаться не стал, купил билет, сел в поезд и поехал в Одессу - на этот раз, увы, не работать, не отдыхать, не лечиться, а - судиться.
13
Зима в Одессе была опять неуютная, холодная. На вокзале меня и на этот раз никто не встретил. Принаняв извозчика, я потащился в "Лондонскую".
Знакомый старик портье стоял за своей старомодной конторкой... Может быть, и не совсем к месту сейчас, но, чтобы слегка повеселить читателя, перескажу рассказ об этом портье, слышанный мною от К.И.Чуковского.
В конце двадцатых годов, приехав по делам в Одессу, Корней Иванович остановился в "Лондонской". В первый же день из номера у него унесли золотые часы. Конечно, он поспешил заявить об этом портье. Старик скинул с носа очки, внимательно, с неподдельным изумлением вгляделся в лицо Чуковского и голосом, полным пафоса и иронии, сказал:
- Часы? Золотые? У вас?!!
"После чего я почувствовал себя ничтожеством, авантюристом и клеветником", - закончил свой рассказ Корней Иванович.
Теперь перед этим портье стоял я.
- Здравствуйте, - сказал я.
- Здравствуйте, рад вас видеть, - сказал старый одессит.
- Мне нужен номер.
- Номеров, как вы знаете, нет.
- Что же мне делать?
- Могу выразить вам сочувствие.
- Все-таки. Подумайте.
- Хорошо. Подумаю. Есть люкс.
- Что ж. Придется взять люкс.
- Семьдесят рублей.
- В месяц?
- Может быть, согласимся считать за год?
Когда приезжаешь в любимый город не по служебным делам, не в командировку, а за свои кровные, и приезжаешь при этом не в качестве туриста, а в гнусном качестве ответчика, платить 70 рублей в сутки за ночлег ой как не хочется.
1 2 3 4
Жан уверял, что это очень старая песня, что, может быть, под ее барабанные ритмы шагали еще те гренадеры, которые держали когда-то путь через Смоленск на Москву. Под эти же ритмы шагали мы с Жаном по шпалам большефонтанной линии трамвая или где-нибудь в Дофиновке или в Ланжероне. Теперь, когда прошло еще несколько десятилетий, мы распеваем иногда эту песенку с моей дочкой Машей. Не дома, конечно, и не на улице, а очутившись под открытым небом - где-нибудь под Лугой или в эстонских заповедных лесах.
- En avant, marche! - командует Маша. Мы берем на плечи, как ружья, наши дорожные палки и, четко печатая шаг, во весь голос - не поем, а скорее орем:
Adieu la vie!
Adieu I'amour!
Adieu toutes les femmes...
...Пели мы с Жаном и "Карманьолу", чаще всего это бывало после двух-трех бутылок "пива брунет".
Вижу нас двоих солнечным мартовским или апрельским днем где-то у старого здания Биржи, неподалеку от памятника Пушкину. Идем, приплясывая, размахивая руками, и, не стесняясь, поем эту страшную и веселую песенку санкюлотов:
A ca ira, ca ira, ca ira.
Tous les bourgeois a la lanterne.
A ca ira, ca ira, ca ira.
Tous les bourgeois a la lanterne...
Конечно, мы не только пили, пели и балагурили. Мы родились в разных странах, говорили и думали на разных языках, но при этом не надо забывать, что мы были ровесниками. Он любил Гамсуна, я - тоже. Он влюблялся в Хемингуэя, я - тоже. Он знал и любил Бунина, моего давнего, еще с отроческих, шкидских лет, кумира. Он, как и я, очень огорчался, что в одесском художественном музее, где висело много полотен французов, не было импрессионистов...
9
...Мы ходили в знаменитые одесские пивные и кофейни, толкались на знаменитой одесской барахолке, ездили на кладбище, заходили в синагогу Бродского, в какое-то православное, кажется Михайловское, подворье и в тот черный католический костел, который возвышался тогда своей острой готической колокольней в центре города и который так ярко, с такой щемящей грустью изображен на последних страницах бунинских "Снов Чанга".
Однажды в порту мы разговорились с пожилым, очень колоритным одесским биндюжником. Прощаясь, он помахал нам рукой и сказал:
- Пока!..
До чего же удивился и обрадовался Жан.
- Пока??! Он сказать "пока"! In Marseille auch... Verstehen Sie... Марсей?
- Oui. Ich verstehe... Марсель. Город во Франции. Порт. Hafen.
- Да, да, Марсель. Кород. В Марсель все люди тоже говорить: "пока".
Он уверял меня, что "пока" - французское слово, марсельский диалект.
С языком у него вообще на каждом шагу случались казусы и курьезы.
- Когда я приехал в Москву, я в первый же день обратил внимание на слово "пектопа". Оно бросалось мне в глаза буквально на каждом углу. Я думал: что это такое? Средство от головной боли, прохладительный напиток, зубная паста? Наконец я не вытерпел и спросил у Леона Муссинака: что значит это пектопа? Оказалось, что это очень простое французское слово: ресторан.
В самом деле, попробуйте посмотреть на слово РЕСТОРАН глазами француза, человека, с детства привыкшего иметь дело с латинским алфавитом, и у вас это сочетание букв прочтется именно как таинственное ПЕКТОПА.
Впрочем, курьезы и казусы случались не только словесные. В Ленинграде, в "Октябрьской" гостинице, Жан, по стародавнему западноевропейскому обычаю, выставил с вечера в коридор свои запылившиеся в дороге, видавшие виды парижские туфли.
- Утром просыпаюсь от какого-то шума у дверей. Быстро облачаюсь в пижаму, выглядываю в коридор. У моих дверей - толпа. С удивлением и даже с ужасом рассматривают мои бедные башмаки. Что за идиот и с какой стати оставил их в коридоре?
Все это Жан рассказывал на трех языках, из которых только один не был ломаным. Говорить хорошо по-русски он так и не научился, и по-прежнему не самые умные из одесских молодых людей смотрели на него как на петрушку, на дурачка, подшучивали над ним, подтрунивали, даже издевались.
10
Встречался и водился он, конечно, не только со мной. Человека общительного, "истинного парижанина", его тянуло к людям. У него были в Одессе и приятели и приятельницы. Я тоже перезнакомился с некоторыми из них, кое у кого бывал, хотя никто, кроме Жана, мне по-настоящему интересен и мил не был. А то, что Жан по-прежнему оставался посмешищем у этих людей, меня не только огорчало, но, случалось, выводило из себя...
Запомнилась одна шумная одесская вечеринка в доме того инженера Ц., о котором выше я уже говорил. Этот поклонник и покровитель искусств, меценат и лукулл, происходил из старой одесской интеллигентной семьи - отец и дед его были адвокатами. Сам Ц. учился за границей, в Цюрихе, откуда вернулся вскоре после окончания гражданской войны. Когда мы познакомились, ему было уже за тридцать, нам он казался пожилым. Праздновали тогда, если не ошибаюсь, как раз день его рождения. Было много гостей - цвет одесской интеллигенции, из неодесситов удостоились чести быть приглашенными мы с Жаном.
Противно и даже гадко вспоминать этот одесский званый вечер. Вернее, не сам вечер, а то, чем и как этот вечер завершился. Поначалу-то все было хорошо и даже отлично. Угощение необыкновенно вкусное и обильное. Вина тоже изысканные - из Торгсина. После ужина танцевали. На патефоне крутились редкие в те годы заграничные пластинки. Но танцевали все-таки на одесский лад - вихляя ягодицами и дружно причмокивая:
- Чу-чу-чу-чу...
Над Жаном, над его ломаным языком смеялись и за столом и позже. Он мило отшучивался, улыбался и, сам того не замечая, продолжал коверкать русские слова.
Я в те годы не пил, воздерживался, - бывали у меня в жизни такие сухие периоды. Но на этот раз я позволил себе отступление от правила - дернул чего-то, что сильно меня оживило, развеселило. Настроение было чудесное, все нравилось, все или смешило, или умиляло, трогало. Забыв застенчивость, я принял приглашение молодой хозяйки, танцевал с нею фокстрот и тоже изображал, как и все остальные, паровоз: пыхтел, шипел и работал локтями, наподобие опять-таки паровозных шатунов...
Что было дальше - вижу смутно, сквозь хмельной туман. Помню, что, заблудившись в большой квартире, я забрел в полутемную комнатку, где на низенькой кушетке сидела пожилая седовласая дама - мать инженера Ц. Нацепив на нос черепаховое пенсне, старуха шила. На коленях у нее лежало что-то коричневое, кожаное... Пальто Жана Ло! Эта милая дама починяла, штопала, приводила в порядок потрепанное пальто моего дорогого французского друга! От умиления я готов был заплакать, готов был упасть на колени и целовать руки этой доброй женщины. Но тут появилась за порогом ее невестка, та миленькая курчавая молодая женщина, с которой я полчаса назад танцевал. Загадочно улыбаясь, она прошла на цыпочках по коридору, подмигнула мне почему-то и приложила пальчик к пухлым губам...
А потом... потом я вижу, как все - и хозяева и гости - сгрудились в прихожей. Гости уже оделись, но чего-то ждут, не прощаются и не уходят. Напряженная тишина. И вдруг тишина взрывается. Оглушительный хохот. Не хохот, а грохот. Я не сразу могу сообразить, в чем дело. Над чем смеются? Над кем? Увидел лицо Жана и понял: смеются опять над ним. Но на этот раз Жан не улыбается. Лицо его скривилось в какой-то гадливой гримасе. Он поднял руку, встряхивает ею. Рукав его серого клетчатого пиджака по самое плечо потемнел, он насквозь мокрый.
Только тут я начинаю понимать, что произошло. Милые шутники-одесситы зашили снизу рукав Жанова пальто. Сделала это по просьбе любимых детей старая мадам Ц., мать инженера, вдова присяжного поверенного. Вооружившись пенсне и наперстком, эта почтенная дама вдела в ушко самой толстой иголки самую прочную нитку и добросовестно, накрепко, мелкими добротными стежками прошила рукав кожаного реглана. В образовавшийся мешок налили несколько бутылок чего-то - кажется, пива. И в таком виде пальто снова осторожно водрузили на крючок вешалки.
Рассказывать и даже вспоминать обо всем этом стыдно, но, может быть, еще более стыдно вспомнить, как взорвался, как взвился, как рассвирепел я, когда понял всю низость того, что случилось. Кровь и хмель ударили мне в голову. Не помню слов, к каким я тогда прибегнул, но сказал я все, что думал - и о хозяине, и о хозяйке, и об их почтенной дуре мамаше, и об их остроумных весельчаках гостях. Кончилось тем, что бедному Жану пришлось успокаивать меня, пришлось взять меня под руку и силой тащить из этого гостеприимного дома.
На другое утро я зашел к нему в номер. Раздобыв где-то паровой утюг, Жан работал - отпаривал, гладил через полотенце свой серый парижский пиджак.
Я с возмущением заговорил о вчерашнем. Не дослушав меня, Жан улыбнулся и сказал... Не помню, каким языком или какими языками он в этом случае воспользовался, но смысл его слов я хорошо понял и запомнил:
- Юмор идиотов.
11
А потом пришло время нам с Жаном расстаться. Я закончил сценарий и вернулся в Ленинград. Свиделись мы снова только восемь месяцев спустя, в ноябре 1935 года, когда я, опять по сценарным делам, приехал в Одессу.
На этот раз все было совсем не по-прошлогоднему. Зоя Михайловна уже не работала на студии, уже никто не встречал и не привечал меня с цветами, у вокзала не поджидал ленинградского автора шикарный интуристский лимузин, и даже в гостинице "Лондонская" я пробыл всего два дня, после чего мне предложили перебраться на частную квартиру, в снятую для меня комнату на Пролетарском бульваре, по соседству с ВУФКУ.
Жан прибежал ко мне в первый же день, еще в гостиницу. Мы обнялись. Мне показалось, что он слегка похудел, потускнел. Но по-прежнему он был бодрый и веселый, хотя дела его складывались далеко не столь удачно, как это казалось еще несколько месяцев назад. "Любовников 1904 года", как я и думал, не утвердил главк... Жан тем не менее духом не упал, он решил в Париж не возвращаться, остаться в Одессе. Вероятно, во Франции надежд на работу было еще меньше. Жил он теперь тоже на частной квартире, суточных и командировочных не получал, но за то время, что мы не виделись, ему удалось написать небольшой сценарий и отснять по этому сценарию хроникальную (или видовую, как тогда говорили) картину "Одесса". Я попросил ВУФКУ показать мне этот фильм. Мне показали. И я увидел на маленьком экране просмотрового зала студии прелестную Одессу - отчасти ту самую, какую мы с Жаном столько раз видели, блуждая по городу и его окрестностям. Но это был не просто взгляд на город, это было тонкое, поэтическое, художническое видение города. Я удивлялся: каким образом мог француз, иностранец, так увидеть этот город, забыв, во-первых, что первыми хозяевами и строителями Одессы были французские эмигранты: дюк Ришелье, Дерибас и их помощники и сподвижники, а во-вторых, - и это, наверное, главное, - что Жан не только веселый парень, шутник, острослов и балагур, но и поэт, иначе вряд ли взял бы его к себе в ученики автор "Больших маневров" и "Под крышами Парижа".
Картина ушла в Москву или в Киев, Жан ждал разрешения на выпуск, ждал нового сценария, новой постановки и ждал, больше всего, приезда жены и дочки. Почти год он жил в разлуке с ними и очень скучал. Теперь, когда он решил навсегда осесть в Одессе, можно было думать и о воссоединении семьи. Необходимое разрешение он уже получил, но что-то задерживало приезд милых его сердцу парижанок.
Виделись мы теперь с Жаном не так часто, как прежде, - он работал, то есть ходил ежедневно на студию, отбывал там положенные часы, хотя никакого определенного дела, да и вообще никакого дела, у него не было.
Встречались мы только по вечерам и по воскресеньям. Несколько раз ужинали в полюбившейся нам "Лондонской". Были один раз в филармонии. Ходили в кино. Между прочим, в Одессе и именно с Жаном я впервые смотрел "Чапаева" и "Веселых ребят". Впрочем, не уверен, может быть, это было и не сейчас, а в предыдущий мой приезд в Одессу.
В конце декабря тридцать пятого года в Одесской области проводился кинофестиваль. Мы с Жаном и с еще одним работником студии были делегированы в болгарское село Благоево. Хорошо помню эту поездку по ужасным, залитым грязью проселочным дорогам - в бричке или в каком-то другом старомодном экипаже. Грязь и в самом селе стояла буквально по ступицу. Сделав акробатический прыжок из утопавшей в черной жиже коляски прямо на крыльцо благоевского Дворца культуры, Жан взглянул на меня и очень серьезно, даже с гордостью сказал:
- Теперь я понимать Гоголь.
А Дворец культуры, высившийся в этой миргородской огромной луже, был и в самом деле дворцом. Зрительный зал на полторы тысячи мест. Прекрасно оборудованная сцена. Элегантные фойе. Ложи. Буфет. Вешалки как в Мариинском театре. И - ни одной уборной, ни одного ватерклозета во всем этом гигантском палаццо.
И еще раз вспомнился нам с Жаном бессмертный Николя Гоголь.
12
Невыдуманный рассказ, который я сейчас пишу, - рассказ с печальным концом. Если бы я выдумывал, я бы, наверно, мог сочинить, на радость читателю, что-нибудь голубое, приятное, благополучное. Но сочинять ничего не хочу, пишу мемуары.
Мой сценарий, над которым я работал без малого полтора года, тоже не утвердили. Вернее, предложили внести поправки. А я не мог их внести - рука не поднималась.
Вообще писать комедии в те годы было делом героическим, если не подвижническим. Слишком узок был круг тем, положений, обстоятельств, персонажей, над которыми можно было смеяться.
Герой моего сценария, директор мебельной фабрики Трофимов, бывший боец-буденновец, в отпускное время поехал разыскивать сына своего погибшего на фронте друга. В поезде его ограбили. Герой оказался без копейки денег, босиком, чуть ли не в чем мама родила. И все-таки он не оставляет намерения разыскать сына своего незабвенного братка Васи Зыкова. Бедственное положение, в котором он очутился, приводит его к беспризорникам, а те помогают ему напасть на след Зыкова-младшего, тоже бывшего какое-то время беспризорным. Но пока Трофимов собрался начать поиски и пока искал мальчика, тот успел вырасти, кончил военное училище и сам стал красным кавалеристом.
В сценарии было много веселого, эксцентричного, экстравагантного. Это и напугало начальство. Меня попросили прежде всего сделать так, чтобы героя не грабили, чтобы он не ходил босиком с портфелем. "Все-таки ваш герой принадлежит к руководящим кадрам. А попадает он в положение нелепое, оскорбительное. И вообще - стоит ли поощрять наших детей смеяться над взрослыми?" Такое и подобное мне пришлось выслушать и от начальника сценарного отдела и от директора студии. В конце концов мне предъявили огромный список "пожеланий": то-то переписать, то-то изъять, в другом месте "девочку поменять на мальчика"... Я отказался окончательно губить свой и без того сильно потрепанный поправками сценарий, требования студии отклонил, распрощался с Жаном и с милой Одессой и уехал в Ленинград.
А сколько-то месяцев спустя, может быть даже год спустя, получаю судебную повестку: "Одеська кiнофабрика дитячих та юнацьких фiльмiв" взыскивает с меня полученный мною по договору номер такой-то аванс. Дело назначено к слушанию такого-то февраля 1937 года в таком-то часу в Народном суде такого-то участка по улице Ласточкина дом номер такой-то... Улица Ласточкина очень хорошо запомнилась. Не Коршунова, не Ястребова, а именно Ласточкина.
Друзья мне советовали взять адвоката, обратиться за помощью в Управление по охране авторских прав. Чувствуя свою правоту и явную нелепость предъявленного мне иска, я ни к кому обращаться не стал, купил билет, сел в поезд и поехал в Одессу - на этот раз, увы, не работать, не отдыхать, не лечиться, а - судиться.
13
Зима в Одессе была опять неуютная, холодная. На вокзале меня и на этот раз никто не встретил. Принаняв извозчика, я потащился в "Лондонскую".
Знакомый старик портье стоял за своей старомодной конторкой... Может быть, и не совсем к месту сейчас, но, чтобы слегка повеселить читателя, перескажу рассказ об этом портье, слышанный мною от К.И.Чуковского.
В конце двадцатых годов, приехав по делам в Одессу, Корней Иванович остановился в "Лондонской". В первый же день из номера у него унесли золотые часы. Конечно, он поспешил заявить об этом портье. Старик скинул с носа очки, внимательно, с неподдельным изумлением вгляделся в лицо Чуковского и голосом, полным пафоса и иронии, сказал:
- Часы? Золотые? У вас?!!
"После чего я почувствовал себя ничтожеством, авантюристом и клеветником", - закончил свой рассказ Корней Иванович.
Теперь перед этим портье стоял я.
- Здравствуйте, - сказал я.
- Здравствуйте, рад вас видеть, - сказал старый одессит.
- Мне нужен номер.
- Номеров, как вы знаете, нет.
- Что же мне делать?
- Могу выразить вам сочувствие.
- Все-таки. Подумайте.
- Хорошо. Подумаю. Есть люкс.
- Что ж. Придется взять люкс.
- Семьдесят рублей.
- В месяц?
- Может быть, согласимся считать за год?
Когда приезжаешь в любимый город не по служебным делам, не в командировку, а за свои кровные, и приезжаешь при этом не в качестве туриста, а в гнусном качестве ответчика, платить 70 рублей в сутки за ночлег ой как не хочется.
1 2 3 4