Зоя сказала, что это монастырь, а им лучше сразу проследовать к кремлю, если они хотят осмотреть его до наступления темноты.
Любушка всегда и вся была сосредоточена на своем одиночестве вдовы и на внуках, которых к ней то и дело приводили и на благосостояние которых она усердно трудилась, а паломничала с друзьями только для того, пожалуй, чтобы вдруг взорваться криком: какое чудо! вот настоящая красота! Это выходило у нее искренне и простодушно от внезапных прозрений посреди безверия, которые она принимала за свою полноценную культурную подключенность к высшему, духовному, даже отчасти и к жизни церкви. А Зоя, с ее новообретенной гордостью автовладельца и начинающего гонщика, покорителя дорог, с ее быстрыми и умелыми внедрениями в современный стиль жизни, чуждый Милованову, да и Любушке, Зоя, как только пришлось вытряхнуться из машины, к кремлевским воротам повлеклась немного неуклюжей толстушкой, а больше все-таки уже проникающейся стихией святости паломницей. Она и умела проникаться, умела проникать и становиться внезапно своей, милой и застенчиво, трогательно улыбчивой там, за монастырской оградой, где она покупала в церкви свечки и тихо ставила их точно в нужных местах. Милованов знал это о ней, как и то, что просто древность, не монастырскую, а теперь уже скорее музейную, как это и обстояло, собственно, в Ростовском кремле, она тоже впитывает в себя как некую церковность. Любушка, та, стоя перед иконами и слушая службу, вдруг хмуро замыкалась в себе, поджимала тонкие губы на худом, с закрашенными морщинами лице и еще жестче скреплялась внутренне на необходимости своих обыденных забот, как бы освящавшихся в это мгновение высшим промыслом, волей самого Господа. А Зоя, скорее, сознавала свою малость, ускромнялась, и потому у нее был действительный живой интерес к происходящему в церкви, делавший ее большое лицо особенно красивым, она открывалась, не слишком об этом задумываясь, навстречу церковной мистике, но и уносилась прочь, в неизвестность. Она уносилась, разумеется, прежде всего от мужа как ближайшего спутника, который в данных обстоятельствах, с его проблемами и его живописью, никак не мог соответствовать, в ее представлении, силе и могуществу церковной жизни. Милованов оставался наблюдателем внутренних движений жены, а когда той не было поблизости, он всматривался в других, в прихожан, или гадал, не подозревают ли его всякие церковные служаки в недобрых намерениях. Милованов любил жену такой, а себя презирал за то, что способен лишь оставаться подглядывающим.
Пройдя внутренность надвратного строения, Милованов, поджидая своих замешкавшихся у сувенирных лотков спутниц, оглядел, как можно шире, двор кремля. В мечтах и задумках монастырские посещения складывались у него на манер каких-то стремительных, нахрапистых побывалок, однако на самом деле он входил в монастыри всегда с затруднением, как в чужеродную среду, где и на него сразу будто бы должны обратить пристальное, подозрительное внимание, без колебаний отмечая его пришлость. А здесь сам наскоро осмотренный вид церквей, куда-то убегающих тропинок, скрытых под каменными козырьками лестниц и служебных зданий, с ненавязчивой прелестью изукрашенных, подействовал на него с изначальной успокоительностью. Здесь не предвиделось надобности чужому бороться с чужим; территория принимала Милованова. Но было в этом и что-то усредняющее. Словно мыши свое, женское, пищали у лотков Зоя с Любушкой, и Милованов, хотя и издали, взглянул на них свысока, как если бы на что-то путающееся у него под ногами. А все же, как пошли от церкви к церкви, тотчас оно и сказалось, что от усредненности уже не избавиться и идти Милованову, хочет он того или нет, этаким середнячком. Как это получилось, он не знал. Но это в некотором роде мешало. Он вполне мог сосредоточиться, понять расставленные в музеях экспонаты, влюбиться в те или иные из них, но все - до какого-то предела, за которым непроглядно виднелось еще много всего уже недостижимого для него. Он и всю внутреннюю панораму кремля, прекрасно сознавая ее великолепие, был неспособен охватить целиком, как бы в готовом для запоминания виде. Его мучило, что ему не удастся заполнить память всеми кремлевскими изломами, переходами, взлетами и очертаниями в небесной вышине и что это уже твердо определено и иначе быть не может. Но мучило это прежде всего потому, что он знал не совсем понятным по своей природе, но уверенным знанием, что сюда больше никогда не вернется, а значит, у него никогда и не будет основательного и окончательного понимания этого кремля во всей его целостности. А в остальном Милованов, усредненный, довольно спокойно воспринимал свою неожиданно выдвинувшуюся на передний план ограниченность.
И как в легком тумане шел он от коллекции резных церковных скульптур, вызывавших в памяти виденное в католических храмах, к коллекциям икон и картин первобытной эпохи нашей светской живописи, бубенцов, посудных наборов, вообще откопанных в первобытных слоях черепков и костей. Обычно Милованов был водителем у них в подобных экскурсиях, а тут Зоя и Любушка, каким-то образом соображая лучше, вели его. Все было своим, родным, даже наивные и полудетские портреты господ и купцов двухсотлетней давности, которые Милованов, как большой мастер, в сущности не мог воспринимать всерьез, поскольку на них и лица сказывались оснащенными глазками тарелками, и руки представали вывернутыми с отвратительной карикатурностью. Но оставались эти вещи, со всем заключенным в них искусством, вне миловановских интересов, как если бы где-то существовали подобные, но гораздо более высокого ранга, перед которыми только и мог бы он теперь склониться в подлинном восхищении. А между тем здесь при всех повторах и сходствах был именно свой исключительный мир, и потому Милованов и чувствовал каждое мгновение проделанный сюда путь, даже его физическую протяженность, что по-настоящему он еще в эти пределы и не прибыл, не вступил. И ему уже отчетливо представлялось, что он мог бы куда более концентрированно войти в искусство и его истины, не выезжая из Москвы. Далек был Ростов, а княжество Ростовское и вовсе терялось в неизреченных лабиринтах. Может быть, разгадка заключалась в том, что уже не существовала исконная ростовская жизнь и остаткам ее приходилось лишь скромно уподобляться тому, что бывало и в других местах. Милованову рисовалось, как он дома сидит в своей комнате под настольной лампой, вычитывая у излюбленного Садовского стилизаторскую старину, а ростовские обыватели той самой старины призрачно пошевеливаются в сумрачном отдалении на своих неловких, неудобных портретах и в таинственном полумраке бесшумно раскрываются на удивление маленькие царские врата, пропуская в никуда целое царство теней.
Завидовал он живому интересу Зои и Любушки, который они проявляли к смиренной золотистой вышивке плащениц, к тонко проделанной работе над всевозможными клобуками и пеленами, ибо у него не было и, наверное, не могло быть такого интереса. Любовались они расписной посудой и удивлялись росту икон от безыскусственной ликовости к поздним изыскам, витиеватости и просто разъясненному тут же, но все-таки странному и загадочному символизму. Изумлен был и Милованов мирискуссничеством одной из поздних икон с ее чересчур изящно и тщательно выписанными деталями. Однако же памятью он жил больше в кремлевском дворе, вообще в его до сих пор не схваченном взглядом пространстве. Однако он все выходил между церквями, в проходы между музейно-гостиничными строениями и с разных точек улавливал словно носящиеся в воздухе, переменчивые очертания, донимаемый мыслью, что больше никогда этого не увидит, а запомнить тут все же необходимо каждую мелочь. Темнело, и подался медленный мокрый снежок. Любушка пожаловалась на голод.
- А мы как раз больше на духовную пищу налегаем, - разъяснил Милованов, отделяя себя и Зою от глуповато одетой, тщедушной дамы, не накопившей должных ресурсов для напряженного путешествия.
Зоя засмеялась. Ее смех туманно и печально пронесся над посеревшим двором, внезапно пробив для Милованова настоящую увиденность понурившейся в пасмурности близкой зимы церкви, небольшой, заткнувшейся в угол, по-летнему расписанной и изукрашенной. Закусив чуть ли не до крови губу, потому что мучился своим нескончаемым безверием, он снова с признательностью ощутил себя в глубине домашнего уюта, в окружении книг и еще не проданных картин. И он знал, что в той глубине незачем искать и домогаться подлинности, ибо там она приходит сама, как раз в минуты, когда о домогательствах он менее всего думал. О, жизнь продолжается, и он хотел жить, хотя и понимал, что с истощенным дарованием жить совершенно не следует. И малость пределов и ресурсов, которую он мог позволить себе в ростовском кремле, шла оттуда, из крошечной пещерки теплого уюта, освещенного тусклой настольной лампой, из любовной тоски по еще не прочитанным книгам и суровых задач в живописи, которые он время от времени судорожно и в конечном счете бесплодно перед собой ставил. Но Зое, раз уж она засмеялась, нужно было, чтобы ее смех прошелся и по живому, и, быстро взглянув на Любушку, она воскликнула:
- А ты, Любушка, все равно как цапля выступаешь. Ну и походочка у тебя! И во всем, знаешь, такое шутовство. Эти твои туфли, в них клоуну ходить или какой разбитной девчонке, а ты ведь старая перечница. Нам с тобой безотрадно из-за такого у тебя отсутствия вкуса!
Милованов посмотрел на туфли Любушки. И сама обладательница их посмотрела тоже. Они были какого-то грубого пошиба, бесконечно вытянутые в длину и с тонким, как у иглы, концом. Любушка принялась отчаянно защищать свое добро, а Милованов нашел, что его жена высказала правильное суждение. Туфли, на его взгляд, выглядели нелепо. Любушка с нарастающим гневом отстаивала свое право иметь собственное мнение, а Зоя углублением в скорбь показывала, как ей больно оттого, что ее лучшая подруга в погоне за оригинальностью выделывает из себя сущее пугало. Любушке хотелось, чтоб ее вид был нескучен, а по Зое выходило, что все на ней кричит: ну посмотрите же! разве не смешно? не забавно? разве это не карнавал? не шествие комедиантов? А как бы заодно и на нас, Миловановых, люди не посмотрели как на шутов, рассуждала Зоя. Соглашаясь насчет туфель, Милованов тем не менее досадовал, что жена заговорила о них совсем не к месту: Ростовский кремль это короткие и драгоценные минуты его посещения, а остальная жизнь и есть время, когда женщины вроде Зои и Любушки могут без особого ущерба для бытийных глубин болтать о туфлях и прочих пустяках.
Сам-то Милованов шел в черной мягкой, как шинель, куртке, был у него черный шарф, а на голове сидела горкой черная шапочка. В каменном коридоре, куда они ступили, на мгновение притихнув, с Миловановым в тусклом освещении случилось небольшое преображение в некоего монаха, а по тому, как он величаво проделал необходимый в том коридоре поворот, можно было даже рассудить, что не иначе даже как собственной персоной какой-нибудь царь, Алексей Михайлович или сам Грозный, внезапно возродился в этих для царей и созданных громадах. И словно сам собой полился выговор, стал он порицать и открыто бранить Зою, хотя отлично знал, что для его своевольной жены и малейший намек на разнос не приемлем. Она рассердилась.
- Уже исчерпали тему, а ты все не можешь успокоиться!
Милованова смутил злобный шепот жены.
- Я вообще молчал, - заступился он за себя. - Вы говорили, а я помалкивал и своего мнения не высказывал. Я вмешался только теперь и только для того, чтобы ты действительно поняла, что всему свое время. Не годится в подобных местах говорить о туфлях, о бабьем! - возвестил Милованов.
- А и дальше помалкивай! - выкрикнула Зоя.
Милованов отошел в сторону, оставив последнее слово за женой, но с таким видом, что отнюдь не кончены и его слова, да только он их по своей мудрости, едва ли доступной пониманию Зои, не станет произносить. Он был обижен. Монашье и царственное улетучилось, он как будто даже вдруг похудел под мягкой чернотой куртки, спал с лица под шапочкой, но громада древнего создания продолжала тесниться над головой, и, чувствуя ее в узком коридоре, где с ним уже произошли некоторые преображения, Милованов понимал, что на сей раз его обида больше обычной и должна закончиться разрывом с женой, везде знающей только свое право, всюду вносящей разлад и сумятицу своим индивидуализмом. Сколько было уже у него ссор с женой! Зоя понимала их, лишь когда ей самой случалось впасть в обиду, а вот наговорив мужу много всего оскорбительного, отведя душу, собственно, выпустив пары, она оставалась толстошкурой и веселой и не сознавала его обиженности, продолжая их прежнюю жизнь. Так оно чаще всего и бывало. Почти сразу после раздора Зоя, словно ничего не случилось, могла обратиться к поникшему мужу, иной раз и поласкаться даже, и Милованов сдавался, утешаясь мыслью, что с женщин ведь все равно спрос невелик.
Но спрос был с того Милованова, которого привезли в Ростовский кремль. Каков он здесь? - так стоял вопрос. Ведь не мог же оставаться он здесь тем фактически смирным человеком, который живет в подчинении у жены уже потому, что, не желая уступать ее попыткам превратить его в современного бойкого работника, обслуживающего удовольствия роскошной, в идеале, и прихотливой женщины, молчаливо, почти всегда безответно выслушивает ее упреки и наставления. Не мог он оставаться здесь совсем уж тем, кто знай себе прячет от взбалмошной жены истинные и громадные драмы своей души, предоставляя ей полную возможность упражняться в красноречии на его счет, высмеивать его и выставлять субъектом несостоятельным и бесполезным. А раз так, то у нее должна быть особая реакция на кремль и на него, Милованова, в том его положении, в которое он себя поставил по отношению к этому кремлю. Значит, и с нее тоже в данном случае следует спросить. А что все-таки тут за спрос? И словно опять зашел Милованов в тупик, меньший, чем тот, что был у него в вопросе о Боге, но не менее болезненный. Эта болезненность была такова, что в каком-то смысле он словно заметался вдруг с сумасшедшим воплем души между Господом и своей невыносимой женой.
А если принять во внимание, что Зоя и Любушка уже замяли свою скоротечную размолвку и снова болтали беспечно, то разве не вносится в ситуацию и Любушка вместе с ее остроносыми туфлями и глуповато размалеванным лицом? Почему бы, если уж так все устроено, ему не жить с Любушкой вместо Зои? Есть ли в этом разница? Или почему бы не порвать с ними обеими, страшно изумив их этим? Порвать сейчас возможности не было, поскольку еще нужна была доставка обратно в Москву, которую Милованов не захотел бы осуществлять другим, отличным от возвращения на машине, способом. Но ведь по-настоящему вопрос о разрыве не стоял, по крайней мере о мгновенном разрыве. Не в том было дело. С Зоей следовало покончить; Любушка тогда отпала бы сама собой. Спрашивалось даже, не как покончить, а почему. И это было довольно-таки ясно: разве Зоя значила что-либо в сравнении с кремлем? Спросили бы его, что временно, а что вечно, чему можно погибнуть, а чему нельзя, и чему отдал бы он, Милованов, предпочтение при необходимости выбора, и у него твердо вышло бы, что кремль означает многое, если не все, а Зоя - всего лишь случайно образовавшееся и отнюдь не утешительное для вечности существо. Много людских поколений прошло через эти стены, а пройдя, потоптавшись здесь, исчезло без следа, и даже князья, святители разные, ревнители благочестия, отцы святые, даже они рассеялись как дым, но совокупность их, поколений, князей, святителей, все же говорила что-то о вечности, соприкасалась с ней, может быть, говорила иной раз и на одном с вечностью языке. Этим боком человеческое одиночество касалось Милованова не меньше, чем Зои или Любушки. И он не мог просто решить вопрос о слитности с теми, кого уже впитала вечность. Но для него, в отличие от Зои или Любушки, этот вопрос по крайней мере стоял.
Он-то ступал на древнюю землю кремля художником, а не всего лишь человеком, ютившимся возле жены, нашедшим себе тихие островки посреди устраиваемых женой мелких житейским волнений и бурь. Для него что-то значит тот факт, что здесь ступала нога тех или иных знаменитостей. И он сам, может быть, будет признан когда-нибудь знаменитостью, все равно, не после смерти ли. Смерть в этом смысле была ничто. Все дело в том, что вероятная, потенциальная знаменитость заключает в себе оправдание всех тягот, неудач и неправильностей его жизни, а главное, защиту от мимолетности и невыразительности существования. Она делает его внутренне выразительным перед всеми этими массивами церквей, гармониями башен и исторической исхоженностью здешних троп.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Любушка всегда и вся была сосредоточена на своем одиночестве вдовы и на внуках, которых к ней то и дело приводили и на благосостояние которых она усердно трудилась, а паломничала с друзьями только для того, пожалуй, чтобы вдруг взорваться криком: какое чудо! вот настоящая красота! Это выходило у нее искренне и простодушно от внезапных прозрений посреди безверия, которые она принимала за свою полноценную культурную подключенность к высшему, духовному, даже отчасти и к жизни церкви. А Зоя, с ее новообретенной гордостью автовладельца и начинающего гонщика, покорителя дорог, с ее быстрыми и умелыми внедрениями в современный стиль жизни, чуждый Милованову, да и Любушке, Зоя, как только пришлось вытряхнуться из машины, к кремлевским воротам повлеклась немного неуклюжей толстушкой, а больше все-таки уже проникающейся стихией святости паломницей. Она и умела проникаться, умела проникать и становиться внезапно своей, милой и застенчиво, трогательно улыбчивой там, за монастырской оградой, где она покупала в церкви свечки и тихо ставила их точно в нужных местах. Милованов знал это о ней, как и то, что просто древность, не монастырскую, а теперь уже скорее музейную, как это и обстояло, собственно, в Ростовском кремле, она тоже впитывает в себя как некую церковность. Любушка, та, стоя перед иконами и слушая службу, вдруг хмуро замыкалась в себе, поджимала тонкие губы на худом, с закрашенными морщинами лице и еще жестче скреплялась внутренне на необходимости своих обыденных забот, как бы освящавшихся в это мгновение высшим промыслом, волей самого Господа. А Зоя, скорее, сознавала свою малость, ускромнялась, и потому у нее был действительный живой интерес к происходящему в церкви, делавший ее большое лицо особенно красивым, она открывалась, не слишком об этом задумываясь, навстречу церковной мистике, но и уносилась прочь, в неизвестность. Она уносилась, разумеется, прежде всего от мужа как ближайшего спутника, который в данных обстоятельствах, с его проблемами и его живописью, никак не мог соответствовать, в ее представлении, силе и могуществу церковной жизни. Милованов оставался наблюдателем внутренних движений жены, а когда той не было поблизости, он всматривался в других, в прихожан, или гадал, не подозревают ли его всякие церковные служаки в недобрых намерениях. Милованов любил жену такой, а себя презирал за то, что способен лишь оставаться подглядывающим.
Пройдя внутренность надвратного строения, Милованов, поджидая своих замешкавшихся у сувенирных лотков спутниц, оглядел, как можно шире, двор кремля. В мечтах и задумках монастырские посещения складывались у него на манер каких-то стремительных, нахрапистых побывалок, однако на самом деле он входил в монастыри всегда с затруднением, как в чужеродную среду, где и на него сразу будто бы должны обратить пристальное, подозрительное внимание, без колебаний отмечая его пришлость. А здесь сам наскоро осмотренный вид церквей, куда-то убегающих тропинок, скрытых под каменными козырьками лестниц и служебных зданий, с ненавязчивой прелестью изукрашенных, подействовал на него с изначальной успокоительностью. Здесь не предвиделось надобности чужому бороться с чужим; территория принимала Милованова. Но было в этом и что-то усредняющее. Словно мыши свое, женское, пищали у лотков Зоя с Любушкой, и Милованов, хотя и издали, взглянул на них свысока, как если бы на что-то путающееся у него под ногами. А все же, как пошли от церкви к церкви, тотчас оно и сказалось, что от усредненности уже не избавиться и идти Милованову, хочет он того или нет, этаким середнячком. Как это получилось, он не знал. Но это в некотором роде мешало. Он вполне мог сосредоточиться, понять расставленные в музеях экспонаты, влюбиться в те или иные из них, но все - до какого-то предела, за которым непроглядно виднелось еще много всего уже недостижимого для него. Он и всю внутреннюю панораму кремля, прекрасно сознавая ее великолепие, был неспособен охватить целиком, как бы в готовом для запоминания виде. Его мучило, что ему не удастся заполнить память всеми кремлевскими изломами, переходами, взлетами и очертаниями в небесной вышине и что это уже твердо определено и иначе быть не может. Но мучило это прежде всего потому, что он знал не совсем понятным по своей природе, но уверенным знанием, что сюда больше никогда не вернется, а значит, у него никогда и не будет основательного и окончательного понимания этого кремля во всей его целостности. А в остальном Милованов, усредненный, довольно спокойно воспринимал свою неожиданно выдвинувшуюся на передний план ограниченность.
И как в легком тумане шел он от коллекции резных церковных скульптур, вызывавших в памяти виденное в католических храмах, к коллекциям икон и картин первобытной эпохи нашей светской живописи, бубенцов, посудных наборов, вообще откопанных в первобытных слоях черепков и костей. Обычно Милованов был водителем у них в подобных экскурсиях, а тут Зоя и Любушка, каким-то образом соображая лучше, вели его. Все было своим, родным, даже наивные и полудетские портреты господ и купцов двухсотлетней давности, которые Милованов, как большой мастер, в сущности не мог воспринимать всерьез, поскольку на них и лица сказывались оснащенными глазками тарелками, и руки представали вывернутыми с отвратительной карикатурностью. Но оставались эти вещи, со всем заключенным в них искусством, вне миловановских интересов, как если бы где-то существовали подобные, но гораздо более высокого ранга, перед которыми только и мог бы он теперь склониться в подлинном восхищении. А между тем здесь при всех повторах и сходствах был именно свой исключительный мир, и потому Милованов и чувствовал каждое мгновение проделанный сюда путь, даже его физическую протяженность, что по-настоящему он еще в эти пределы и не прибыл, не вступил. И ему уже отчетливо представлялось, что он мог бы куда более концентрированно войти в искусство и его истины, не выезжая из Москвы. Далек был Ростов, а княжество Ростовское и вовсе терялось в неизреченных лабиринтах. Может быть, разгадка заключалась в том, что уже не существовала исконная ростовская жизнь и остаткам ее приходилось лишь скромно уподобляться тому, что бывало и в других местах. Милованову рисовалось, как он дома сидит в своей комнате под настольной лампой, вычитывая у излюбленного Садовского стилизаторскую старину, а ростовские обыватели той самой старины призрачно пошевеливаются в сумрачном отдалении на своих неловких, неудобных портретах и в таинственном полумраке бесшумно раскрываются на удивление маленькие царские врата, пропуская в никуда целое царство теней.
Завидовал он живому интересу Зои и Любушки, который они проявляли к смиренной золотистой вышивке плащениц, к тонко проделанной работе над всевозможными клобуками и пеленами, ибо у него не было и, наверное, не могло быть такого интереса. Любовались они расписной посудой и удивлялись росту икон от безыскусственной ликовости к поздним изыскам, витиеватости и просто разъясненному тут же, но все-таки странному и загадочному символизму. Изумлен был и Милованов мирискуссничеством одной из поздних икон с ее чересчур изящно и тщательно выписанными деталями. Однако же памятью он жил больше в кремлевском дворе, вообще в его до сих пор не схваченном взглядом пространстве. Однако он все выходил между церквями, в проходы между музейно-гостиничными строениями и с разных точек улавливал словно носящиеся в воздухе, переменчивые очертания, донимаемый мыслью, что больше никогда этого не увидит, а запомнить тут все же необходимо каждую мелочь. Темнело, и подался медленный мокрый снежок. Любушка пожаловалась на голод.
- А мы как раз больше на духовную пищу налегаем, - разъяснил Милованов, отделяя себя и Зою от глуповато одетой, тщедушной дамы, не накопившей должных ресурсов для напряженного путешествия.
Зоя засмеялась. Ее смех туманно и печально пронесся над посеревшим двором, внезапно пробив для Милованова настоящую увиденность понурившейся в пасмурности близкой зимы церкви, небольшой, заткнувшейся в угол, по-летнему расписанной и изукрашенной. Закусив чуть ли не до крови губу, потому что мучился своим нескончаемым безверием, он снова с признательностью ощутил себя в глубине домашнего уюта, в окружении книг и еще не проданных картин. И он знал, что в той глубине незачем искать и домогаться подлинности, ибо там она приходит сама, как раз в минуты, когда о домогательствах он менее всего думал. О, жизнь продолжается, и он хотел жить, хотя и понимал, что с истощенным дарованием жить совершенно не следует. И малость пределов и ресурсов, которую он мог позволить себе в ростовском кремле, шла оттуда, из крошечной пещерки теплого уюта, освещенного тусклой настольной лампой, из любовной тоски по еще не прочитанным книгам и суровых задач в живописи, которые он время от времени судорожно и в конечном счете бесплодно перед собой ставил. Но Зое, раз уж она засмеялась, нужно было, чтобы ее смех прошелся и по живому, и, быстро взглянув на Любушку, она воскликнула:
- А ты, Любушка, все равно как цапля выступаешь. Ну и походочка у тебя! И во всем, знаешь, такое шутовство. Эти твои туфли, в них клоуну ходить или какой разбитной девчонке, а ты ведь старая перечница. Нам с тобой безотрадно из-за такого у тебя отсутствия вкуса!
Милованов посмотрел на туфли Любушки. И сама обладательница их посмотрела тоже. Они были какого-то грубого пошиба, бесконечно вытянутые в длину и с тонким, как у иглы, концом. Любушка принялась отчаянно защищать свое добро, а Милованов нашел, что его жена высказала правильное суждение. Туфли, на его взгляд, выглядели нелепо. Любушка с нарастающим гневом отстаивала свое право иметь собственное мнение, а Зоя углублением в скорбь показывала, как ей больно оттого, что ее лучшая подруга в погоне за оригинальностью выделывает из себя сущее пугало. Любушке хотелось, чтоб ее вид был нескучен, а по Зое выходило, что все на ней кричит: ну посмотрите же! разве не смешно? не забавно? разве это не карнавал? не шествие комедиантов? А как бы заодно и на нас, Миловановых, люди не посмотрели как на шутов, рассуждала Зоя. Соглашаясь насчет туфель, Милованов тем не менее досадовал, что жена заговорила о них совсем не к месту: Ростовский кремль это короткие и драгоценные минуты его посещения, а остальная жизнь и есть время, когда женщины вроде Зои и Любушки могут без особого ущерба для бытийных глубин болтать о туфлях и прочих пустяках.
Сам-то Милованов шел в черной мягкой, как шинель, куртке, был у него черный шарф, а на голове сидела горкой черная шапочка. В каменном коридоре, куда они ступили, на мгновение притихнув, с Миловановым в тусклом освещении случилось небольшое преображение в некоего монаха, а по тому, как он величаво проделал необходимый в том коридоре поворот, можно было даже рассудить, что не иначе даже как собственной персоной какой-нибудь царь, Алексей Михайлович или сам Грозный, внезапно возродился в этих для царей и созданных громадах. И словно сам собой полился выговор, стал он порицать и открыто бранить Зою, хотя отлично знал, что для его своевольной жены и малейший намек на разнос не приемлем. Она рассердилась.
- Уже исчерпали тему, а ты все не можешь успокоиться!
Милованова смутил злобный шепот жены.
- Я вообще молчал, - заступился он за себя. - Вы говорили, а я помалкивал и своего мнения не высказывал. Я вмешался только теперь и только для того, чтобы ты действительно поняла, что всему свое время. Не годится в подобных местах говорить о туфлях, о бабьем! - возвестил Милованов.
- А и дальше помалкивай! - выкрикнула Зоя.
Милованов отошел в сторону, оставив последнее слово за женой, но с таким видом, что отнюдь не кончены и его слова, да только он их по своей мудрости, едва ли доступной пониманию Зои, не станет произносить. Он был обижен. Монашье и царственное улетучилось, он как будто даже вдруг похудел под мягкой чернотой куртки, спал с лица под шапочкой, но громада древнего создания продолжала тесниться над головой, и, чувствуя ее в узком коридоре, где с ним уже произошли некоторые преображения, Милованов понимал, что на сей раз его обида больше обычной и должна закончиться разрывом с женой, везде знающей только свое право, всюду вносящей разлад и сумятицу своим индивидуализмом. Сколько было уже у него ссор с женой! Зоя понимала их, лишь когда ей самой случалось впасть в обиду, а вот наговорив мужу много всего оскорбительного, отведя душу, собственно, выпустив пары, она оставалась толстошкурой и веселой и не сознавала его обиженности, продолжая их прежнюю жизнь. Так оно чаще всего и бывало. Почти сразу после раздора Зоя, словно ничего не случилось, могла обратиться к поникшему мужу, иной раз и поласкаться даже, и Милованов сдавался, утешаясь мыслью, что с женщин ведь все равно спрос невелик.
Но спрос был с того Милованова, которого привезли в Ростовский кремль. Каков он здесь? - так стоял вопрос. Ведь не мог же оставаться он здесь тем фактически смирным человеком, который живет в подчинении у жены уже потому, что, не желая уступать ее попыткам превратить его в современного бойкого работника, обслуживающего удовольствия роскошной, в идеале, и прихотливой женщины, молчаливо, почти всегда безответно выслушивает ее упреки и наставления. Не мог он оставаться здесь совсем уж тем, кто знай себе прячет от взбалмошной жены истинные и громадные драмы своей души, предоставляя ей полную возможность упражняться в красноречии на его счет, высмеивать его и выставлять субъектом несостоятельным и бесполезным. А раз так, то у нее должна быть особая реакция на кремль и на него, Милованова, в том его положении, в которое он себя поставил по отношению к этому кремлю. Значит, и с нее тоже в данном случае следует спросить. А что все-таки тут за спрос? И словно опять зашел Милованов в тупик, меньший, чем тот, что был у него в вопросе о Боге, но не менее болезненный. Эта болезненность была такова, что в каком-то смысле он словно заметался вдруг с сумасшедшим воплем души между Господом и своей невыносимой женой.
А если принять во внимание, что Зоя и Любушка уже замяли свою скоротечную размолвку и снова болтали беспечно, то разве не вносится в ситуацию и Любушка вместе с ее остроносыми туфлями и глуповато размалеванным лицом? Почему бы, если уж так все устроено, ему не жить с Любушкой вместо Зои? Есть ли в этом разница? Или почему бы не порвать с ними обеими, страшно изумив их этим? Порвать сейчас возможности не было, поскольку еще нужна была доставка обратно в Москву, которую Милованов не захотел бы осуществлять другим, отличным от возвращения на машине, способом. Но ведь по-настоящему вопрос о разрыве не стоял, по крайней мере о мгновенном разрыве. Не в том было дело. С Зоей следовало покончить; Любушка тогда отпала бы сама собой. Спрашивалось даже, не как покончить, а почему. И это было довольно-таки ясно: разве Зоя значила что-либо в сравнении с кремлем? Спросили бы его, что временно, а что вечно, чему можно погибнуть, а чему нельзя, и чему отдал бы он, Милованов, предпочтение при необходимости выбора, и у него твердо вышло бы, что кремль означает многое, если не все, а Зоя - всего лишь случайно образовавшееся и отнюдь не утешительное для вечности существо. Много людских поколений прошло через эти стены, а пройдя, потоптавшись здесь, исчезло без следа, и даже князья, святители разные, ревнители благочестия, отцы святые, даже они рассеялись как дым, но совокупность их, поколений, князей, святителей, все же говорила что-то о вечности, соприкасалась с ней, может быть, говорила иной раз и на одном с вечностью языке. Этим боком человеческое одиночество касалось Милованова не меньше, чем Зои или Любушки. И он не мог просто решить вопрос о слитности с теми, кого уже впитала вечность. Но для него, в отличие от Зои или Любушки, этот вопрос по крайней мере стоял.
Он-то ступал на древнюю землю кремля художником, а не всего лишь человеком, ютившимся возле жены, нашедшим себе тихие островки посреди устраиваемых женой мелких житейским волнений и бурь. Для него что-то значит тот факт, что здесь ступала нога тех или иных знаменитостей. И он сам, может быть, будет признан когда-нибудь знаменитостью, все равно, не после смерти ли. Смерть в этом смысле была ничто. Все дело в том, что вероятная, потенциальная знаменитость заключает в себе оправдание всех тягот, неудач и неправильностей его жизни, а главное, защиту от мимолетности и невыразительности существования. Она делает его внутренне выразительным перед всеми этими массивами церквей, гармониями башен и исторической исхоженностью здешних троп.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10