он, как говорится, на тюремной жизни собаку съел. И если вслед за его словами из чьей-нибудь камеры просачивался смешок и немного разряжалась атмосфера в одиночках, голос тридцать шестого звучал бодрее и громче. Я представлял его торжествующую физиономию в эти минуты: низкий темный лоб поблескивает, ноздри плоского носа раздуваются, на толстых губах пузырится слюна…
Расследование дела тридцать шестого, как и моего, требовало, по-видимому, времени. Обычно заседание военного трибунала происходило без предварительного слушания дела, после двух-трехнедельного расследования. Однако тридцать шестой уже больше месяца находился на положении подследственного. Тогда еще он говорил мне, что это – тяжелый период. И в самом деле, спустя некоторое время я заметил, что тридцать шестой начал сдавать. Он перестал испускать свои деланные вздохи, и сразу же не слышно стало окриков надзирателя у его камеры.
Однажды, после долгого перерыва, я снова услышал как он просит у надзирателя позволения обратиться.
– Номер тридцать шесть! – прозвучал его голос, такой сдавленный, словно в горле у него что-то застряло. В этом голосе, безнадежном, лишенном интонаций, звучало что-то непереносимое для сердец заключенных, уже мучимых предобеденным голодом и не имевших сил сопротивляться ему. Вначале мне не поверилось, что этот голос принадлежит моему знакомцу, но затем я понял, что в нем отразились муки, которые испытывал тридцать шестой.
В это время надзиратели уже перестали обращать на него внимание, и на этот раз надзиратель тоже молча прошел мимо, оставив его просьбу без ответа.
– Номер тридцать шесть! – продолжал повторять тридцать шестой все тем же монотонным голосом.
– В чем дело, тридцать шестой? – наконец-то надзиратель разрешил ему высказаться.
– Я хочу, чтобы мне дали работу, – сказал тридцать шестой слабым голосом.
– Нельзя!
– Какую-нибудь! Будьте так добры! Ничего не делать, да еще сидеть неподвижно, ей-богу, невмоготу!
Я понимал его страдания. На его организме уже сказывалось властное действие тюрьмы. Мне было ясно, что его тело терзают мучения, которые испытывает подследственный, – мучения вынужденного постоянного бездействия. Я словно воочию видел его, как он сидит в своей камере, опустив сутулые плечи, положив согласно уставу руки поверх колен, устремив невидящий взгляд потухших глаз на опостылевшую стену перед глазами – на щели в ней и ямки от сучков, радуясь тому, что он может свободно дышать (единственная дозволенная ему свобода), поневоле убеждаясь в громадной разнице, которая существует между бездействием и просто ленью.
– Ты ведь знаешь, что подследственным работать не разрешается! – голос надзирателя несколько смягчился.
По этому голосу, мягкому, с отчетливой дикцией, я сразу понял, что это Ханаока, надзиратель, ведавший тюремной библиотекой, человек лет сорока, со светлой кожей, выпуклыми, словно от базедовой болезни, глазами и торчащим носом. Раньше он держал дешевую закусочную в Осака, но так называемая «рационализация предприятий» заставила его закрыть дело. В надзиратели он пошел, чтобы уклониться от принудительного набора рабочей силы – это я услышал от него самого, когда меня вызывали в трибунал. Ханаока был отзывчивым человеком, обладал более широким кругозором, чем другие надзиратели. Как-никак он владел закусочной… Такие люди редки в военной тюрьме. Однако он питал слабость к поучениям, которая часто одолевает людей в сорок лет.
– Тридцать шестой! Поразмысли-ка хорошенько!.. Если другие, как и ты, перестанут бояться тюрьмы, – человечеству конец, – начал он. – Кончится тем, что ты умрешь в тюрьме, и не найдется никого, кто бы прибрал твои кости, – вот тебе и все!.. Ты, верно, думаешь и на этот раз отделаться пустяком, шестью месяцами? Ошибаешься! Неужели ты не слышал у себя в части, что закон изменили? Япония воюет, и сейчас за дезертирство сплошь и рядом дают четыре-пять лет. А за тобой ведь к тому же кража, ложь!.. Да там и еще наберется… Уж на этот раз, тридцать шестой, ты должен поразмыслить о себе самом честно, положа руку на сердце!
Ханаока говорил так, словно поучал уже осужденного. Однако его слова «положа руку на сердце» заставили меня улыбнуться. Ведь заключенный не имел права «положить руку на сердце» – она должна была лежать у него на коленях.
– Пять лет?! – вырвалось у тридцать шестого после долгого молчания. – Господин надзиратель, пять лет?
В его голосе ясно слышалась растерянность, почти испуг.
– Четыре или пять лет, и этого для тебя еще мало.
Тридцать шестой не отвечал. В его камере все словно замерло. И только надзиратель продолжал:
– Внимательно, хорошенько поразмысли. Положа руку на сердце, честно поразмысли…
С тюремных ворот напротив плаца ударил колокол.
– Сидеть вольно! – отдал команду Ханаока.
Некоторое время только и было слышно, как во всех камерах заключенные разминают ноги, принимают положение «вольно», но вскоре опять все затихло.
Спустя неделю меня вместе с тридцать шестым вызвали на допрос. Надев переданный мне через окошечко камеры костюм из тонкой бумажной материи, в котором заключенные выходили за пределы тюрьмы, я вошел в сопровождении надзирателя в комнату, где собирали заключенных перед выездом в трибунал, – она находилась рядом с ночной дежуркой надзирателей, между одиночками и общим блоком.
Сразу же мне бросились в глаза двое заключенных. Спрятав руки, скованные наручниками, под полами курток, зябко поеживаясь, они стояли лицом к стене. На них были костюмы мышиного цвета и такого же цвета шапки с маленьким козырьком, похожие на те, что носят школьники во время спортивных занятий. В неуклюжих армейских ботинках без шнурков, опустив головы, они ожидали команды. Один из них был выше среднего роста, другой – приземистый, коренастый.
Мне тоже надели наручники и привязали к ним веревку. Мы двинулись в путь, пересекли широкий плац, на котором после утренней уборки, произведенной заключенными, остались ровные следы метлы. И тут взгляд мой остановился на одном из этих двоих, шагавших впереди, на том, который шел слева, приземистом, у которого правое плечо было заметно выше левого. Только сейчас я понял, что это тридцать шестой. Он шел своей обычной походкой, волоча ноги в больших, явно не его размера, ботинках. Казалось, если он не будет волочить ноги, то тут же потеряет ботинки.
Мы подошли к большим, с железными створками, воротам. Тотчас из маленькой проходной показался молодой круглолицый дежурный в шинели и в белых перчатках.
– Спасибо! Рано управились…
Обращаясь к надзирателю, сопровождавшему нас, он говорил предупредительно, как положено в армии, когда перед тобой старший по чину.
– Тридцать шестой, сто первый и восемнадцатый – трое!
Надзиратель, небрежно принимая предупредительность дежурного как само собою разумеющуюся, назвал ему согласно уставу номера арестантов, отправляемых в трибунал.
Охранник раскрыл окрашенные в белое створки ворот.
– Выходите! – скомандовал надзиратель.
Мы поднялись по бетонированному пандусу и оказались у входа в тюрьму, напоминавшую своей высокой башней буддийский храм. Здесь мы должны были ждать, пока подготовят тюремный автобус с решетчатой дверью. Небо было по-зимнему ясным. Из-под выгнутого, как храмовая кровля, навеса над входом в тюрьму можно было видеть волнистую линию горной цепи Ямато, протянувшуюся позади гор Икома и Сики, с ее вершинами, словно излучавшими сияние. Как раз за ней стояло еще не поднявшееся солнце. Гребни гор, впитывая в себя необычно сильный свет, отчетливо вырисовывались своими изгибами на фоне неба. В их глубинных складках, на выпуклостях, кое-где еще оставался тонкий слой снега, из-под которого местами проступала голая черная земля. Я чувствовал, что и те двое, стоявшие бок о бок со мной, так же, как и я, полны ощущения свободы, рождающегося из очертаний этого широкого мира, с которым мы все соприкоснулись после столь длительного перерыва. Но вот, повернув голову, я увидел профиль тридцать шестого, стоявшего с краю, и меня поразила перемена, происшедшая в нем. А когда он, повернув голову, показал мне свое лицо, меня словно кольнуло. Кожа на лице стала землистой и обвисла, будто под ней не было мышц, ее изменившийся цвет ясно говорил о долгом пребывании в тюрьме. Под его узкими глазами она набрякла мешками, резко обозначились скулы, а кончик маленького фиолетового носа побелел, словно его прищемили. И даже брови – единственное, что еще сохраняло на его лице прежнюю форму, – торчали сейчас, как наклеенные, над запавшими глазами. Это было совершенно другое лицо, чем то, которое я увидел при первой нашей встрече. Думаю, что и я здорово переменился, так как тридцать шестой не мог меня узнать.
Некоторое время он молча, с отсутствующим видом смотрел на меня, но, узнав, слабо улыбнулся вымученной улыбкой. В его глазах, обращенных ко мне, не было и следа той уверенности, которую он раньше демонстрировал мне, новичку. Не то какая-то рассеянность была в них, не то из них словно вынули зрительный нерв.
Он сейчас же отвернулся и некоторое время неподвижно смотрел перед собой на густые насаждения низкорослого вечнозеленого кустарника. Потом робко, как черепаха, боязливо высовывающая свою головку, вытянул толстую шею, приподняв подбородок, и приблизился к листьям кустарника, сверкающим капельками влаги после недавнего холода. Руки его были скованы наручниками, и он коснулся листьев щекой и губами. Я видел, как из его округлившегося рта вылетело белое облачко печального вздоха. Видел и листья кустарника, прикоснувшиеся к его толстым губам как прикасается лед к пышущим жаром губам больного.
– Тридцать шестой! Вольничать воспрещается! – раздался сзади окрик надзирателя. Тридцать шестой вздрогнул и снова втянул голову в плечи.
Вскоре нас посадили в автобус, и мы поехали. У заключенного военной тюрьмы единственная радость – вызов в трибунал. По дороге он окунается в широкий простор, не ограниченный бетонными стенами тюрьмы. Перед его глазами мелькают картины природы, люди, животные. Он видит шлагбаумы, семафоры, проносящиеся мимо поезда. Видит поселки и улицы, пыльные ряды крыш, разбитый войной асфальт. На перекрестках скапливаются люди, ожидая сигнала перейти улицу. В глаза бросается красный цвет сумок, с которыми они спешат на работу. Повседневная жизнь, от которой отрезан заключенный, открывается перед ним. Прильнув лицом к окну, накрест оклеенному полосками бумаги, он ощущает эфемерную свободу от возможности видеть мир, ловит слухом обрывки разговора, который ведут между собой надзиратели, приобщаясь к тому, что происходит во внешнем мире.
Однако на этот раз тридцать шестой не воспринимал всех благ, приносимых вызовом в трибунал. В необычной для него позе – ссутулившись, уронив голову, – он сидел смирно, лишь изредка бросая взгляд в сторону раз местившегося справа от него надзирателя, и, казалось, весь отдался тревоге, рождавшейся в глубине его души. Лишь позже я понял причину этого – в тот день должно было состояться последнее расследование по его делу.
Пользуясь тем, что автобус потряхивало, я коснулся локтем тридцать шестого, думая напомнить ему наш первый разговор в камере. Но это не вызвало у него интереса: душа его, казалось, совсем опустела. Присматриваясь к нему сбоку, я снова и снова изучал перемены в его лице. Хотя веки его бессильно, словно лишенные мышц, опустились на глаза, они не закрывали глазных яблок. Коротенькие ресницы слиплись и торчали, словно склеенные. Под нижними веками обозначились почерневшие припухлости, говорившие о нездоровом образе жизни. Жидкие пегие волосы отросли и были расчесаны на прямой пробор, делая еще уже его и без того узкий лоб. Над толстой верхней губой беспорядочно свисали редкие усы. Маленькие уши побелели, словно присыпанные пылью, – это впечатление создавали длинные волосы, торчавшие из ушных отверстий. В общем, его опавшее лицо отнюдь не говорило о привычке к тюремной жизни.
Однако к тому времени, как наша машина, свернув с дороги, ведущей в Нара, оказалась в предместье Осака, тридцать шестой как будто немного воспрянул духом. Правда, это выразилось всего лишь в том, что он снова стал суетлив, каким я знал его прежде. Вот он уставился в спину сто первого, который сидел перед ним, в следующее мгновение опустил голову и принялся рассматривать свои громадные ботинки, а когда он поднял глаза, я увидел, что он опять жадно ловит взором все, что мелькает за стеклом кабины водителя.
Вскоре мы остановились у трехэтажного здания штаба центрального военного округа перед вытянутым в длину помещением с черепичной крышей. Как всегда, мы обогнули гараж и вошли с заднего входа в комнату ожидания, находившуюся перед судебным залом, занимавшим левое крыло первого этажа.
Меня допрашивали, и на этот раз недолго. У судей было по горло дел с преступлениями, количество которых увеличивалось день ото дня, и они, видимо, попросту берегли силы, вынося приговоры на основании минимальных улик и полагаясь более на интуицию. Я признал, что нелегальные издания, обнаруженные при обыске моей квартиры, принадлежат мне, и меня сразу же вернули в комнату ожидания. Что же касается сто первого и тридцать шестого, то их дела должны были рассматриваться после полудня, так как менялся состав суда.
Теперь мне предстояло ожидать, когда кончится суд над теми двумя. И единственное, чем я мог скоротать время, это то и дело поворачивать голову влево и бросать взгляд на обоих заключенных, сидящих рядом со мной, и на надзирателя, усевшегося у входа. И это можно было отнести к числу удовольствий, которые доставлял вызов в трибунал, – ведь в камере у меня перед глазами, а вернее, сбоку от моих глаз, не было решительно никакого предмета, за которым стоило бы наблюдать.
Комната ожидания была узкой и длинной, стены ее, запыленные и со следами пальцев, были оклеены дешевыми обоями цвета яичного желтка. Потолок низкий, такого же цвета, как стены. Мебель состояла из двух скамеек, обтянутых бархатом, который когда-то был цвета морской воды, а теперь местами протерся и стал серым. На передней из них и сидели мы трое, повернувшись лицом к стене.
Долговязый сто первый, обвинявшийся в присвоении казенной одежды со склада, куда он попал по принудительному набору, был человеком в летах: его наголо остриженная голова возвышалась над всеми другими. Соблюдая тюремные правила, он сидел неподвижно, уставившись в стену перед собой. У него был костистый нос, оттянутые веки, голый череп. И все же он выглядел сравнительно сохранившимся. Однако жизнь его до тюрьмы отнюдь не была благополучной. Он жил не так, как тридцать шестой, и не тем, чем жил тот. Но и он вынужден был шаг за шагом уступать то человеческое, что было заложено в нем от рождения, а сейчас оставалось лишь где-то на донышке его души. Иначе он не мог просуществовать. Об этом говорило его лицо, увядшее, с обвисшими щеками, на котором запечатлелось многолетнее безразличие к тому, чем питаться и сколько тратить на жизнь.
У него были странные уши: оттопыренные, с длинными мочками. Они напомнили мне уши Каренина из романа Толстого. Я подумал, что они должны раздражать надзирателя, как раздражали Анну уши Каренина. Он беспрерывно шевелил руками, лежавшими на коленях. Приподнимая правое колено, он потирал тыльной стороной правой руки ширинку брюк, выданных ему по случаю выезда в суд. В какой-то момент железная цепь, соединявшая надетые на него наручники, тихонько звякнула, и это привлекло внимание надзирателя.
Надзиратель сидел слева от нас на стуле, который он поставил у небольшой дверцы, единственной в этом помещении. На коленях у него лежала развернутая подшивка судебных журналов, но это не мешало ему строго следить за сто первым и тридцать шестым.
– Сто первый! – негромко окликает надзиратель, подняв голову и приподнявшись на стуле. Его прищуренные глаза буравят сто первого.
– Слушаю! – Сто первый замирает, выпрямив спину с приподнятой правой ногой, с рукой, лежащей тыльной стороной ладони на коленях. Какое-то время он пытается спиной почувствовать, что делает надзиратель, но минуту спустя снова начинает шевелить коленом, а тыльной стороной руки елозить по ширинке брюк. И снова его цепь начинает тихонько позвякивать.
– Сто первый!
– Слушаю!
– Сто первый! Чем ты занимаешься? Эй! Я спрашиваю, чем ты занимаешься? Сто первый!
– Слушаю!
– Сто первый, паршивец! Ты не понимаешь, что я тебе говорю?
Обычно, отправляясь с заключенными на следствие, надзиратели несколько ослабляют им наручники, однако сегодняшний надзиратель и не думал сделать это. Как я позже узнал, он успел прославиться на всю тюрьму, и другие надзиратели – те, кто пришел сюда, спасаясь от трудовой повинности, держались от него в стороне.
1 2 3
Расследование дела тридцать шестого, как и моего, требовало, по-видимому, времени. Обычно заседание военного трибунала происходило без предварительного слушания дела, после двух-трехнедельного расследования. Однако тридцать шестой уже больше месяца находился на положении подследственного. Тогда еще он говорил мне, что это – тяжелый период. И в самом деле, спустя некоторое время я заметил, что тридцать шестой начал сдавать. Он перестал испускать свои деланные вздохи, и сразу же не слышно стало окриков надзирателя у его камеры.
Однажды, после долгого перерыва, я снова услышал как он просит у надзирателя позволения обратиться.
– Номер тридцать шесть! – прозвучал его голос, такой сдавленный, словно в горле у него что-то застряло. В этом голосе, безнадежном, лишенном интонаций, звучало что-то непереносимое для сердец заключенных, уже мучимых предобеденным голодом и не имевших сил сопротивляться ему. Вначале мне не поверилось, что этот голос принадлежит моему знакомцу, но затем я понял, что в нем отразились муки, которые испытывал тридцать шестой.
В это время надзиратели уже перестали обращать на него внимание, и на этот раз надзиратель тоже молча прошел мимо, оставив его просьбу без ответа.
– Номер тридцать шесть! – продолжал повторять тридцать шестой все тем же монотонным голосом.
– В чем дело, тридцать шестой? – наконец-то надзиратель разрешил ему высказаться.
– Я хочу, чтобы мне дали работу, – сказал тридцать шестой слабым голосом.
– Нельзя!
– Какую-нибудь! Будьте так добры! Ничего не делать, да еще сидеть неподвижно, ей-богу, невмоготу!
Я понимал его страдания. На его организме уже сказывалось властное действие тюрьмы. Мне было ясно, что его тело терзают мучения, которые испытывает подследственный, – мучения вынужденного постоянного бездействия. Я словно воочию видел его, как он сидит в своей камере, опустив сутулые плечи, положив согласно уставу руки поверх колен, устремив невидящий взгляд потухших глаз на опостылевшую стену перед глазами – на щели в ней и ямки от сучков, радуясь тому, что он может свободно дышать (единственная дозволенная ему свобода), поневоле убеждаясь в громадной разнице, которая существует между бездействием и просто ленью.
– Ты ведь знаешь, что подследственным работать не разрешается! – голос надзирателя несколько смягчился.
По этому голосу, мягкому, с отчетливой дикцией, я сразу понял, что это Ханаока, надзиратель, ведавший тюремной библиотекой, человек лет сорока, со светлой кожей, выпуклыми, словно от базедовой болезни, глазами и торчащим носом. Раньше он держал дешевую закусочную в Осака, но так называемая «рационализация предприятий» заставила его закрыть дело. В надзиратели он пошел, чтобы уклониться от принудительного набора рабочей силы – это я услышал от него самого, когда меня вызывали в трибунал. Ханаока был отзывчивым человеком, обладал более широким кругозором, чем другие надзиратели. Как-никак он владел закусочной… Такие люди редки в военной тюрьме. Однако он питал слабость к поучениям, которая часто одолевает людей в сорок лет.
– Тридцать шестой! Поразмысли-ка хорошенько!.. Если другие, как и ты, перестанут бояться тюрьмы, – человечеству конец, – начал он. – Кончится тем, что ты умрешь в тюрьме, и не найдется никого, кто бы прибрал твои кости, – вот тебе и все!.. Ты, верно, думаешь и на этот раз отделаться пустяком, шестью месяцами? Ошибаешься! Неужели ты не слышал у себя в части, что закон изменили? Япония воюет, и сейчас за дезертирство сплошь и рядом дают четыре-пять лет. А за тобой ведь к тому же кража, ложь!.. Да там и еще наберется… Уж на этот раз, тридцать шестой, ты должен поразмыслить о себе самом честно, положа руку на сердце!
Ханаока говорил так, словно поучал уже осужденного. Однако его слова «положа руку на сердце» заставили меня улыбнуться. Ведь заключенный не имел права «положить руку на сердце» – она должна была лежать у него на коленях.
– Пять лет?! – вырвалось у тридцать шестого после долгого молчания. – Господин надзиратель, пять лет?
В его голосе ясно слышалась растерянность, почти испуг.
– Четыре или пять лет, и этого для тебя еще мало.
Тридцать шестой не отвечал. В его камере все словно замерло. И только надзиратель продолжал:
– Внимательно, хорошенько поразмысли. Положа руку на сердце, честно поразмысли…
С тюремных ворот напротив плаца ударил колокол.
– Сидеть вольно! – отдал команду Ханаока.
Некоторое время только и было слышно, как во всех камерах заключенные разминают ноги, принимают положение «вольно», но вскоре опять все затихло.
Спустя неделю меня вместе с тридцать шестым вызвали на допрос. Надев переданный мне через окошечко камеры костюм из тонкой бумажной материи, в котором заключенные выходили за пределы тюрьмы, я вошел в сопровождении надзирателя в комнату, где собирали заключенных перед выездом в трибунал, – она находилась рядом с ночной дежуркой надзирателей, между одиночками и общим блоком.
Сразу же мне бросились в глаза двое заключенных. Спрятав руки, скованные наручниками, под полами курток, зябко поеживаясь, они стояли лицом к стене. На них были костюмы мышиного цвета и такого же цвета шапки с маленьким козырьком, похожие на те, что носят школьники во время спортивных занятий. В неуклюжих армейских ботинках без шнурков, опустив головы, они ожидали команды. Один из них был выше среднего роста, другой – приземистый, коренастый.
Мне тоже надели наручники и привязали к ним веревку. Мы двинулись в путь, пересекли широкий плац, на котором после утренней уборки, произведенной заключенными, остались ровные следы метлы. И тут взгляд мой остановился на одном из этих двоих, шагавших впереди, на том, который шел слева, приземистом, у которого правое плечо было заметно выше левого. Только сейчас я понял, что это тридцать шестой. Он шел своей обычной походкой, волоча ноги в больших, явно не его размера, ботинках. Казалось, если он не будет волочить ноги, то тут же потеряет ботинки.
Мы подошли к большим, с железными створками, воротам. Тотчас из маленькой проходной показался молодой круглолицый дежурный в шинели и в белых перчатках.
– Спасибо! Рано управились…
Обращаясь к надзирателю, сопровождавшему нас, он говорил предупредительно, как положено в армии, когда перед тобой старший по чину.
– Тридцать шестой, сто первый и восемнадцатый – трое!
Надзиратель, небрежно принимая предупредительность дежурного как само собою разумеющуюся, назвал ему согласно уставу номера арестантов, отправляемых в трибунал.
Охранник раскрыл окрашенные в белое створки ворот.
– Выходите! – скомандовал надзиратель.
Мы поднялись по бетонированному пандусу и оказались у входа в тюрьму, напоминавшую своей высокой башней буддийский храм. Здесь мы должны были ждать, пока подготовят тюремный автобус с решетчатой дверью. Небо было по-зимнему ясным. Из-под выгнутого, как храмовая кровля, навеса над входом в тюрьму можно было видеть волнистую линию горной цепи Ямато, протянувшуюся позади гор Икома и Сики, с ее вершинами, словно излучавшими сияние. Как раз за ней стояло еще не поднявшееся солнце. Гребни гор, впитывая в себя необычно сильный свет, отчетливо вырисовывались своими изгибами на фоне неба. В их глубинных складках, на выпуклостях, кое-где еще оставался тонкий слой снега, из-под которого местами проступала голая черная земля. Я чувствовал, что и те двое, стоявшие бок о бок со мной, так же, как и я, полны ощущения свободы, рождающегося из очертаний этого широкого мира, с которым мы все соприкоснулись после столь длительного перерыва. Но вот, повернув голову, я увидел профиль тридцать шестого, стоявшего с краю, и меня поразила перемена, происшедшая в нем. А когда он, повернув голову, показал мне свое лицо, меня словно кольнуло. Кожа на лице стала землистой и обвисла, будто под ней не было мышц, ее изменившийся цвет ясно говорил о долгом пребывании в тюрьме. Под его узкими глазами она набрякла мешками, резко обозначились скулы, а кончик маленького фиолетового носа побелел, словно его прищемили. И даже брови – единственное, что еще сохраняло на его лице прежнюю форму, – торчали сейчас, как наклеенные, над запавшими глазами. Это было совершенно другое лицо, чем то, которое я увидел при первой нашей встрече. Думаю, что и я здорово переменился, так как тридцать шестой не мог меня узнать.
Некоторое время он молча, с отсутствующим видом смотрел на меня, но, узнав, слабо улыбнулся вымученной улыбкой. В его глазах, обращенных ко мне, не было и следа той уверенности, которую он раньше демонстрировал мне, новичку. Не то какая-то рассеянность была в них, не то из них словно вынули зрительный нерв.
Он сейчас же отвернулся и некоторое время неподвижно смотрел перед собой на густые насаждения низкорослого вечнозеленого кустарника. Потом робко, как черепаха, боязливо высовывающая свою головку, вытянул толстую шею, приподняв подбородок, и приблизился к листьям кустарника, сверкающим капельками влаги после недавнего холода. Руки его были скованы наручниками, и он коснулся листьев щекой и губами. Я видел, как из его округлившегося рта вылетело белое облачко печального вздоха. Видел и листья кустарника, прикоснувшиеся к его толстым губам как прикасается лед к пышущим жаром губам больного.
– Тридцать шестой! Вольничать воспрещается! – раздался сзади окрик надзирателя. Тридцать шестой вздрогнул и снова втянул голову в плечи.
Вскоре нас посадили в автобус, и мы поехали. У заключенного военной тюрьмы единственная радость – вызов в трибунал. По дороге он окунается в широкий простор, не ограниченный бетонными стенами тюрьмы. Перед его глазами мелькают картины природы, люди, животные. Он видит шлагбаумы, семафоры, проносящиеся мимо поезда. Видит поселки и улицы, пыльные ряды крыш, разбитый войной асфальт. На перекрестках скапливаются люди, ожидая сигнала перейти улицу. В глаза бросается красный цвет сумок, с которыми они спешат на работу. Повседневная жизнь, от которой отрезан заключенный, открывается перед ним. Прильнув лицом к окну, накрест оклеенному полосками бумаги, он ощущает эфемерную свободу от возможности видеть мир, ловит слухом обрывки разговора, который ведут между собой надзиратели, приобщаясь к тому, что происходит во внешнем мире.
Однако на этот раз тридцать шестой не воспринимал всех благ, приносимых вызовом в трибунал. В необычной для него позе – ссутулившись, уронив голову, – он сидел смирно, лишь изредка бросая взгляд в сторону раз местившегося справа от него надзирателя, и, казалось, весь отдался тревоге, рождавшейся в глубине его души. Лишь позже я понял причину этого – в тот день должно было состояться последнее расследование по его делу.
Пользуясь тем, что автобус потряхивало, я коснулся локтем тридцать шестого, думая напомнить ему наш первый разговор в камере. Но это не вызвало у него интереса: душа его, казалось, совсем опустела. Присматриваясь к нему сбоку, я снова и снова изучал перемены в его лице. Хотя веки его бессильно, словно лишенные мышц, опустились на глаза, они не закрывали глазных яблок. Коротенькие ресницы слиплись и торчали, словно склеенные. Под нижними веками обозначились почерневшие припухлости, говорившие о нездоровом образе жизни. Жидкие пегие волосы отросли и были расчесаны на прямой пробор, делая еще уже его и без того узкий лоб. Над толстой верхней губой беспорядочно свисали редкие усы. Маленькие уши побелели, словно присыпанные пылью, – это впечатление создавали длинные волосы, торчавшие из ушных отверстий. В общем, его опавшее лицо отнюдь не говорило о привычке к тюремной жизни.
Однако к тому времени, как наша машина, свернув с дороги, ведущей в Нара, оказалась в предместье Осака, тридцать шестой как будто немного воспрянул духом. Правда, это выразилось всего лишь в том, что он снова стал суетлив, каким я знал его прежде. Вот он уставился в спину сто первого, который сидел перед ним, в следующее мгновение опустил голову и принялся рассматривать свои громадные ботинки, а когда он поднял глаза, я увидел, что он опять жадно ловит взором все, что мелькает за стеклом кабины водителя.
Вскоре мы остановились у трехэтажного здания штаба центрального военного округа перед вытянутым в длину помещением с черепичной крышей. Как всегда, мы обогнули гараж и вошли с заднего входа в комнату ожидания, находившуюся перед судебным залом, занимавшим левое крыло первого этажа.
Меня допрашивали, и на этот раз недолго. У судей было по горло дел с преступлениями, количество которых увеличивалось день ото дня, и они, видимо, попросту берегли силы, вынося приговоры на основании минимальных улик и полагаясь более на интуицию. Я признал, что нелегальные издания, обнаруженные при обыске моей квартиры, принадлежат мне, и меня сразу же вернули в комнату ожидания. Что же касается сто первого и тридцать шестого, то их дела должны были рассматриваться после полудня, так как менялся состав суда.
Теперь мне предстояло ожидать, когда кончится суд над теми двумя. И единственное, чем я мог скоротать время, это то и дело поворачивать голову влево и бросать взгляд на обоих заключенных, сидящих рядом со мной, и на надзирателя, усевшегося у входа. И это можно было отнести к числу удовольствий, которые доставлял вызов в трибунал, – ведь в камере у меня перед глазами, а вернее, сбоку от моих глаз, не было решительно никакого предмета, за которым стоило бы наблюдать.
Комната ожидания была узкой и длинной, стены ее, запыленные и со следами пальцев, были оклеены дешевыми обоями цвета яичного желтка. Потолок низкий, такого же цвета, как стены. Мебель состояла из двух скамеек, обтянутых бархатом, который когда-то был цвета морской воды, а теперь местами протерся и стал серым. На передней из них и сидели мы трое, повернувшись лицом к стене.
Долговязый сто первый, обвинявшийся в присвоении казенной одежды со склада, куда он попал по принудительному набору, был человеком в летах: его наголо остриженная голова возвышалась над всеми другими. Соблюдая тюремные правила, он сидел неподвижно, уставившись в стену перед собой. У него был костистый нос, оттянутые веки, голый череп. И все же он выглядел сравнительно сохранившимся. Однако жизнь его до тюрьмы отнюдь не была благополучной. Он жил не так, как тридцать шестой, и не тем, чем жил тот. Но и он вынужден был шаг за шагом уступать то человеческое, что было заложено в нем от рождения, а сейчас оставалось лишь где-то на донышке его души. Иначе он не мог просуществовать. Об этом говорило его лицо, увядшее, с обвисшими щеками, на котором запечатлелось многолетнее безразличие к тому, чем питаться и сколько тратить на жизнь.
У него были странные уши: оттопыренные, с длинными мочками. Они напомнили мне уши Каренина из романа Толстого. Я подумал, что они должны раздражать надзирателя, как раздражали Анну уши Каренина. Он беспрерывно шевелил руками, лежавшими на коленях. Приподнимая правое колено, он потирал тыльной стороной правой руки ширинку брюк, выданных ему по случаю выезда в суд. В какой-то момент железная цепь, соединявшая надетые на него наручники, тихонько звякнула, и это привлекло внимание надзирателя.
Надзиратель сидел слева от нас на стуле, который он поставил у небольшой дверцы, единственной в этом помещении. На коленях у него лежала развернутая подшивка судебных журналов, но это не мешало ему строго следить за сто первым и тридцать шестым.
– Сто первый! – негромко окликает надзиратель, подняв голову и приподнявшись на стуле. Его прищуренные глаза буравят сто первого.
– Слушаю! – Сто первый замирает, выпрямив спину с приподнятой правой ногой, с рукой, лежащей тыльной стороной ладони на коленях. Какое-то время он пытается спиной почувствовать, что делает надзиратель, но минуту спустя снова начинает шевелить коленом, а тыльной стороной руки елозить по ширинке брюк. И снова его цепь начинает тихонько позвякивать.
– Сто первый!
– Слушаю!
– Сто первый! Чем ты занимаешься? Эй! Я спрашиваю, чем ты занимаешься? Сто первый!
– Слушаю!
– Сто первый, паршивец! Ты не понимаешь, что я тебе говорю?
Обычно, отправляясь с заключенными на следствие, надзиратели несколько ослабляют им наручники, однако сегодняшний надзиратель и не думал сделать это. Как я позже узнал, он успел прославиться на всю тюрьму, и другие надзиратели – те, кто пришел сюда, спасаясь от трудовой повинности, держались от него в стороне.
1 2 3