На желтой старой газете расплывались красные пятна помидорного сока. Над топчаном с торчащими пружинами, с выдранной из журнала обложки, глядела старая красотка София Лорен, улыбаясь полными, вывернутыми, как у мулатки, сладострастными губами.
— Я пойду с вами на кражу, — твердо повторил Митя. Его всего колыхало. Щеки его горели, как на морозе. — Когда встречаемся?.. Где?.. Меня вы найдете, это понятно. Я не знаю, где вас искать.
Дверь откинулась, чуть не сорвавшись с петель, и вбежал худой, поджарый человечек в сдвинутой на затылок собачьей ушанке. В руках у человечка был зажат дворницкий букет — две метлы, лопата, скребок, маленький чугунный ломик.
— Приве-е-ет!.. — возгласил он тонким голосом и вытянул шею, и вправду стал похож на гуся. — А я вот проспал с утрянки, пришлось вечером повкалывать!.. Все, сдам участок завтра Королеве Шантеклэра в лучшем виде!.. О, гости!.. да вы все тут уже тепленькие, собаки, а меня никто с Петровки не позвал, за шиворот из дерьма не вытащил… там ярмарка днем была, так я после ярмарки те ящики два часа не мог растащить!.. хоть бы помогли, сволочи!.. Дайте выпить поскорей!..
— Последняя бутылка, — мрачно сказал Флюр, покосясь на Митю гневно. — У нас последняя бутылка. Так-то вот. Успел ты, Гусь, к столу, на то ты и Хрустальный. Выпей, и завтра дрыхнем. Завтра будем дрыхнуть без задних пяток. Никакой сдачи участка. Ты забыл, старичок, что завтра воскресенье. Ты заработался. Отдохни.
Митя остановившимися глазами следил, как Флюр наливает в чашки и стаканы последнюю водку. Он понял: он сейчас переступил порог. Перешел вброд запретную реку. И на другом берегу реки — другая жизнь. И он теперь уже другой. Он иной. У него иная кожа, иные руки, иные мысли. И он не знает, какая эта новая земля. Что с ним будет там. В тяжелой ночи, прорезаемой яркими вспышками глупых реклам.
Троица ушла. Они договорились так: Варежка придет к нему послезавтра, и они вместе пойдут на дело. Хозяева квартиры, где висит картина, — простые как лапти. Вариантов было два: либо усыпить хлорэтилом — Варежке обещала его шмара, медсестра, похитить пузырек хлорэтила из больницы, — либо, нацепив на рожи черные чулки с прорезями для глаз, связать хозяев по рукам и ногам, заткнуть им рты кляпами и спокойненько вынести картину из дома. Ищи-свищи потом. Тысяча таких квартирных краж по Москве ежедневно. Если б милиция занималась всеми — она бы просто сдохла, как загнанная лошадь. Красть в перчатках, отпечатков пальцев не оставлять. Идти в дом поздним вечером, когда в подъезде мало людей, чтоб не наткнуться на соседей, кто может запомнить тебя, каков ты есть без маски, кролик.
Флюр и Рамиль пытались отговорить Митю. Они и так, и сяк заходили к нему, с разных сторон, с фасада, с тыла. Флюр зло кричал: для этого я тебя подобрал у метро, мазила бездарный, кому нужны твои картинешки, арбатский прихвостень, дешевка!.. преступником хочешь заделаться, легкой монеты захотел!.. Мягкий Рамиль увещевал: подумай сам, пораскинь мозгами, а если вас сцапают?.. Пятак тебе обеспечен только так, а то и семерик… И амнистии не дождешься… Ты же станешь другим человеком, пойми, дурак, с зоны на материк не возвращаются, даже если тебя и выпускают на свободу, на зоне остаются навсегда!.. У тебя в крови потечет табак зоны, похлебка зоны, касты зоны!.. Там же касты, дурья башка, там же жесткое деленье на касты, не дай Бог тебе провиниться, тут же тебя упекут в чушки, в козлы… в петухи… стать петухом — страшно… это опущенные… один братан мой, двоюродный, на зону попал, стал петухом… и свел счеты с жизнью, повесился в дальняке, в нужнике, значит…
Митя сжимал зубы. Его молчанье устрашало друзей. Он поворачивался к ним спиной. Мышцы узкой спины под мокрой от пота рубахой бугрились, ходили ходуном. Он решил, и делу конец. И не о чем тут больше было балакать.
…да, он просто нищий человек. Да кто шьет ему прозванье человека?! Может, он и не человек вовсе, а так, пылинка, сдунутая Богом с рукава. Город большой и бешеный, а надо найти пропитанье. Кусок хлеба в нынешней Москве дорогого стоит. Надо молодому человеку найти любовь — хоть она и долготерпит, иной раз терпеть невмочь. Подвернулась баба, Иезавель. Он ходит к ней. К себе он привести ее не может. Его скверное логово в людском муравейнике. Камора, оклеенная традиционными газетами в пятнах вина и масла. Сто каморок — кухня одна. Оттуда вечно тянет суровой гарью, площадным дымом. Это не Москва; это Армагеддон. Место последнего земного сраженья. Чтобы не класть голову под гильотину тоски, можно напиться водки и бредить. И верить, что в кухне, в самой ржавой кастрюле, кинутой и заброшенной, в которой давно никто и никогда не готовит еду, живет Левиафан. Он кожаный, костяной, ручной. Старая Мара знает, что он там живет. Она кормит его зимой — мышами, что ловят худые кошки коммуналки, летом — стрекозами. Стрекозы влетают к старой алкоголичке Маре в открытую форточку и садятся на поднятый кверху палец. И она, накрыв беднягу ладонью, сразу, сломя голову, бежит на кухню. Левиафан хочет есть. Его надо кормить часто, жирно, вкусно. А ты, художник, подождешь. Ты, художник, молча жди. Ты вступил на путь без возврата. Впечатлений захотелось?! Их давно повыбили, как зубы, и они подернулись ядовитым дымом.
Бред, разумеется. Старая коммунальная сказка. Он сам рассказал ее Маре, и она поверила. Дым, дым. Закурить бы. Он курит самую дешевку — “Приму”, “Бурсу”, “Беломор”. Вытащить из кармана рубахи пачку; выбить папиросу; закурить дрожащими руками, чтобы в голове стало тепло и ясно. Он курит невесть с каких пор. Давно. Может, с трех лет. Куревом пропитались крепкие сибирские зубы, стали слабыми, желтыми, и он время от времени вынимает их из десен, как желтые ягоды из лукошка. Он обкуривал свою Иезавель, и она кашляла, как чахоточная. Докурив, он протягивал к ней жалкую руку. Он клянчил копейку на сигареты, на папиросы. Он хотел есть, пить, курить, любить, а денег, чтобы заплатить за все это, у него не было. Он втягивал голову в плечи. Он глядел жалобно, кривя рот в усмешке, где среди ровного ряда зубов зияли черные дырки. “Я отплачу тебе своими картинами. Только дай. Дай!” Женщина вскидывала голову, и ее глаза скрещивались с его глазами. Глаза — клинки. Взглядом можно так же убить, как словом. Как ножом — в черном дымном углу, в подворотне. Он молил у Иезавель милости. Он потреблял ее, ел ее, выгрызал — мышкой — дырку в ее неведомой ему жизни. Она никогда не отказывала ему. Это было странно. Он сначала радовался. Пока до него не дошло, что он ей тоже нужен. Что она тоже пользуется им, как расческой, как костяной буддийской лапкой для чесания спины.
Он курил и вспоминал, как это было. Это было совсем недавно. Сегодня?.. Вчера?.. Как тело отлепилось от другого тела. Розовая, потная молодая плоть. От нее идет пар, дым, огонь. Крестец промерз на холодных досках. По телу текут алмазы, топазы, икра, молоки, звезды, огни. Все краски мира. Течет горящая смола, и выходят вперед нищие воины с метлами и лопатами наперевес, чтобы мести вдоль и поперек собаку-жизнь. Женщина на полу дышит хрипло; может, заболеет. Не будет гнуть и ломать его. Проклянет — хоть на время.
“Одевайся и проваливай. Мне с тобой было плохо.”
“Врешь!”
“Убирайся.”
Он помнил, как радужки ее из черных превратились в зеленые, злые, блестели жуками-бронзовками. Она тяжело дышала, в ее груди клокотали хрипы. Он чуял ее ребра под своими. Он знал, что она любит его.
Он также знал, что рядом с норой, где в коммуналке жил он, глодал голую кость, на грязном кожаном мате, лицом вниз, лежала и ждала его маленькая дурочка без роду-имени. Он называл ее Хендрикье. Она тоже любила его. Ее любовь была скучна, тускла и тонка, горела черным, неважно промасленным фитилем. У Хендрикье не было никакого имущества, был только мат в комнатушке, чтобы ночью спать, ржавая сковородка, нож и вилка, чтобы готовить еду. Ложки не было. Иногда, утомившись ковырять вилкой, она ела из сковородки руками. Когда у нее, неизвестно откуда — она нигде не работала — заводились маленькие денежки, она покупала камбалу с двумя глазами, сумасшедше глядящими в зенит, жарила ее на бронзовом прогорклом маргарине и угощала Митю, после вечерней погони за красками по белому полю холста плохо соображающего, где лево, где право. Старая Мара гоняла Хендрикье, замахивалась на нее ополовником. Сонька-с-протезом подхихикивала над ней. “Может, ее в больницу сдать?.. Жалко!.. она вроде безвредная… “ Коммунальцы привыкли к ней. Митя тоже привык. Она не признавалась ему в любви — любовь светилась у нее внутри, вылетала из нее тонкими лучами. Он работал, работал, писал до упаду; она тихо стучала к нему в камору, скреблась, как мышь, в дверь. Она касалась двери, как языка огня. Он отпирал — она молитвенно, лодочкой, складывала тощие ручки. “Приходите на обед, господин!.. Да, господин!.. Нет, господин!..” Где, в каком сериале по телевизору она это видела и слышала?.. Митя не знал, плакать или смеяться или плюнуть ей в лицо. Она была такая серенькая, что одолевало искушенье — размалевать ее свежей кистью, разными красками. Нарисовать на впалых щеках незабудки. По носу мазнуть морковным кадмием. “Идите, Митя, ваша рыба стынет!..” Он послушно шел, ибо есть было ему нечего, и пыльная пустыня его холостяцкой посуды хищно мерцала. После вонючей еды он позволял себе повеселиться с Хендрикье на черном жестком мате, стащенном неведомо кем и когда из ближней школы. Он сажал ее на себя, как елочную игрушку, и жестоко бил копьем снизу. Его не волновали ее крики. Дурочка, и все. Главное — она не противно пахла. Скорее нежно. И все же это был не родной запах. Не тот.
А при виде Иезавель ноздри его раздувались, и в них входил лошадиный дух, топот, пот, скрип повозок, соль свежей крови, духмяный дым древних горящих палочек для молитв, пар, завивающийся в ночную темень вверх — от грубых степных лепешек, испеченных в камнях, в золе отбушевавшего костра. Иезавель не отроду жила в Москве, это он знал. Какой конь-любовник, на котором она прискакала сюда из дикой азийской ночи, искривил ее горячие ноги?
Ну, вспомни еще раз о ней. Вспомни и забудь. Как она опять, после объятий, уселась в позу лотоса, переводя дух. Не утрудив себя одеваньем. В комнатке сгущался холод, белым папоротником клеился к стеклам. Камин, упомянутый ею, мог быть просто-напросто сказкой. Каменно сидела Иезавель, и он, пяля одежду на себя, утекая по голым доскам вон в звоне пуговиц и крючков, смертно ревновал ее всю — от черного затылка до горелой корки истоптанной ступни. Он убил бы за нее всех. Всех.
И все время, пока он застегивался и шарахался к двери, не в силах уйти, она молчала. Молчала и тогда, когда он, вне себя, неистово крикнул ей в недвижное раскосое лицо:
— Ненавижу!
Снаружи шел снег. Шел белый, черствый хлеб. Огромная темная Божья рука из сбитых в комок туч скупо крошила снег на Москву, по крохе отмеряя голодным.
Он решил больше никогда Иезавель не писать.
Хлеб падал ему на щеки, и он жадно слизывал его.
А сейчас он жадно вдыхал табачный дым, опьянялся дымом, как вином, как водкой “Абсолют”. Варежка мог прийти к нему с минуты на минуту. Во всякое время мог прийти к нему Варежка, и он должен был быть готов.
Когда на всю коммуналку раздался оглушительный трезвон, Митя уже знал, что это за ним.
— Заходи.
— Уже зашел. Ты в форме?
— Я в полном порядке. Ты как?..
— Никак. Как старый дурак. Ты не выпил для храбрости?..
— Нет.
— Хвалю. От нас не должно вонять алкоголем. Мы должны быть сами как доктора.
Варежка скупо хохотнул. Подвытащил из кармана сверкнувший стеклянный пузыречек. Митю обдало холодом.
— Хлорэтил?..
— Представь себе. В спектакле будет и то, и другое. Мы сперва брызнем им в хари этой дрянью, потом повалим на пол и свяжем. Два зайца сразу будут убиты. Они оглушатся сначала, а после очухаются, да будет уже поздно. Может, им удастся еще увидеть наши радостные зады, когда мы станем отваливать к выходу с картинкой под мышкой. Ты оделся?.. Вперед. Труба зовет. Говорю тебе, мы сильно подлатаемся, парень. — Варежка мазнул себя пальцем по гортани. — Под завязки. Если ты, случаем, задрейфил, сразу скажи. Мне хлюпики обсосанные на деле не нужны.
Митя застегивал старые рабочие потертые джинсы. Черные джинсы, теплые, зимние. Отличные штаны, и в пир и в мир. Но позорно старые. Вытертые на сгибах. Если они украдут картинку благополучно и впрямь забогатеют, он первым делом купит на барахолке приличные джинсы. Эти-то совсем износились. А потом купит Иезавель бусы из искусственного розового жемчуга в ювелирном на Новом Арбате. Они висят там на черном бархате. Как розовые звезды. Боже, о чем он думает. Он напряг мышцы ног, огладил себя по коленям, зажмурился, затряс головой, потер руками лицо.
— Все о’кей, старик. Идем. У меня сердце бьется, как у космонавта. Можешь не сомневаться. А ты… — Отчего-то Мите захотелось ЭТО у него спросить, и именно теперь. — Ты на дело часто ходил?.. Ты… откуда все так знаешь, что да как?.. Или ты тоже… первый раз?..
Варежка, скрипя негнущейся “чертовой кожей” черной куртки, оглянулся на Митю через плечо так, будто бы он был опытный рыбак, а Митя — маленькая дохлая уклейка, попавшая случайно в сети с жирными отборными сазанами.
— Обижаешь, начальник, — кинул он весело. — Я уже отмотал срок. На Северном Урале, в Ивделе. Солдатики с собачками нас стерегли. Хорошенькие такие собачки были, откормленные. Собачек лучше кормили, чем людей. Я одну собачку там полюбил. Ну… как человека. Она мне всем была, и подругой, и другом, и санитаром, когда болел я, она мне свои косточки притаскивала, чтобы я погрыз, и какую-то травку в зубах приносила, из тайги. Лечебную, значит. Нет, друган, козлом я не стал, не ссучился. Меня так просто на шило не возьмешь. Паханы меня уважали. Но та собачка… да, собачка!..
Глаза Варежки увлажнились. Любить зверя как человека! Идти на человека, как на зверя. Те два хозяина картины были сейчас для Варежки — два зверя, и он должен был на них поохотиться, взять их, связать им лапы, как волку. Волка в Сибири привязывают, пойманного, к бревну и так несут на заимку, и он глядит из-под бревна красными горящими глазами, и во взгляде этом — все: и ужас, и мольба, и ненависть, и слезы. Только прощенья в этом взгляде нет. Нет прощенья.
Они с Варежкой спустились в старой коробке запаршивевшего лифта вниз, потряхиваясь, как на лебедке, нюхая запахи кошачьей и человечьей мочи, читая бессмысленные похабные надписи, выцарапанные ножом на стенке. Улица обняла их могучими снежными лапами. Снегопад. Хоть завтра и воскресенье, а тебе придется, Митенька, потрудиться на свежем воздухе, ибо в понедельник ты не разгребешь завалы. Есть один выход — соблазнить Королеву Шантеклэра и отвлечь ее от приема участка, но ведь она ни за какие деньги не соблазнится тобой.
— Динь-дилинь!. Динь-дилинь!..
Ого, у них в хатенке колокольчик. Как нежно, изысканно. Если у него когда-нибудь будет такая квартира…
Митя не успел додумать. За дверью зашаркали тапочки. Пожилой человек шел к двери, охал, кряхтел на ходу. Зацокал замок, и тут стоявший за дверью спохватился — а как же это, не спросив!.. такое время нынче страшное, того и гляди, влезут жулики какие!.. — и бормотнул тихим, слабым тенорком:
— Кто это там?.. поздно уже…
Варежка кашлянул. Подмигнул Мите. Выдернул из кармана припасенные черные шерстяные чулки с прорезью, один протянул Мите, другой живо натянул на голову. Митя ахнул про себя, увидев вместо лица Варежки черную тупую болванку с двумя сумасшедшими глазами, белки блестели в прорези, как рыбы в проруби.
— Нацепляй, что стоишь, как солдат на вышке!.. — прошипел Варежка шепотом, сложил губы трубочкой, приблизил лицо к двери и пропел:
— Валерий Петрович, добрый вечер вам, это я, Илья, слесарь ваш!.. Я у вас недавно был вот, да… это… тут инструмент один оставил, затолкал его в доброе место… вы, небось, и не нашли?.. а мне завтра надо, я по участку на ремонты иду… Вы не бойтесь, я не пьяный!..
За дверью молчали. Хозяин все еще сомневался: открывать — не открывать. Время было не слишком позднее, но не так, чтобы ранее — десять вечера. Москвичи не ложатся спать в десять, даже “божьи одуванчики”. Телевизор… чаи… звонки друзей, родни… книжки, душ, тары-бары… Варежка досадливо прищелкнул пальцами. В двери не было окошечка. Валерий Петрович не мог видеть их черных страшных голов, обтянутых чулками.
— Ох, Валерий Петрович, — Варежка сделал голосок совсем обреченный. — Все, пиши пропало. Начальник мне в понедельник врубит по первое число… я в воскресный день-то на ремонты за пятницу договорился… а в пятницу я приболел… с похмелки сердце прихватило… в общем, хана мне!..
Ну просто заплачет сейчас. Митя блестел глазами в прорези маски. Митя готов был сам пожалеть несчастненького Варежку — так правдоподобна была его отчаянная мольба.
Ключ снова заскрипел в замке.
1 2 3 4 5 6 7 8
— Я пойду с вами на кражу, — твердо повторил Митя. Его всего колыхало. Щеки его горели, как на морозе. — Когда встречаемся?.. Где?.. Меня вы найдете, это понятно. Я не знаю, где вас искать.
Дверь откинулась, чуть не сорвавшись с петель, и вбежал худой, поджарый человечек в сдвинутой на затылок собачьей ушанке. В руках у человечка был зажат дворницкий букет — две метлы, лопата, скребок, маленький чугунный ломик.
— Приве-е-ет!.. — возгласил он тонким голосом и вытянул шею, и вправду стал похож на гуся. — А я вот проспал с утрянки, пришлось вечером повкалывать!.. Все, сдам участок завтра Королеве Шантеклэра в лучшем виде!.. О, гости!.. да вы все тут уже тепленькие, собаки, а меня никто с Петровки не позвал, за шиворот из дерьма не вытащил… там ярмарка днем была, так я после ярмарки те ящики два часа не мог растащить!.. хоть бы помогли, сволочи!.. Дайте выпить поскорей!..
— Последняя бутылка, — мрачно сказал Флюр, покосясь на Митю гневно. — У нас последняя бутылка. Так-то вот. Успел ты, Гусь, к столу, на то ты и Хрустальный. Выпей, и завтра дрыхнем. Завтра будем дрыхнуть без задних пяток. Никакой сдачи участка. Ты забыл, старичок, что завтра воскресенье. Ты заработался. Отдохни.
Митя остановившимися глазами следил, как Флюр наливает в чашки и стаканы последнюю водку. Он понял: он сейчас переступил порог. Перешел вброд запретную реку. И на другом берегу реки — другая жизнь. И он теперь уже другой. Он иной. У него иная кожа, иные руки, иные мысли. И он не знает, какая эта новая земля. Что с ним будет там. В тяжелой ночи, прорезаемой яркими вспышками глупых реклам.
Троица ушла. Они договорились так: Варежка придет к нему послезавтра, и они вместе пойдут на дело. Хозяева квартиры, где висит картина, — простые как лапти. Вариантов было два: либо усыпить хлорэтилом — Варежке обещала его шмара, медсестра, похитить пузырек хлорэтила из больницы, — либо, нацепив на рожи черные чулки с прорезями для глаз, связать хозяев по рукам и ногам, заткнуть им рты кляпами и спокойненько вынести картину из дома. Ищи-свищи потом. Тысяча таких квартирных краж по Москве ежедневно. Если б милиция занималась всеми — она бы просто сдохла, как загнанная лошадь. Красть в перчатках, отпечатков пальцев не оставлять. Идти в дом поздним вечером, когда в подъезде мало людей, чтоб не наткнуться на соседей, кто может запомнить тебя, каков ты есть без маски, кролик.
Флюр и Рамиль пытались отговорить Митю. Они и так, и сяк заходили к нему, с разных сторон, с фасада, с тыла. Флюр зло кричал: для этого я тебя подобрал у метро, мазила бездарный, кому нужны твои картинешки, арбатский прихвостень, дешевка!.. преступником хочешь заделаться, легкой монеты захотел!.. Мягкий Рамиль увещевал: подумай сам, пораскинь мозгами, а если вас сцапают?.. Пятак тебе обеспечен только так, а то и семерик… И амнистии не дождешься… Ты же станешь другим человеком, пойми, дурак, с зоны на материк не возвращаются, даже если тебя и выпускают на свободу, на зоне остаются навсегда!.. У тебя в крови потечет табак зоны, похлебка зоны, касты зоны!.. Там же касты, дурья башка, там же жесткое деленье на касты, не дай Бог тебе провиниться, тут же тебя упекут в чушки, в козлы… в петухи… стать петухом — страшно… это опущенные… один братан мой, двоюродный, на зону попал, стал петухом… и свел счеты с жизнью, повесился в дальняке, в нужнике, значит…
Митя сжимал зубы. Его молчанье устрашало друзей. Он поворачивался к ним спиной. Мышцы узкой спины под мокрой от пота рубахой бугрились, ходили ходуном. Он решил, и делу конец. И не о чем тут больше было балакать.
…да, он просто нищий человек. Да кто шьет ему прозванье человека?! Может, он и не человек вовсе, а так, пылинка, сдунутая Богом с рукава. Город большой и бешеный, а надо найти пропитанье. Кусок хлеба в нынешней Москве дорогого стоит. Надо молодому человеку найти любовь — хоть она и долготерпит, иной раз терпеть невмочь. Подвернулась баба, Иезавель. Он ходит к ней. К себе он привести ее не может. Его скверное логово в людском муравейнике. Камора, оклеенная традиционными газетами в пятнах вина и масла. Сто каморок — кухня одна. Оттуда вечно тянет суровой гарью, площадным дымом. Это не Москва; это Армагеддон. Место последнего земного сраженья. Чтобы не класть голову под гильотину тоски, можно напиться водки и бредить. И верить, что в кухне, в самой ржавой кастрюле, кинутой и заброшенной, в которой давно никто и никогда не готовит еду, живет Левиафан. Он кожаный, костяной, ручной. Старая Мара знает, что он там живет. Она кормит его зимой — мышами, что ловят худые кошки коммуналки, летом — стрекозами. Стрекозы влетают к старой алкоголичке Маре в открытую форточку и садятся на поднятый кверху палец. И она, накрыв беднягу ладонью, сразу, сломя голову, бежит на кухню. Левиафан хочет есть. Его надо кормить часто, жирно, вкусно. А ты, художник, подождешь. Ты, художник, молча жди. Ты вступил на путь без возврата. Впечатлений захотелось?! Их давно повыбили, как зубы, и они подернулись ядовитым дымом.
Бред, разумеется. Старая коммунальная сказка. Он сам рассказал ее Маре, и она поверила. Дым, дым. Закурить бы. Он курит самую дешевку — “Приму”, “Бурсу”, “Беломор”. Вытащить из кармана рубахи пачку; выбить папиросу; закурить дрожащими руками, чтобы в голове стало тепло и ясно. Он курит невесть с каких пор. Давно. Может, с трех лет. Куревом пропитались крепкие сибирские зубы, стали слабыми, желтыми, и он время от времени вынимает их из десен, как желтые ягоды из лукошка. Он обкуривал свою Иезавель, и она кашляла, как чахоточная. Докурив, он протягивал к ней жалкую руку. Он клянчил копейку на сигареты, на папиросы. Он хотел есть, пить, курить, любить, а денег, чтобы заплатить за все это, у него не было. Он втягивал голову в плечи. Он глядел жалобно, кривя рот в усмешке, где среди ровного ряда зубов зияли черные дырки. “Я отплачу тебе своими картинами. Только дай. Дай!” Женщина вскидывала голову, и ее глаза скрещивались с его глазами. Глаза — клинки. Взглядом можно так же убить, как словом. Как ножом — в черном дымном углу, в подворотне. Он молил у Иезавель милости. Он потреблял ее, ел ее, выгрызал — мышкой — дырку в ее неведомой ему жизни. Она никогда не отказывала ему. Это было странно. Он сначала радовался. Пока до него не дошло, что он ей тоже нужен. Что она тоже пользуется им, как расческой, как костяной буддийской лапкой для чесания спины.
Он курил и вспоминал, как это было. Это было совсем недавно. Сегодня?.. Вчера?.. Как тело отлепилось от другого тела. Розовая, потная молодая плоть. От нее идет пар, дым, огонь. Крестец промерз на холодных досках. По телу текут алмазы, топазы, икра, молоки, звезды, огни. Все краски мира. Течет горящая смола, и выходят вперед нищие воины с метлами и лопатами наперевес, чтобы мести вдоль и поперек собаку-жизнь. Женщина на полу дышит хрипло; может, заболеет. Не будет гнуть и ломать его. Проклянет — хоть на время.
“Одевайся и проваливай. Мне с тобой было плохо.”
“Врешь!”
“Убирайся.”
Он помнил, как радужки ее из черных превратились в зеленые, злые, блестели жуками-бронзовками. Она тяжело дышала, в ее груди клокотали хрипы. Он чуял ее ребра под своими. Он знал, что она любит его.
Он также знал, что рядом с норой, где в коммуналке жил он, глодал голую кость, на грязном кожаном мате, лицом вниз, лежала и ждала его маленькая дурочка без роду-имени. Он называл ее Хендрикье. Она тоже любила его. Ее любовь была скучна, тускла и тонка, горела черным, неважно промасленным фитилем. У Хендрикье не было никакого имущества, был только мат в комнатушке, чтобы ночью спать, ржавая сковородка, нож и вилка, чтобы готовить еду. Ложки не было. Иногда, утомившись ковырять вилкой, она ела из сковородки руками. Когда у нее, неизвестно откуда — она нигде не работала — заводились маленькие денежки, она покупала камбалу с двумя глазами, сумасшедше глядящими в зенит, жарила ее на бронзовом прогорклом маргарине и угощала Митю, после вечерней погони за красками по белому полю холста плохо соображающего, где лево, где право. Старая Мара гоняла Хендрикье, замахивалась на нее ополовником. Сонька-с-протезом подхихикивала над ней. “Может, ее в больницу сдать?.. Жалко!.. она вроде безвредная… “ Коммунальцы привыкли к ней. Митя тоже привык. Она не признавалась ему в любви — любовь светилась у нее внутри, вылетала из нее тонкими лучами. Он работал, работал, писал до упаду; она тихо стучала к нему в камору, скреблась, как мышь, в дверь. Она касалась двери, как языка огня. Он отпирал — она молитвенно, лодочкой, складывала тощие ручки. “Приходите на обед, господин!.. Да, господин!.. Нет, господин!..” Где, в каком сериале по телевизору она это видела и слышала?.. Митя не знал, плакать или смеяться или плюнуть ей в лицо. Она была такая серенькая, что одолевало искушенье — размалевать ее свежей кистью, разными красками. Нарисовать на впалых щеках незабудки. По носу мазнуть морковным кадмием. “Идите, Митя, ваша рыба стынет!..” Он послушно шел, ибо есть было ему нечего, и пыльная пустыня его холостяцкой посуды хищно мерцала. После вонючей еды он позволял себе повеселиться с Хендрикье на черном жестком мате, стащенном неведомо кем и когда из ближней школы. Он сажал ее на себя, как елочную игрушку, и жестоко бил копьем снизу. Его не волновали ее крики. Дурочка, и все. Главное — она не противно пахла. Скорее нежно. И все же это был не родной запах. Не тот.
А при виде Иезавель ноздри его раздувались, и в них входил лошадиный дух, топот, пот, скрип повозок, соль свежей крови, духмяный дым древних горящих палочек для молитв, пар, завивающийся в ночную темень вверх — от грубых степных лепешек, испеченных в камнях, в золе отбушевавшего костра. Иезавель не отроду жила в Москве, это он знал. Какой конь-любовник, на котором она прискакала сюда из дикой азийской ночи, искривил ее горячие ноги?
Ну, вспомни еще раз о ней. Вспомни и забудь. Как она опять, после объятий, уселась в позу лотоса, переводя дух. Не утрудив себя одеваньем. В комнатке сгущался холод, белым папоротником клеился к стеклам. Камин, упомянутый ею, мог быть просто-напросто сказкой. Каменно сидела Иезавель, и он, пяля одежду на себя, утекая по голым доскам вон в звоне пуговиц и крючков, смертно ревновал ее всю — от черного затылка до горелой корки истоптанной ступни. Он убил бы за нее всех. Всех.
И все время, пока он застегивался и шарахался к двери, не в силах уйти, она молчала. Молчала и тогда, когда он, вне себя, неистово крикнул ей в недвижное раскосое лицо:
— Ненавижу!
Снаружи шел снег. Шел белый, черствый хлеб. Огромная темная Божья рука из сбитых в комок туч скупо крошила снег на Москву, по крохе отмеряя голодным.
Он решил больше никогда Иезавель не писать.
Хлеб падал ему на щеки, и он жадно слизывал его.
А сейчас он жадно вдыхал табачный дым, опьянялся дымом, как вином, как водкой “Абсолют”. Варежка мог прийти к нему с минуты на минуту. Во всякое время мог прийти к нему Варежка, и он должен был быть готов.
Когда на всю коммуналку раздался оглушительный трезвон, Митя уже знал, что это за ним.
— Заходи.
— Уже зашел. Ты в форме?
— Я в полном порядке. Ты как?..
— Никак. Как старый дурак. Ты не выпил для храбрости?..
— Нет.
— Хвалю. От нас не должно вонять алкоголем. Мы должны быть сами как доктора.
Варежка скупо хохотнул. Подвытащил из кармана сверкнувший стеклянный пузыречек. Митю обдало холодом.
— Хлорэтил?..
— Представь себе. В спектакле будет и то, и другое. Мы сперва брызнем им в хари этой дрянью, потом повалим на пол и свяжем. Два зайца сразу будут убиты. Они оглушатся сначала, а после очухаются, да будет уже поздно. Может, им удастся еще увидеть наши радостные зады, когда мы станем отваливать к выходу с картинкой под мышкой. Ты оделся?.. Вперед. Труба зовет. Говорю тебе, мы сильно подлатаемся, парень. — Варежка мазнул себя пальцем по гортани. — Под завязки. Если ты, случаем, задрейфил, сразу скажи. Мне хлюпики обсосанные на деле не нужны.
Митя застегивал старые рабочие потертые джинсы. Черные джинсы, теплые, зимние. Отличные штаны, и в пир и в мир. Но позорно старые. Вытертые на сгибах. Если они украдут картинку благополучно и впрямь забогатеют, он первым делом купит на барахолке приличные джинсы. Эти-то совсем износились. А потом купит Иезавель бусы из искусственного розового жемчуга в ювелирном на Новом Арбате. Они висят там на черном бархате. Как розовые звезды. Боже, о чем он думает. Он напряг мышцы ног, огладил себя по коленям, зажмурился, затряс головой, потер руками лицо.
— Все о’кей, старик. Идем. У меня сердце бьется, как у космонавта. Можешь не сомневаться. А ты… — Отчего-то Мите захотелось ЭТО у него спросить, и именно теперь. — Ты на дело часто ходил?.. Ты… откуда все так знаешь, что да как?.. Или ты тоже… первый раз?..
Варежка, скрипя негнущейся “чертовой кожей” черной куртки, оглянулся на Митю через плечо так, будто бы он был опытный рыбак, а Митя — маленькая дохлая уклейка, попавшая случайно в сети с жирными отборными сазанами.
— Обижаешь, начальник, — кинул он весело. — Я уже отмотал срок. На Северном Урале, в Ивделе. Солдатики с собачками нас стерегли. Хорошенькие такие собачки были, откормленные. Собачек лучше кормили, чем людей. Я одну собачку там полюбил. Ну… как человека. Она мне всем была, и подругой, и другом, и санитаром, когда болел я, она мне свои косточки притаскивала, чтобы я погрыз, и какую-то травку в зубах приносила, из тайги. Лечебную, значит. Нет, друган, козлом я не стал, не ссучился. Меня так просто на шило не возьмешь. Паханы меня уважали. Но та собачка… да, собачка!..
Глаза Варежки увлажнились. Любить зверя как человека! Идти на человека, как на зверя. Те два хозяина картины были сейчас для Варежки — два зверя, и он должен был на них поохотиться, взять их, связать им лапы, как волку. Волка в Сибири привязывают, пойманного, к бревну и так несут на заимку, и он глядит из-под бревна красными горящими глазами, и во взгляде этом — все: и ужас, и мольба, и ненависть, и слезы. Только прощенья в этом взгляде нет. Нет прощенья.
Они с Варежкой спустились в старой коробке запаршивевшего лифта вниз, потряхиваясь, как на лебедке, нюхая запахи кошачьей и человечьей мочи, читая бессмысленные похабные надписи, выцарапанные ножом на стенке. Улица обняла их могучими снежными лапами. Снегопад. Хоть завтра и воскресенье, а тебе придется, Митенька, потрудиться на свежем воздухе, ибо в понедельник ты не разгребешь завалы. Есть один выход — соблазнить Королеву Шантеклэра и отвлечь ее от приема участка, но ведь она ни за какие деньги не соблазнится тобой.
— Динь-дилинь!. Динь-дилинь!..
Ого, у них в хатенке колокольчик. Как нежно, изысканно. Если у него когда-нибудь будет такая квартира…
Митя не успел додумать. За дверью зашаркали тапочки. Пожилой человек шел к двери, охал, кряхтел на ходу. Зацокал замок, и тут стоявший за дверью спохватился — а как же это, не спросив!.. такое время нынче страшное, того и гляди, влезут жулики какие!.. — и бормотнул тихим, слабым тенорком:
— Кто это там?.. поздно уже…
Варежка кашлянул. Подмигнул Мите. Выдернул из кармана припасенные черные шерстяные чулки с прорезью, один протянул Мите, другой живо натянул на голову. Митя ахнул про себя, увидев вместо лица Варежки черную тупую болванку с двумя сумасшедшими глазами, белки блестели в прорези, как рыбы в проруби.
— Нацепляй, что стоишь, как солдат на вышке!.. — прошипел Варежка шепотом, сложил губы трубочкой, приблизил лицо к двери и пропел:
— Валерий Петрович, добрый вечер вам, это я, Илья, слесарь ваш!.. Я у вас недавно был вот, да… это… тут инструмент один оставил, затолкал его в доброе место… вы, небось, и не нашли?.. а мне завтра надо, я по участку на ремонты иду… Вы не бойтесь, я не пьяный!..
За дверью молчали. Хозяин все еще сомневался: открывать — не открывать. Время было не слишком позднее, но не так, чтобы ранее — десять вечера. Москвичи не ложатся спать в десять, даже “божьи одуванчики”. Телевизор… чаи… звонки друзей, родни… книжки, душ, тары-бары… Варежка досадливо прищелкнул пальцами. В двери не было окошечка. Валерий Петрович не мог видеть их черных страшных голов, обтянутых чулками.
— Ох, Валерий Петрович, — Варежка сделал голосок совсем обреченный. — Все, пиши пропало. Начальник мне в понедельник врубит по первое число… я в воскресный день-то на ремонты за пятницу договорился… а в пятницу я приболел… с похмелки сердце прихватило… в общем, хана мне!..
Ну просто заплачет сейчас. Митя блестел глазами в прорези маски. Митя готов был сам пожалеть несчастненького Варежку — так правдоподобна была его отчаянная мольба.
Ключ снова заскрипел в замке.
1 2 3 4 5 6 7 8