Хулио Кортасар.
Менады
Рассказ
(Из книги "Конец игры")
Перевод Э. Брагинской
Где-то раздобыв программу, напечатанную на кремовой бумаге, дон Перес
проводил меня до моего места. Девятый ряд, чуть вправо, ну что ж, прекрасное
акустическое равновесие! Я, слава богу, знаю театр Корона - капризов у него
больше, чем у истеричной женщины. Сколько раз я предупреждал друзей: не
берите билеты в тринадцатый ряд, там что-то вроде воздушного колодца, и туда
не попадает музыка. А с левой стороны в бельэтаже, точь-в-точь как во
флорентийском "Театро Коммунале", некоторые инструменты как бы отделяются от
оркестра и плывут по воздуху; вот флейта, к примеру, может зазвучать в трех
метрах от вас, а весь оркестр, как ему и положено, останется на сцене. Это
забавно, но приятного мало.
Я заглянул в программу - чем нас сегодня угощают? "Сон в летнюю ночь",
"Дон-Жуан", "Море" и "Пятая симфония". Ну, как тут не улыбнуться? Ах,
Маэстро, старая лиса, опять в вашей концертной программе беззастенчивый
эстетический произвол, но... он прикрывает отличное психологическое чутье,
которым, как правило, столь щедро наделены режиссеры мюзик-холлов,
концертные знаменитости и устроители вольной борьбы. Только со скуки можно
притащиться на концерт, где после Штрауса дают Дебюсси и тут же, следом, -
Бетховена, что уж не лезет ни в какие ворота. Но Маэстро знал свою публику.
Репертуар был рассчитан на завсегдатаев театра Корона, а они люди без
вывертов, уравновешенные и предпочитают плохое хорошему, лишь бы это было
привычно и знакомо. Ничего неудобоваримого и нарушающего их спокойствие. С
Мендельсоном им будет легко и просто, потом "Дон-Жуан", такой щедрый,
округлый, все мелодии - в памяти, можно напеть любую. Дебюсси - другое
дело, с Дебюсси они почувствуют себя людьми искусства: не каждому дано
понимать его музыку. А потом главное блюдо - Бетховен, внушительный
звуковой массаж, так судьба стучится в дверь, ах, этот глухой гений, победа
и ее символ - буква V. А дальше - дальше бегом домой, завтра в конторе дел
невпроворот.
В сущности, я питал самые нежные чувства к Маэстро за то, что он принес
хорошую музыку в наш незнакомый с искусством город, где каких-нибудь десять
лет назад не шли дальше "Травиаты" и увертюры к "Гуарани"1. Маэстро попал к
нам по контракту, заключенному с одним бойким импрессарио, и вот создал
оркестр, который по праву может считаться первоклассным. Потихоньку в его
репертуаре появились Брамс, Малер, импрессионисты, за ними и Штраус и
Мусоргский... На первых порах владельцы лож недовольно ворчали, и Маэстро
подобрал паруса, разбавив концертные программы отрывками из опер. Со
временем даже Бетховен, которого он нам преподносил, стал награждаться
долгими и упорными аплодисментами, ну а кончилось тем, что Маэстро
рукоплескали за все подряд, даже и просто за выход на сцену, вот как сейчас,
когда его появление вызвало невиданный взрыв восторга. Вообще-то в начале
концертного сезона слушатели щедры на аплодисменты и ладоней не жалеют,
хлопают с особым вкусом, но что ни говори -- все до единого обожали
Маэстро, который, как всегда без особой старательности, даже суховато,
поклонился публике, быстро отвернулся к оркестрантам и сразу стал чем-то
похож на главаря пиратов. Слева от меня сидела сеньора Джонатан, я с ней
едва был знаком, но слышал, что она меломанка. Зардевшись, сеньора
простонала:
- Вот! Вот человек, который достиг того, о чем другие могут лишь
мечтать! Он создал не только оркестр, но и нас, публику! Разве это не
восхитительно?
- Да, - согласился я, будучи покладистым по натуре.
- Порой мне кажется, что он должен дирижировать лицом к публике, ведь
мы в известном смысле - тоже его музыканты.
- Меня, пожалуйста, увольте! - сказал я. - Как это ни печально, но в
моей голове весьма смутные представления о музыке. Эта программа, например,
мне кажется просто ужасной. Впрочем, я наверняка заблуждаюсь...
Сеньора Джонатан глянула на меня осуждающе и тут же отвернулась, но ее
природная любезность взяла верх, и мне пришлось выслушать пространные
объяснения.
- В эту программу включены настоящие шедевры, и она, между прочим,
составлена по письмам его почитателей. Разве вы не знаете, что сегодня у
Маэстро серебряная свадьба с музыкой? А то, что оркестру исполняется пять
лет? Взгляните в программу, там на обороте очень тонкая статья профессора
Паласина.
Я прочитал статью профессора Паласина в антракте, после Мендельсона и
Штрауса, вызвавших бурные овации в честь Маэстро. Прогуливаясь по фойе, я
несколько раз задался вопросом: заслуживает ли исполнение обеих вещей такого
прилива восторженных чувств и почему сегодня так неистовствует публика,
которая вообще, по моим наблюдениям, не отличается особым великодушием? Но
каждый юбилей - это ворота, распахнутые для человеческой глупости, и
сегодня приверженцы Маэстро совсем потеряли над собой власть. В баре я
столкнулся с доктором Эпифанией и его семейством - пришлось потерять на них
несколько минут. Дочери Эпифании - раскрасневшиеся, возбужденные -
окружили меня и наперебой закудахтали (они вообще походили на пернатых
разной породы). Мендельсон был просто божественный, не музыка, а бархат,
тончайший шелк, и в каждой ноте - неземной романтизм. Ноктюрн? Ноктюрн
можно слушать до конца жизни, а скерцо - оно сыграно руками феи. Бебе
больше понравился Штраус - в нем настоящая сила, это истинно немецкий
Дон-Жуан, а от тромбонов и валторн у нее бегали мурашки по телу - я
почему-то воспринял эти слова в их буквальном смысле. Доктор, снисходительно
улыбаясь, смотрел на дочерей.
- Ах, молодежь, молодежь! Сразу видно, что вы не слышали Рислера2 и не
знаете, как дирижировал фон Бюлов...3 То было время!Девушки рассердились.
Росарио сказала, что нынешние оркестры куда лучше, чем пятьдесят лет тому
назад, а Беба решительно пресекла попытку отца усомниться в исключительных
способностях Маэстро.- Разумеется, разумеется, - согласился доктор
Эпи-фания. - Я и сам так считаю, что сегодня он гениален. Сколько огня,
какой подъем! Мне давно не случалось так хлопать... Вот полюбуйтесь!
Доктор Эпифания с гордостью протянул мне ладони, глядя на которые
подумаешь, что он давил свеклу. Странно, но у меня сложилось другое
впечатление - мне даже казалось, что Маэстро не в ударе, что у него, должно
быть, побаливала печень, что он, как говорят, не выкладывается, а сдержан и
скучноват. Наверно, я был единственным в театре Корона, кто так думал,
потому что Кайо Родригес, нагнав меня, чуть не сбил меня с ног.
- Дон-Жуан - блеск! А Маэстро - потрясающий дирижер! - заорал он.
- Ты помнишь то место в скерцо Мендельсона, ну, прямо настоящий шепоток
гномов, а не оркестр.
- Знаешь, - сказал я, - услышать бы сначала этот шепоток гномов!
- Не валяй дурака, - огрызнулся Кайо, и я видел, что он искренне
возмущен. - Неужели ты не в состоянии уловить такое! Наш Маэстро - гений,
и сегодня он превзошел самого себя, ясно? По-моему, ты зря притворяешься
глухим.
В эту минуту нас настигла Гильермина Фонтан, которая слово в слово
повторила то, что наплели дочери Эпифании, а потом они с Кайо проникновенно
смотрели друг на друга со слезами на глазах, растроганные созвучностью своих
восторгов, стихийным братством, от которого добреют, правда ненадолго,
человеческие души. Я глядел на них, ничего не понимая, силясь осмыслить
причины этого восхищения. Ну, допустим, я не каждый вечер хожу на концерты и
не в пример им порой могу спутать Брамса с Брукнером или наоборот, что в их
кругу расценят как непростительное невежество. И все же эти воспаленные
лица, эти потные загривки, готовность аплодировать где угодно, в фойе или
посреди улицы, - все это наводило меня на мысль об атмосферных влияниях, о
влажности воздуха, о солнечных пятнах, словом, о тех вещах, что сказываются,
несомненно, на поведении человека. Помнится, я даже подумал, нет ли в зале
какого-нибудь остряка, который решил повторить знаменитый опыт доктора Окса,
чтобы распалить всю эту публику. Гильермина прервала мои раздумья, дернув
меня за руку (мы были едва знакомы).
- А сейчас - Дебюсси! - прошептала она в сильнейшем возбуждении. -
Кружевная игра воды, "La mer"4.- Счастлив буду это услышать, - сказал я.-
Представляете себе, как прозвучит "Море" у нашего Маэстро!- Безупречно, -
обронил я, глядя на нее в упор, чтобы проследить, как она отнесется к моему
замечанию.Обманувшись во мне, Гильермина тут же повернулась к Кайо, который
глотал содовую, словно одуревший от жажды верблюд, и оба молитвенно
погрузились в предварительные расчеты того, что даст вторая часть "Моря" и
какой неслыханной силы достигнет Маэстро в третьей части. Я решил
прогуляться по коридорам, а потом вышел в фойе. Меня трогал и вместе с тем
раздражал этот исступленный восторг всей публики после первого отделения.
Громкое жужжание разворошенного улья било по моим нервам - я сам вдруг
разволновался и даже удвоил обычную порцию содовой воды. В известной мере,
мне было досадно, что я не участвую в этом действе, а скорее на манер
ученого энтомолога наблюдаю за всем со стороны. Но что поделаешь! Такое
происходит со мной везде и всюду и, если уж на то пошло, даже помогает не
связываться всерьез ни с чем в жизни.
Когда я вернулся в партер, все уже сидели на своих местах, и мне
пришлось поднять весь ряд, чтобы добраться до своего кресла. Что-то было
смешное в том, что нетерпеливая публика расселась по своим местам, не
дожидаясь оркестрантов, которые озабоченно, словно нехотя, выходили на
сцену. Я взглянул на галерку и на балконы - сплошная черная масса, будто
мухи в банке из-под сладкого. В партере то тут, то там вспыхивали и гасли
огоньки - это меломаны, что принесли с собой партитуры, проверяли свои
фонарики. Когда огромная центральная люстра стала медленно тускнеть, в
наступающую темноту, навстречу вышедшему на сцену Маэстро покатились
аплодисменты. Я подумал, что эти нарастающие звуки как бы теснили свет и
заставили вступить в строй одно из моих пяти чувств, в то время как другое
получило возможность передохнуть. Слева от меня яростно била в ладони
сеньора Джонатан, и не одна она - весь ряд целиком. Но впереди, наискосок,
я заметил человека, который сидел совсем неподвижно, едва склонив голову.
Слепой? Конечно, слепой, я даже мысленно различил блики на его белой
полированной трости и еще эти бесполезные очки. Лишь мы вдвоем во всем зале
не аплодировали, и, разумеется, у меня возник острый интерес к слепому
человеку. Мне неудержимо захотелось подсесть к нему, заговорить, завязать
разговор. Ведь как-никак - это единственный человек, дерзнувший не
аплодировать Маэстро. Впереди исступленно отбивали свои ладоши дочери
Эпифании, да и он сам не отставал от них. Маэстро небрежно кивнул публике,
поднял глаза кверху, откуда, как на огромных роликах, скатывался грохот,
врезаясь в аплодисменты партера и лож. Мне показалось, что у Маэстро не то
испытующее, не то озабоченное выражение лица - его опытный слух, должно
быть, уловил, что сегодня на его юбилейном концерте публика ведет себя
как-то совсем по-другому. "Море" тоже вызвало овацию, и не менее
восторженную, чем Рихард Штраус, что вполне понятно. Я и сам не устоял перед
звуковыми раскатами и всплесками финала и хлопал до боли в ладонях. Сеньора
Джонатан плакала.
- Непостижимо! - прошептала она, повернув ко мне совершенно мокрое
лицо, словно в крупных каплях дождя. - Ну просто непостижимо.
Маэстро то исчезал, то появлялся, как всегда, был элегантен и взлетел
на дирижерскую подставку с легкостью, напоминающей распорядителей аукционов.
Он поднял своих музыкантов, и в ответ с удвоенной силой грянули новые
аплодисменты и новые "браво"! Слепой, что сидел справа от меня, тоже
аплодировал, но очень скупо, щадя ладони, - мне доставляло истинное
удовольствие наблюдать, с какой сдержанностью он, весь подобранный, даже
отсутствующий (голова опущена вниз), поддерживает этот взрыв энтузиазма.
Бесконечные "браво"! - обычно они звучат обособленно, выражая чье-то
мнение, - неслись отовсюду. Поначалу аплодисменты не были такими буйными,
как в первом отделении концерта, но теперь музыка как бы отошла в сторону,
теперь рукоплескали не "Дон-Жуану" и не "Морю", а только лишь Маэстро и еще,
пожалуй, той солидарности чувств, которая объединила всех ценителей музыки.
И овация, черпавшая силы сама в себе, нарастала и минутами делалась
мучительно невыносимой. Я с раздражением смотрел по сторонам и вдруг слева
от себя заметил женщину в красном - она побежала по проходу и остановилась
возле сцены у самых ног Маэстро. Когда Маэстро снова склонился перед
публикой, он отпрянул, увидев прямо перед собой сеньору в красном, и тут же
выпрямился. Но сверху, с галерки, несся такой угрожающий гул, что ему
пришлось снова кланяться и приветствовать публику - он это делал очень
редко - вскинутой вверх рукой, что незамедлительно вызвало новый взрыв
восторга, и к неистовым аплодисментам присоединился топот ног в ложах и
бельэтаже. Ну, это уж слишком.
Хотя и не было перерыва, Маэстро удалился на несколько минут, и я даже
привстал с кресла, чтобы получше разглядеть зал. Влажная, вязкая духота и
возбуждение превратили большинство людей в какое-то подобие жалких, мокрых
креветок. Сотни смятых платочков колыхались, словно волны нового моря,
возникшего как бы в насмешку вслед за только что смолкшим "La mer". Многие
чуть ли не опрометью бросились в фойе, чтобы наспех осушить стакан лимонада
или пива и, боясь упустить что-либо важное, значительное, бегом летели в
зал, натыкаясь на встречных. У главного входа в партер образовалась
беспорядочная толчея. Но не было и намека на какое-либо недовольство, люди
исполнились бесконечной добротой друг к другу, вернее, настало какое-то
всеобщее умиление, в котором они друг друга понимали и чувствовали. Сеньора
Джонатан, с трудом умещавшаяся в узком кресле, подняла на меня глаза - я
все еще стоял, - и лицо ее до удивления напоминало спелую репу.
"Непостижимо! - простонала она. - Просто непостижимо!"
Я почти возликовал, увидев выходящего на сцену Маэстро; эта толпа, к
которой я - увы! - принадлежал, внушала мне жалость и отвращение. Из всех
в зале, пожалуй, один Маэстро и его музыканты сохраняли человеческое
достоинство. Да еще этот слепой, там, справа, что не аплодировал, а сидел
прямой, как струна, - сама сдержанность, само внимание.
- Пятая! - влажно выдохнула мне в ухо сеньора Джонатан. - Экстаз
трагедии!
Я сразу подумал, что это неплохо для названия фильма, и прикрыл глаза.
Наверно, мне хотелось уподобиться слепому, единственному человеческому
существу среди этого студенистого месива, в котором я так безнадежно увяз. И
когда я увидел маленькие зеленые огоньки, скользнувшие передо мной, словно
ласточки, первая фраза бетховенской симфонии обрушилась на меня ковшом
землечерпалки и заставила смотреть на сцену. Маэстро был почти прекрасен -
тонкое, проницательное лицо и руки, к ним прикован оркестр, гудевший всеми
своими моторами в великой тишине, которая мгновенно затопила грохот
безудержных аплодисментов. Но, честно говоря, мне показалось, что Маэстро
пустил в ход свою машину чуть раньше, чем настала эта тишина. Первая тема
прошла где-то над нашими головами и с ней ее символы, огни воспоминаний, ее
привычное, совсем простое: та-та-та-та. Вторая, очерченная дирижерской
палочкой, разлилась по залу, и мне почудилось, что воздух занялся пламенем.
Но пламя это было холодным, невидимым, оно жгло изнутри. Наверное, никто,
кроме меня, не обратил внимания на первый крик, слишком короткий,
придушенный. Я расслышал его в аккорде деревянных и медных духовых, потому
что девушка, забившаяся в судорогах, сидела прямо передо мной. Крик был
сухой, недолгий, словно в истерическом припадке или любовном экстазе.
Девушка запрокинула голову, касаясь затылком резного единорога, которым
увенчаны кресла в партере, и с такой силой колотила ногами по полу, что ее
едва удерживали сидевшие рядом. Сверху, с первого яруса, донесся еще один
крик и более яростный топот ног.
1 2
Менады
Рассказ
(Из книги "Конец игры")
Перевод Э. Брагинской
Где-то раздобыв программу, напечатанную на кремовой бумаге, дон Перес
проводил меня до моего места. Девятый ряд, чуть вправо, ну что ж, прекрасное
акустическое равновесие! Я, слава богу, знаю театр Корона - капризов у него
больше, чем у истеричной женщины. Сколько раз я предупреждал друзей: не
берите билеты в тринадцатый ряд, там что-то вроде воздушного колодца, и туда
не попадает музыка. А с левой стороны в бельэтаже, точь-в-точь как во
флорентийском "Театро Коммунале", некоторые инструменты как бы отделяются от
оркестра и плывут по воздуху; вот флейта, к примеру, может зазвучать в трех
метрах от вас, а весь оркестр, как ему и положено, останется на сцене. Это
забавно, но приятного мало.
Я заглянул в программу - чем нас сегодня угощают? "Сон в летнюю ночь",
"Дон-Жуан", "Море" и "Пятая симфония". Ну, как тут не улыбнуться? Ах,
Маэстро, старая лиса, опять в вашей концертной программе беззастенчивый
эстетический произвол, но... он прикрывает отличное психологическое чутье,
которым, как правило, столь щедро наделены режиссеры мюзик-холлов,
концертные знаменитости и устроители вольной борьбы. Только со скуки можно
притащиться на концерт, где после Штрауса дают Дебюсси и тут же, следом, -
Бетховена, что уж не лезет ни в какие ворота. Но Маэстро знал свою публику.
Репертуар был рассчитан на завсегдатаев театра Корона, а они люди без
вывертов, уравновешенные и предпочитают плохое хорошему, лишь бы это было
привычно и знакомо. Ничего неудобоваримого и нарушающего их спокойствие. С
Мендельсоном им будет легко и просто, потом "Дон-Жуан", такой щедрый,
округлый, все мелодии - в памяти, можно напеть любую. Дебюсси - другое
дело, с Дебюсси они почувствуют себя людьми искусства: не каждому дано
понимать его музыку. А потом главное блюдо - Бетховен, внушительный
звуковой массаж, так судьба стучится в дверь, ах, этот глухой гений, победа
и ее символ - буква V. А дальше - дальше бегом домой, завтра в конторе дел
невпроворот.
В сущности, я питал самые нежные чувства к Маэстро за то, что он принес
хорошую музыку в наш незнакомый с искусством город, где каких-нибудь десять
лет назад не шли дальше "Травиаты" и увертюры к "Гуарани"1. Маэстро попал к
нам по контракту, заключенному с одним бойким импрессарио, и вот создал
оркестр, который по праву может считаться первоклассным. Потихоньку в его
репертуаре появились Брамс, Малер, импрессионисты, за ними и Штраус и
Мусоргский... На первых порах владельцы лож недовольно ворчали, и Маэстро
подобрал паруса, разбавив концертные программы отрывками из опер. Со
временем даже Бетховен, которого он нам преподносил, стал награждаться
долгими и упорными аплодисментами, ну а кончилось тем, что Маэстро
рукоплескали за все подряд, даже и просто за выход на сцену, вот как сейчас,
когда его появление вызвало невиданный взрыв восторга. Вообще-то в начале
концертного сезона слушатели щедры на аплодисменты и ладоней не жалеют,
хлопают с особым вкусом, но что ни говори -- все до единого обожали
Маэстро, который, как всегда без особой старательности, даже суховато,
поклонился публике, быстро отвернулся к оркестрантам и сразу стал чем-то
похож на главаря пиратов. Слева от меня сидела сеньора Джонатан, я с ней
едва был знаком, но слышал, что она меломанка. Зардевшись, сеньора
простонала:
- Вот! Вот человек, который достиг того, о чем другие могут лишь
мечтать! Он создал не только оркестр, но и нас, публику! Разве это не
восхитительно?
- Да, - согласился я, будучи покладистым по натуре.
- Порой мне кажется, что он должен дирижировать лицом к публике, ведь
мы в известном смысле - тоже его музыканты.
- Меня, пожалуйста, увольте! - сказал я. - Как это ни печально, но в
моей голове весьма смутные представления о музыке. Эта программа, например,
мне кажется просто ужасной. Впрочем, я наверняка заблуждаюсь...
Сеньора Джонатан глянула на меня осуждающе и тут же отвернулась, но ее
природная любезность взяла верх, и мне пришлось выслушать пространные
объяснения.
- В эту программу включены настоящие шедевры, и она, между прочим,
составлена по письмам его почитателей. Разве вы не знаете, что сегодня у
Маэстро серебряная свадьба с музыкой? А то, что оркестру исполняется пять
лет? Взгляните в программу, там на обороте очень тонкая статья профессора
Паласина.
Я прочитал статью профессора Паласина в антракте, после Мендельсона и
Штрауса, вызвавших бурные овации в честь Маэстро. Прогуливаясь по фойе, я
несколько раз задался вопросом: заслуживает ли исполнение обеих вещей такого
прилива восторженных чувств и почему сегодня так неистовствует публика,
которая вообще, по моим наблюдениям, не отличается особым великодушием? Но
каждый юбилей - это ворота, распахнутые для человеческой глупости, и
сегодня приверженцы Маэстро совсем потеряли над собой власть. В баре я
столкнулся с доктором Эпифанией и его семейством - пришлось потерять на них
несколько минут. Дочери Эпифании - раскрасневшиеся, возбужденные -
окружили меня и наперебой закудахтали (они вообще походили на пернатых
разной породы). Мендельсон был просто божественный, не музыка, а бархат,
тончайший шелк, и в каждой ноте - неземной романтизм. Ноктюрн? Ноктюрн
можно слушать до конца жизни, а скерцо - оно сыграно руками феи. Бебе
больше понравился Штраус - в нем настоящая сила, это истинно немецкий
Дон-Жуан, а от тромбонов и валторн у нее бегали мурашки по телу - я
почему-то воспринял эти слова в их буквальном смысле. Доктор, снисходительно
улыбаясь, смотрел на дочерей.
- Ах, молодежь, молодежь! Сразу видно, что вы не слышали Рислера2 и не
знаете, как дирижировал фон Бюлов...3 То было время!Девушки рассердились.
Росарио сказала, что нынешние оркестры куда лучше, чем пятьдесят лет тому
назад, а Беба решительно пресекла попытку отца усомниться в исключительных
способностях Маэстро.- Разумеется, разумеется, - согласился доктор
Эпи-фания. - Я и сам так считаю, что сегодня он гениален. Сколько огня,
какой подъем! Мне давно не случалось так хлопать... Вот полюбуйтесь!
Доктор Эпифания с гордостью протянул мне ладони, глядя на которые
подумаешь, что он давил свеклу. Странно, но у меня сложилось другое
впечатление - мне даже казалось, что Маэстро не в ударе, что у него, должно
быть, побаливала печень, что он, как говорят, не выкладывается, а сдержан и
скучноват. Наверно, я был единственным в театре Корона, кто так думал,
потому что Кайо Родригес, нагнав меня, чуть не сбил меня с ног.
- Дон-Жуан - блеск! А Маэстро - потрясающий дирижер! - заорал он.
- Ты помнишь то место в скерцо Мендельсона, ну, прямо настоящий шепоток
гномов, а не оркестр.
- Знаешь, - сказал я, - услышать бы сначала этот шепоток гномов!
- Не валяй дурака, - огрызнулся Кайо, и я видел, что он искренне
возмущен. - Неужели ты не в состоянии уловить такое! Наш Маэстро - гений,
и сегодня он превзошел самого себя, ясно? По-моему, ты зря притворяешься
глухим.
В эту минуту нас настигла Гильермина Фонтан, которая слово в слово
повторила то, что наплели дочери Эпифании, а потом они с Кайо проникновенно
смотрели друг на друга со слезами на глазах, растроганные созвучностью своих
восторгов, стихийным братством, от которого добреют, правда ненадолго,
человеческие души. Я глядел на них, ничего не понимая, силясь осмыслить
причины этого восхищения. Ну, допустим, я не каждый вечер хожу на концерты и
не в пример им порой могу спутать Брамса с Брукнером или наоборот, что в их
кругу расценят как непростительное невежество. И все же эти воспаленные
лица, эти потные загривки, готовность аплодировать где угодно, в фойе или
посреди улицы, - все это наводило меня на мысль об атмосферных влияниях, о
влажности воздуха, о солнечных пятнах, словом, о тех вещах, что сказываются,
несомненно, на поведении человека. Помнится, я даже подумал, нет ли в зале
какого-нибудь остряка, который решил повторить знаменитый опыт доктора Окса,
чтобы распалить всю эту публику. Гильермина прервала мои раздумья, дернув
меня за руку (мы были едва знакомы).
- А сейчас - Дебюсси! - прошептала она в сильнейшем возбуждении. -
Кружевная игра воды, "La mer"4.- Счастлив буду это услышать, - сказал я.-
Представляете себе, как прозвучит "Море" у нашего Маэстро!- Безупречно, -
обронил я, глядя на нее в упор, чтобы проследить, как она отнесется к моему
замечанию.Обманувшись во мне, Гильермина тут же повернулась к Кайо, который
глотал содовую, словно одуревший от жажды верблюд, и оба молитвенно
погрузились в предварительные расчеты того, что даст вторая часть "Моря" и
какой неслыханной силы достигнет Маэстро в третьей части. Я решил
прогуляться по коридорам, а потом вышел в фойе. Меня трогал и вместе с тем
раздражал этот исступленный восторг всей публики после первого отделения.
Громкое жужжание разворошенного улья било по моим нервам - я сам вдруг
разволновался и даже удвоил обычную порцию содовой воды. В известной мере,
мне было досадно, что я не участвую в этом действе, а скорее на манер
ученого энтомолога наблюдаю за всем со стороны. Но что поделаешь! Такое
происходит со мной везде и всюду и, если уж на то пошло, даже помогает не
связываться всерьез ни с чем в жизни.
Когда я вернулся в партер, все уже сидели на своих местах, и мне
пришлось поднять весь ряд, чтобы добраться до своего кресла. Что-то было
смешное в том, что нетерпеливая публика расселась по своим местам, не
дожидаясь оркестрантов, которые озабоченно, словно нехотя, выходили на
сцену. Я взглянул на галерку и на балконы - сплошная черная масса, будто
мухи в банке из-под сладкого. В партере то тут, то там вспыхивали и гасли
огоньки - это меломаны, что принесли с собой партитуры, проверяли свои
фонарики. Когда огромная центральная люстра стала медленно тускнеть, в
наступающую темноту, навстречу вышедшему на сцену Маэстро покатились
аплодисменты. Я подумал, что эти нарастающие звуки как бы теснили свет и
заставили вступить в строй одно из моих пяти чувств, в то время как другое
получило возможность передохнуть. Слева от меня яростно била в ладони
сеньора Джонатан, и не одна она - весь ряд целиком. Но впереди, наискосок,
я заметил человека, который сидел совсем неподвижно, едва склонив голову.
Слепой? Конечно, слепой, я даже мысленно различил блики на его белой
полированной трости и еще эти бесполезные очки. Лишь мы вдвоем во всем зале
не аплодировали, и, разумеется, у меня возник острый интерес к слепому
человеку. Мне неудержимо захотелось подсесть к нему, заговорить, завязать
разговор. Ведь как-никак - это единственный человек, дерзнувший не
аплодировать Маэстро. Впереди исступленно отбивали свои ладоши дочери
Эпифании, да и он сам не отставал от них. Маэстро небрежно кивнул публике,
поднял глаза кверху, откуда, как на огромных роликах, скатывался грохот,
врезаясь в аплодисменты партера и лож. Мне показалось, что у Маэстро не то
испытующее, не то озабоченное выражение лица - его опытный слух, должно
быть, уловил, что сегодня на его юбилейном концерте публика ведет себя
как-то совсем по-другому. "Море" тоже вызвало овацию, и не менее
восторженную, чем Рихард Штраус, что вполне понятно. Я и сам не устоял перед
звуковыми раскатами и всплесками финала и хлопал до боли в ладонях. Сеньора
Джонатан плакала.
- Непостижимо! - прошептала она, повернув ко мне совершенно мокрое
лицо, словно в крупных каплях дождя. - Ну просто непостижимо.
Маэстро то исчезал, то появлялся, как всегда, был элегантен и взлетел
на дирижерскую подставку с легкостью, напоминающей распорядителей аукционов.
Он поднял своих музыкантов, и в ответ с удвоенной силой грянули новые
аплодисменты и новые "браво"! Слепой, что сидел справа от меня, тоже
аплодировал, но очень скупо, щадя ладони, - мне доставляло истинное
удовольствие наблюдать, с какой сдержанностью он, весь подобранный, даже
отсутствующий (голова опущена вниз), поддерживает этот взрыв энтузиазма.
Бесконечные "браво"! - обычно они звучат обособленно, выражая чье-то
мнение, - неслись отовсюду. Поначалу аплодисменты не были такими буйными,
как в первом отделении концерта, но теперь музыка как бы отошла в сторону,
теперь рукоплескали не "Дон-Жуану" и не "Морю", а только лишь Маэстро и еще,
пожалуй, той солидарности чувств, которая объединила всех ценителей музыки.
И овация, черпавшая силы сама в себе, нарастала и минутами делалась
мучительно невыносимой. Я с раздражением смотрел по сторонам и вдруг слева
от себя заметил женщину в красном - она побежала по проходу и остановилась
возле сцены у самых ног Маэстро. Когда Маэстро снова склонился перед
публикой, он отпрянул, увидев прямо перед собой сеньору в красном, и тут же
выпрямился. Но сверху, с галерки, несся такой угрожающий гул, что ему
пришлось снова кланяться и приветствовать публику - он это делал очень
редко - вскинутой вверх рукой, что незамедлительно вызвало новый взрыв
восторга, и к неистовым аплодисментам присоединился топот ног в ложах и
бельэтаже. Ну, это уж слишком.
Хотя и не было перерыва, Маэстро удалился на несколько минут, и я даже
привстал с кресла, чтобы получше разглядеть зал. Влажная, вязкая духота и
возбуждение превратили большинство людей в какое-то подобие жалких, мокрых
креветок. Сотни смятых платочков колыхались, словно волны нового моря,
возникшего как бы в насмешку вслед за только что смолкшим "La mer". Многие
чуть ли не опрометью бросились в фойе, чтобы наспех осушить стакан лимонада
или пива и, боясь упустить что-либо важное, значительное, бегом летели в
зал, натыкаясь на встречных. У главного входа в партер образовалась
беспорядочная толчея. Но не было и намека на какое-либо недовольство, люди
исполнились бесконечной добротой друг к другу, вернее, настало какое-то
всеобщее умиление, в котором они друг друга понимали и чувствовали. Сеньора
Джонатан, с трудом умещавшаяся в узком кресле, подняла на меня глаза - я
все еще стоял, - и лицо ее до удивления напоминало спелую репу.
"Непостижимо! - простонала она. - Просто непостижимо!"
Я почти возликовал, увидев выходящего на сцену Маэстро; эта толпа, к
которой я - увы! - принадлежал, внушала мне жалость и отвращение. Из всех
в зале, пожалуй, один Маэстро и его музыканты сохраняли человеческое
достоинство. Да еще этот слепой, там, справа, что не аплодировал, а сидел
прямой, как струна, - сама сдержанность, само внимание.
- Пятая! - влажно выдохнула мне в ухо сеньора Джонатан. - Экстаз
трагедии!
Я сразу подумал, что это неплохо для названия фильма, и прикрыл глаза.
Наверно, мне хотелось уподобиться слепому, единственному человеческому
существу среди этого студенистого месива, в котором я так безнадежно увяз. И
когда я увидел маленькие зеленые огоньки, скользнувшие передо мной, словно
ласточки, первая фраза бетховенской симфонии обрушилась на меня ковшом
землечерпалки и заставила смотреть на сцену. Маэстро был почти прекрасен -
тонкое, проницательное лицо и руки, к ним прикован оркестр, гудевший всеми
своими моторами в великой тишине, которая мгновенно затопила грохот
безудержных аплодисментов. Но, честно говоря, мне показалось, что Маэстро
пустил в ход свою машину чуть раньше, чем настала эта тишина. Первая тема
прошла где-то над нашими головами и с ней ее символы, огни воспоминаний, ее
привычное, совсем простое: та-та-та-та. Вторая, очерченная дирижерской
палочкой, разлилась по залу, и мне почудилось, что воздух занялся пламенем.
Но пламя это было холодным, невидимым, оно жгло изнутри. Наверное, никто,
кроме меня, не обратил внимания на первый крик, слишком короткий,
придушенный. Я расслышал его в аккорде деревянных и медных духовых, потому
что девушка, забившаяся в судорогах, сидела прямо передо мной. Крик был
сухой, недолгий, словно в истерическом припадке или любовном экстазе.
Девушка запрокинула голову, касаясь затылком резного единорога, которым
увенчаны кресла в партере, и с такой силой колотила ногами по полу, что ее
едва удерживали сидевшие рядом. Сверху, с первого яруса, донесся еще один
крик и более яростный топот ног.
1 2