Елена Николаевна Крюкова
Аргентинское танго
Текст предоставлен автором
«Аргентинское танго»: Центрополиграф; Москва; 2003
ISBN 5-9524-0180-5
Аннотация
В танце можно станцевать жизнь.
Особенно если танцовщица — пламенная испанка.
У ног Марии Виторес весь мир. Иван Метелица, ее партнер, без ума от нее.
Но у жизни, как и у славы, есть темная сторона.
В блистательный танец Двоих, как вихрь, врывается Третий — наемный убийца, который покорил сердце современной Кармен.
А за ними, ослепленными друг другом, стоит Тот, кто считает себя хозяином их судеб.
Загадочная смерть Марии в последней в ее жизни сарабанде ярка, как брошенная на сцену ослепительно-красная роза.
Кто узнает тайну красавицы испанки? О чем ее последний трагический танец сказал публике, людям — без слов? Язык танца непереводим, его магия непобедима…
Слепяще-яркий, вызывающе-дерзкий текст, в котором сочетается несочетаемое — жесткий экшн и пронзительная лирика, народный испанский колорит и кадры современной, опасно-непредсказуемой Москвы, стремительная смена городов, столиц, аэропортов — и почти священный, на грани жизни и смерти, Эрос; но главное здесь — стихия народного испанского стиля фламенко, стихия страстного, как безоглядная любовь, ТАНЦА, основного символа знака книги — римейка бессмертного сюжета «Кармен».
ЕЛЕНА БЛАГОВА
АРГЕНТИНСКОЕ ТАНГО
Всем любящим и любимым
А бедра ее играли
В том танце неутолимом,
Как будто ножи блистали,
Закатным огнем палимы.
И, задыхаясь от страсти,
От жизни, родной до дрожи,
Ты понял: смерть — это счастье
В объятьях, на свет похожих.
Габриэль Чавес
Он прижал ее к себе сильнее. Она выгнула спину, застонала. Закинула ногу, согнув в колене, ему на напряженное, стрелой вытянувшееся бедро. Поглядела в его лицо. Правый глаз мужчины блестел живым и жадным блеском; левый — глядел мертво, ледяно, неподвижно. Он заломил ее локоть, крепко сжав в смуглых пальцах, ей за лопатку, за гибкую, как лоза, спину, и чуть не обжегся: так горяча, как пламя, бьющееся на ветру, была ее рука.
— Ты по-прежнему любишь меня?..
— Говори тише. Я слышу.
Он приблизил губы к ее вспыхнувшим губам. И рот ее как огонь. О, рот-твой-огонь, я боюсь в нем утонуть и сгореть дотла. Дотла и навсегда.
— Я… — Она резко отклонилась назад. — Я так хочу… Ну, я же хочу… О, сделай так, чтобы…
— Тише. Я делаю все правильно. Не вцепляйся мне в плечо. Мне больно.
Прибой музыки шумел в ушах. Нет, это кровь. Это их горячая, безумная кровь говорит в них, кричит, ищет выхода.
Нет выхода. Нет выхода. Нет.
— Ты…
— Я…
— Молчи. Обними сильнее. Поверни меня. Вот так. Так.
Кровь пела свою дикую музыку. Выбивал железный, неумолимый ритм маленький барабанчик: там, та-та-та-там, та-та-та-там. Скрипки плакали и выли, как волки. Красота — это безумие, и, если ты им переболеешь, тебе уже не страшна смерть. Если тебя обнять еще крепче, хрустнут твои нежные косточки. Зачем женщина — не птица? Если бы она была птица, он сбил бы ее влет. И делу конец. А так — он вынужден держать ее в объятьях и подниматься, и опускаться над ней, и пристально, будто потерял его и нашел, глядеть в ее закинутое лицо. В ослепительный свет ее смуглого лица.
— Я же хочу… Ну, я же хочу…
— Ты замолчишь когда-нибудь?!
Музыка взвилась как флаг. Он закрыл ей рот поцелуем.
— Я так хочу ребенка от тебя!.. Я устала… Все время на сцене… в танце… все время самолеты… поезда… концерты… контракты… ужас… я устала от ужаса сгорать, отдавать себя… я больше… не могу… быть…
— Прекрати!..
— …танцовщицей…
Музыка гремела. Барабанчик гремел. Кастаньеты выбивали бешеную, резкую дробь. Виолончели стонали и жаловались то органно-гулко, то бархатно, вкрадчиво. Мужчина рванул женщину за руку, и она, слегка вскрикнув, упала ему, на грудь. Его губы невольно коснулись ее затылка, ее иссиня-черных, заколотых в тугую, плотную корзину на затылке, гладких кос.
— Ты идиотка!..
— Я… наконец… хочу…
Музыка вонзилась ей под ребро, как кинжал. Она забилась. Он крепко держал ее в руках, прижимая бедра к ее раздвинувшимся бедрам.
— …родить…
— А умереть ты не хочешь?!..
— Умереть?..
И, когда музыка разливалась у ее ног подобьем красной реки, и она, цепляясь за его плечи, за руки, за локти, за маслено блестевшую голую грудь, стала, в ярко-красном, похожем на пион, платье бессильно сползать к его напряженным, с выгнутыми, вздувшимися мускулами, затянутым в черное трико сильным ногам, — он, подхватив ее под мышки, наклонился к ней, и она запрокинула лицо и из последних сил улыбнулась ему, и алые оборки на ее юбке вздрогнули, будто живые, и опали: она умирала на сцене по-настоящему, как умирала всегда в этом танце, что он поставил для нее, только для нее одной.
И они не видели, как дрогнул и стал надвигаться, падать на них массивный занавес, закрывая от них беснующийся зал; они не слышали грома рукоплесканий, свиста и выкриков: «Браво!», не слышали, как музыканты стучат смычками о пюпитры, свидетельствуя им свое почтение; они не чувствовали ничего, кроме того, что вот — все — кончилось. Конец, облегчение, скорбь, выдох. Голова женщины повисла, склонилась на плечо. В слепящем белом свете жарких софитов тускло блестели ее гладко причесанные волосы цвета воронова крыла. Мужчина упал перед ней на колени. Прижался губами к ее виску. Держал ее обмякшее, обессилевшее, потное, худощавое, легкое тело в руках со странным, смешанным чувством привычности, родства, усталости, отвращения, нежности.
Она не поднимала головы. Не открывала глаз.
Она была как мертвая.
— Мария, — шепнул он ей на ухо, задыхаясь. — Мара!..
Она не шевелилась.
Тогда он сжал ее в руках сильнее. Стиснул ее тело, ее хрупкие плечи до боли. Встряхнул. Отогнул ей голову, силился заглянуть ей под опущенные, с густо, тяжело накрашенными ресницами, намазанные синей краской веки.
— Мара, ты слышишь меня?!.. Эй… не пугай меня… И публику… Эй, Мария, прекрати дурить!.. Очнись, ну же!.. сейчас занавес пойдет… Мара!..
И занавес пошел.
Он пошел вверх и вбок, снова показывая их народу, обнажая их сплетшиеся судьбы — для равнодушных зевак, для любопытствующих зрителей, для тех, кто купил билет на представленье. На миг ему показалось: они — два скелета, и застыли, обнявшись, на дне могилы, и теперь их никто и никогда не разнимет, только разобьет их кости лопатой.
Он уже видел оркестрантов в яме. Он уже видел люстры под потолком зрительного зала, горящие, как сковородки, полные золотого жаркого. Он, стоя перед женщиной на коленях, по-прежнему держал ее, недвижную, на руках, и по его нагому, красно-загорелому, маслянисто блестящему торсу тек пот, стекал между лопаток, по выпуклым пластинам груди. Он касался губами ее лба.
Губы первые поняли. Потом уже — разум.
Ее лоб был холодный. Слишком холодный.
Нет. Не может быть.
— Нет! — шепотом крикнул он. Поднял лицо. Ему в глаза ударил золотой свет, брызнувший от шевелящихся в медной сковородке люстры бесчисленных звезд. — Не может быть! Мара…
Он отогнул рукой ее лицо. Схватил ее подбородок в пальцы. Сжал.
— Мария… — У него кончилось дыхание. — Я согласен… Все будет, как ты хочешь… Как ты… хотела!..
Зал кричал: «Браво, браво, браво, Виторес!.. Ви-то-рес!.. И-о-анн!..» Люди вставали с кресел, хлопали в ладоши, поднимая руки над головой. Они оказывали высшую почесть артисту. Дирижер непонятливо, изумленно смотрел на них, застывших на дощатом полу сцены: что это ребята, мать их за ногу, так долго не поднимаются, не начинают номер на бис! Ведь публика так неистово, дико кричит: «Би-и-ис!»
Лысый плюгавенький барабанщик, исполнявший партию маленького барабанчика в болеро, вместо аплодисментов тупо, глухо бил палочками в белую кожу барабана.
«Би-и-и-и-ис!.. Виторе-е-ес!..»
— Ну же, — сказал мужчина ледяными губами, обернувшись к дирижеру, — ну же, ты, бездарный махальщик руками, начинай, это твоя работа, начинай, давай, шуруй, пусть музыканты врежут на все фортиссимо, возьмут внимание на себя… давай!..
И он кивнул дирижеру. И дирижер понял. И взмахнул палочкой. С кем не бывало на сцене плохо. Сцена — это такая плаха, что казнила многих. А публика не должна ничего понять. Пусть она думает, что эта мизансцена задумана и отрепетирована так, что от зубов отскакивает.
Музыка ворвалась и ударила в лица красным, золотым вихрем. Скрипки плясали в руках скрипачей. Трубы кричали: «Скорей! Скорей!»
— «Скорую», — прошептал он, держа ее лицо в ладонях, — скорей…
Танец. Должен же быть танец. Он взял ее на руки. Поднялся, держа ее на руках. Поднял ее высоко, как мог.
Вихрь ослепительной боли. Стук раненого сердца. Размеренная поступь судьбы. Оркестр заиграл сарабанду.
Он танцевал с ней, недвижимой, сарабанду так, как если бы она могла двигаться и отвечать ему. Он торжественно поднимал ее ввысь. Опускал наземь. Баюкал, как ребенка. Молился ей. Гладил по волосам.
Она не шевелилась.
Музыка помогала ему. Но и музыка когда-нибудь кончилась.
Занавес упал снова. Рев оваций сгинул, потонул за слоями и складками бархата. Он вскочил, держа ее, бездыханную, судорожно ринулся с нею на руках за кулисы.
— Что с ней?..
Он оттолкнул сунувшегося под ноги помощника режиссера.
— Никто не должен знать, что с ней! «Скорую»! Быстро!
Пошагал по коридору. Из дверей артистических, из гримуборных, из туалетов выскакивали любопытные, стреляли глазами, перешептывались; кто-то окликнул его — он огрызнулся, еще быстрее зашагал вперед.
Он шел с нею на руках, а его губы сами шептали, бормотали, говорили: Мария, Мария, Мария, может быть, я что-то делал не так, я знаю, что я все делал не так, но ведь я мужчина, Мария, а ты женщина, зачем же ты сама все испортила, ты ведь не хотела так, Мария, не хотела, да?.. только не уходи, не уходи, не уходи…
Он вбежал в их гримерку. Сел на вертящийся черный стул. В зеркале он увидел свое осунувшееся, потное, скуластое, бледное лицо с запавшими щеками. Один глаз живой, другой мертвый. Однажды в мужском туалете, в Самарском аэропорту, он увидел надпись красным фломастером: «Иоанн — стеклянный глаз». Перед зеркалом валялась вчерашняя газета. «ВЕЧЕРНИЙ КЛУБ». Россия. Они в России. Не в Америке, не в Венесуэле, не во Франции, не в Китае, не в Испании, не в Аргентине. Они в России, в Москве. В артистической нового концертного зала в Лужниках. И у него на руках бездыханная Мария Виторес, и ее лоб холоден как лед. И «скорая», как пить дать, прибудет через час. Это же Россия, Россия, Иван, неужели ты не понимаешь, Россия. Ты ведь знаешь свою Россию, мужик, как свои пять пальцев.
Как пять пальцев на маленькой смуглой ножке твоей Мары.
Он, не помня себя, не сознавая, что делает, взял ее холодную ногу в руки — и через прозрачное, телесного цвета трико крепко прижался губами к ее ступне.
Вбежавшие в гримерную врачи, с черными чемоданчиками в руках, запыхавшиеся, напуганные, так и застигли его — сидящего на вертящемся стуле у гримерного трюмо, целующего ногу потерявшей сознание танцовщицы.
— Что с ней?! Говорите быстро!
Он оторвался от нее. На его сухих губах, растянутых в странной гримасе, блуждала улыбка безумца. Врач с чемоданчиком в руке попятился.
— Смотрите, — медленно сказал он, — смотрите. Это я сделал с ней. Она просила меня. Умоляла. А я не хотел. Это я убил ее. Я. Я. Один я.
Подпрыгивающий за спинами сбившихся в кучку врачей его продюсер, Родион Станкевич, заверещал, как баба, замахал жирными руками:
— Не слушайте его!.. Не слушайте!.. Доктора, уважаемые, до-ро-гие, милые, пожалуйста, делайте скорее свое дело!.. артистка умрет!.. может умереть…
— Она мертва, — твердо повторил мужчина, прижимая неподвижное тело к себе хищно, собственнически. — Говорю вам, она мертва! Не подходите!
— Что вы, — голос врача донесся до него как бы издалека, — погодите… Дайте осмотреть больную…
— Иоанн! — беспомощно, тонко, по-собачьи крикнул продюсер. — Ванька!.. Что ты мелешь!.. Ты спятил!..
Станкевич шагнул вперед. Мужчина вскочил, прижал женщину к груди.
— Я не дам вам ее. Можете не стараться. Отойдите! Я не отдам ее вам!
Иссиня-черная прядь выбилась из туго заколотых на затылке кос, скользнула вниз, на локоть мужчины, как черная змея.
ФЛАМЕНКО. ВЫХОД ПЕРВЫЙ. МАЛАГЕНЬЯ
Солнце тронуло вершины гор, их ножевые сколы, и они сначала засветились изнутри, потом вспыхнули, потом засверкали розово-ярко, остро, победно. Налетел ветер. Прямо над их головами, в прозрачном, напоенном запахами духмяных горных трав, светлом как тибаани воздухе жужжала пчела.
Они спали, не размыкая объятий.
Они ни на минуту не хотели расставаться. Хорошо бы врасти друг в друга… а еще лучше иметь крылья. И вместе летать, вместе взмывать в воздух. Глупые мечты. Детские мечты. Может быть, они еще дети?
«Любовники всегда дети, Иван. Они по-детски восторгаются друг другом. Твоя девушка хороша. Лучше всех. Неужели ты любишь эту девушку?»
Полосатый матрац, набитый сеном, под ними — как облако на фреске в сухумском храме Богородицы. Ему в твердую, как булыжник, ягодицу впилась сенная колючка, и он беззвучно засмеялся. Крепче обнял возлюбленную. Девушка спала крепко, смежив веки. Ее черные густые ресницы бросали на щеки стрельчатые тени, будто еловые ветки нависли над лицом. Такие густые ресницы бывают только у испанок. Такие черные, в синеву, волосы бывают только у испанок.
Его девушка была испанка.
Она пошевелилась. Он провел ладонью по ее смугло-розовой, пушистой как абрикос щеке. Она улыбнулась, и он губами выпил эту улыбку, вобрал ее, как вбирал в горах звонкую чистую струю ледяного до ожога водопада.
— Альба, — пробормотала она во сне, — альба…
Он уже знал, что «alba» по-испански значит «рассвет».
Он снова припал губами к ее губам. Они оба были наги, как в день рожденья. Не сознавая, что делают, лишь чувствуя друг друга и видя с закрытыми глазами, лишь желая друг друга до потери разума и сил, они, всецело подаваясь друг к другу, начали медленно исполнять свой обрядовый утренний танец, вечный танец любви. Он был бесконечен. Томителен. Он вбирал их в свою воронку, принимал в лоно огня, и внутри него они сами становились огнем.
Полог палатки был откинут, и солнце над горами набирало силу. Розовые сколы гор сверкали все нестерпимее. Пчела жужжала над их головами. Он распластал ее руки на матраце, она была его живым распятием; и он налег на нее, он распнулся на ней, пригвожденный к ней судьбой, не знающей пощады. Бедра их было не расцепить, они спаялись, приварились друг к другу раскаленным металлом. Он подавался навстречу ей, ощущая свое живое жаркое острие внутри нее плотно охваченным кольцом ее огня, и не сдержал стона. Она обняла его ногами, они оба легли на бок, и она наконец-то открыла глаза. Они оба двигались, качались в размеренном ритме, будто плыли в лодке по бурному морю, и волна качала их, качала, качала в утлой скорлупке маленькой жизни, внезапно ставшей для них — единой.
— Иван, — сказала она, задыхаясь, — Иван… Ты…
Она не договорила. Сияющая боль восставшего из тьмы солнца взорвалась в них обоих одновременно. Под своим животом он чувствовал ее маленький, потный горячий живот, вздрагивающий, бьющийся. Он целовал ее лицо, и он видел, как она теряет сознание от счастья.
— Мария!..
Горы в прорези палаточного полога уже сияли торжествующим золотом. Солнце заливало небо, горы, землю, водопад, шум которого доносился сюда, к ним. Одуряюще пахло розами. На горной пасеке у грека Сократа, где они жили в горах около снеговой вершины Дзыхвы, росло так много роз, что Мария даже варила из розовых лепестков варенье; она обрывала лепестки роз и усыпала ими их постель, их любовное простое, как у крестьян, ложе. Пчела жужжала. Он держал в руках ее трепещущее, потное, скользкое тело, целовал ее вспухшие спросонья, дерзко-нежные губы, смеялся: ты моя гладкая рыбка, ты выскользнешь у меня из рук!..
— Иван, я люблю тебя… Я… люблю…
У их изголовья лежал, засыхал круглый овечий сыр, принесенный вчера вечером напарником Сократа — армянином Ихшаном, скисало в узкогорлом кувшине молоко, медно застывал налитый прямо из сот в широкую тарелку свежий мед. Позолоченная греческая ложка, настоящая, из самых Афин, торчала в меду, и сквозь слой меда просвечивали на дне тарелки красные античные фигуры — тарелка тоже была греческой, кустарным китчем из порта Пирея, где жила родня Сократа.
1 2 3 4 5 6 7