А вернее говоря, большая часть этого поля принадлежит сейчас старому холостяку, дважды убийце Войцеху Трепе. Меньшая же часть досталась правнучке бабки Антоськи, Зофье Трепе; Зофья тоже Трепа, ибо она внебрачная дочь Ядвиги и носит фамилию матери. Станислав Трепа, старший сын Юзефа и Катажины, брат Войцеха и Ядвиги, получил большое хозяйство где-то на западной границе и отказался от своей доли в отцовском наследстве.
Если бы бабка Антоська могла наклониться, она подняла бы этот навоз и бросила его на середину поля, чтобы было понадежнее, чтобы он лежал там, размок от дождя и впитался в землю, чтобы потом на этом месте выросла самая зеленая, высокая и густая рожь или пшеница. Так она доказывала свою любовь к детям и внукам, эта злая бабка*, доказывала для себя самой, не напоказ, и поэтому, идя по полю, она сталкивала сухой навоз на вспаханную и заборонованную землю и тотчас же забывала об этом.
Где-то на печи у нее был спрятан новенький нож. Ребята знали, что он на печи, но не забирались туда, боясь бабки; приходилось ждать, а бабка не умирала; она жила и злилась, оттого что жила. И лишь когда все уверовали, что бабка Антоська проживет еще долго-долго, пришла смерть. И этот переход, скачок из бытия в небытие, совершился как-то неприметно. Словно судорогой свело и тотчас отпустило ее. Собственно, это была даже не судорога, а будто небольшое усилие, необходимое, чтобы перешагнуть узкий и неглубокий ров, или передвинуть на несколько сантиметров какой-нибудь предмет, или моргнуть глазом – не более того; остается еще затаенное, самое сокровенное, последнее содрогание, но вот и оно позади.
Дети забрались на печь и нашли нож с красным закругленным черенком. Ножи бывают разные, но такие, с закруглением на конце черенка, считаются самыми лучшими и красивыми. Если бы там, на печи, оказался нож с обычным желтым, сужающимся к концу черенком, с лезвием, на котором не выгравирована буква «Т», оставалось бы только усмехнуться, ибо такой нож не мог иметь никакого особого значения в твоей жизни, так же, как и нож с простым бледно-желтым черенком. И если бы случилось, что на этой печи ты обнаружил нож с темно-коричневым черенком, сужающимся к концу, с четырьмя тоненькими, более темными полосками, то и этот нож не делал тебя важной персоной, ведь бывают еще ножи с красным черенком, выточенным утолщением на конце, с нержавеющим лезвием и буквой «Т» на нем. Именно такой гож нашли ребята на печи, когда умерла бабка Антоська. А если ты нашел такой нож и завладел им, с этой самой минуты ты уже не просто кто-то, ты уже кое-что значишь для деревенских ребят, раз ты обладатель такого ножа и у тебя умерла бабка.
Отцу придется раздобыть вторую лошадь, ведь нельзя везти гроб на кладбище на одной лошади, тем более что гроб повезут на санях – время зимнее и намело пропасть снегу. Лошади почуют санную упряжь и рванутся с места, потому что они привыкли в санной упряжке идти рысью, но отец, шагая рядом, придержит вожжи, и лошади, как и подобает на похоронах, пойдут медленнее. Юзефу наверняка захочется сесть в сани и сказать этой горстке взрослых и детей, чтобы и они тоже сели или уцепились за сани и поддерживали гроб; ему захочется подхлестнуть лошадей и рысью въехать на кладбище, потому что холодно; но он так не сделает, ибо полагается ехать медленно – гроб может, в крайнем случае, лишь дрогнуть или слегка покачнуться на подложенных под него охапках сухой картофельной ботвы. Вот почему отец пойдет рядом с санями без кнута – когда едут на кладбище, кнут оставляют в конюшне, а провожающие, несколько взрослых и ребятишек, поплетутся следом. Юзеф будет поминутно покрикивать на лошадей, которые идут недружно, а это ему не нравится; незаметно – все-таки похороны – дернет то одну, то другую вожжу, разъяренный тем, что лошади его не слушаются. Потом из своего дома на минутку выскочит ксендз в шубе, благословит в костеле гроб и торопливо проводит его на кладбище, потому что зима и мороз, который хорош для мертвых, живым докучает. С кладбища уж все непременно поедут в санях. Усядутся на охапках ботвы, на которой стоял гроб. Юзеф огреет Лошадей вожжами, и они помчат во весь дух в деревню, a люди прокатятся в свое удовольствие. Грусть, вызванная этой кончиной, будет грустью приятной, потому Что в доме теперь не так тесно – в маленькой горнице и кухне сделается просторней. В доме станет посвободнее, и поэтому скорбеть будут скорее по обязанности.
Это было в 1918 или в 1919 году – значит, уже после войны; нынешнему обвиняемому Войцеху Трепе было тогда двенадцать или тринадцать лет, то есть до того послеполуденного часа, а вернее, до того вечера или даже до той секунды 23 июня 1930 года, когда он убил, оставалось еще тринадцать или двенадцать, а может быть, всего одиннадцать лет, ну и сколько-то там часов, минут и секунд. Стало быть, уже не двадцать четыре года и тридцать девять дней отделяли день убийства от того дня, когда родился младенец, которого окрестили Войцехом, потому что это имя понравилось его отцу Юзефу Трепе. Но уже с той минуты, когда Войцех родился, а может, даже в те годы, когда его еще на свете не было и не было ни отца его Юзефа, ни матери Катажины, ни деда Матеуша, ни бабки Антонины, – может, уже тогда время, постоянно урезающее и сужающее полосы пахотной земли, толкало Войцеха на это преступление, и он поддался, не в силах сопротивляться, и совершил преступление, о котором позавчера так исчерпывающе рассказал на суде. Он стоял немного сутулый, смуглый с седоватыми поредевшими волосами, с детски голубыми глазами. Ровным голосом он рассказывал, как шел из города до места убийства. В тот день он был в городе на ярмарке, куда отправился, чтобы купить цепь, которой обматывают груженную бревнами телегу, – он вскоре собирался съездить в лес. И он поехал бы через несколько дней в лес, если бы не убил; он приготовил бы телегу, взял бы с собой короткий распор, поставил бы боковины, намотал бы на одну из них цепь, а потом поехал бы за бревнами. Но он убил, и поездку в лес пришлось отложить. Тогда, на ярмарке, он и не думал, что убьет; до убийства оставалось несколько часов, а ему и в голову не приходило, что он станет убийцей. Он не собирался убивать и тогда, когда возвращался с ярмарки по насыпи вдоль реки, позванивая купленной цепью, и этот приятный звон сопровождал его всю дорогу. И даже когда до убийства оставался какой-нибудь час, он наверняка не думал о том, что убьет. Ибо это произошло внезапно и, пожалуй, заняло менее часа. На самое убийство потребовалось, разумеется, не более нескольких секунд, но предшествовавшие ему молчание, ирония и тихие, вежливые слова – вежливые, чтобы усилить иронию, и возрастающее возбуждение, все стадии отчаяния, вначале еще осознанного, а потом последняя вспышка, уже, пожалуй, в беспамятстве, – на все понадобилось менее часа.
У меня нет оснований не верить, что все происходило именно так, ибо Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, признал себя виновным, а мог бы не признаться, если бы не сдали нервы, а вернее, если бы он не почувствовал потребности признаться и, возможно, даже некоторого облегчения при мысли о чистосердечном признании, в противном случае было бы трудно доказать его первое преступление. А если уж он признался в убийстве, то есть в достойном наибольшего осуждения проступке, в котором мог и не признаваться, то и обстоятельства, при которых был совершен его проступок, конечно, изобразил так, как это происходило на самом деле. Он рассказал о них спокойно, – быть может, это было спокойствие побежденного отчаяния; в таком случае, он превосходно, хотя и слишком поздно, поборол отчаяние, так как о своем преступлении говорил спокойно, словно о переживаниях детства и ранней юности, когда ему было восемь, двенадцать, пятнадцать лет.
Рассказ о его юности напомнил мне время, когда мне было пятнадцать лет; кончилась вторая мировая война, и меня захватил круговорот событий; я попал в школу, на разные курсы, в том числе на подготовительный курс в университете, и, наконец, на юридический факультет.
Размышляя над этим, я пришел к выводу, что пятнадцать лет – это та точка, та грань, до' которой жизнь обвиняемого Войцеха и прокурора, то есть моя, схожи. До этого времени разница в двадцать три года между мной и обвиняемым ничего не значила, а приобрела она огромное значение лишь на грани между пятнадцатым и шестнадцатым годом жизни прокурора и теми же годами жизни убийцы. Ибо дважды убийца Войцех Трепа, когда ему исполнилось пятнадцать лет, Даже не заметил и не мог заметить этого рубежа, потому что в его жизни ничто не изменилось: доля многих поколений готовила его к двум преступлениям, и он покорно приближался к тем дням, когда совершил первое и второе убийство.
Я подумал о том, что если на протяжении пятнадцати лет жизнь обвиняемого и моя, прокурора, складывалась одинаково, то и я, прокурор, мог бы пойти тем же путем, что и обвиняемый, а Войцех Трепа, вынуждаемый обстоятельствами и своим отчаянием, брел и добрел до преступления. Значит, и я мог бы прийти к тому же, если бы меня вдруг не выбили из этой колеи и не отправили из деревни, из тесной хаты и многодетной семьи в среднюю школу, а затем в университет.
Вот какое я сделал открытие, перелистывая обвинительный акт и показания обвиняемого и свидетелей. Я сделал это открытие внезапно, встал из-за стола и прошелся несколько раз от окна к дверям и обратно. Мне хотелось подумать еще немного об этом открытии, о том, что и я, прожив до пятнадцати лет в тех же условиях, что и Войцех Трепа, мог совершить преступление и меня могли толкнуть на это условия жизни моей и моей деревни, как толкнули они на преступление обвиняемого Войцеха Трепу, сына Юзефа и Катажины.
Продолжая эту игру в сопоставление сходных ситуаций, теперь уже не имеющих серьезного значения, скорее занятных, но все-таки страшных, я понял, что если бы год 1945 не перевернул всю мою жизнь, то, могло статься, я разделил бы судьбу обвиняемого. И, снова отдавшись воображению, я сделал еще одну перестановку во времени и представил себя на месте Войцеха Трепы, а Войцеха Трепу – живущим в мое время. Эта перестановка, лишенная, конечно, всякой реальной основы, породила в моем воображении возможную ситуацию: я, нынешний прокурор, сижу на скамье подсудимых между двумя милиционерами, обвиняемый Войцех Трепа сидит на месте обвинителя, то есть на моем месте. Но все это, разумеется, не имеет значения и скорее просто игра в сопоставление некоторых фактов наших биографий – и я и Войцех начинали жизнь с того, что пасли утят и гусей.
И все-таки, прохаживаясь от дверей к окну, я по-прежнему с увлечением сравнивал мою жизнь c жизнью подсудимого Войцеха Трепы, хотя мне это было не нужно и могло лишь внести путаницу в мою работу прокурора, обязанного считаться только с реальными фактами. Я улыбнулся, подумав, до чего можно дойти, когда мысленно переставляешь людей на шахматной доске времени.
Потом, читая и перечитывая обвинительный акт, я понял, что примерно на рубеже, прошедшем в жизни Войцеха совсем незаметно, ибо иные были времена, а для меня решающие, ныне обвиняемый Войцех, а тогда пятнадцатилетний Войтек впервые встретился с жившим в соседней деревне Стефаном Дураем, который был на год старше его и которого он спустя много лет убил. Они встретились между двумя деревнями на дороге, на которую им пришлось возить песок и щебень. Пожалуй, это было в 1921 году; Войцех тогда не знал еще его фамилии, а позднее узнал фамилию и имя и стал звать его Стефеком; спустя годы он многое познал и убил Стефана Дурая. Там, на дороге, один говорил другому: «Подай-ка еще назад телегу», или: «Высыпай этот щебень здесь», или: «Заровнять надо эту рытвину, подсыпь сюда песку», или: «Подгони лошадь». А все-таки потом, когда пройдет много лет – а время должно было пройти, – настанет такой день, час, а может быть, даже минута, когда один убьет другого. Собственно, уже тогда, на дороге, они могли потолковать об этом, если бы знали, что должно произойти позже, По прошествии некоторого времени. Будь им это известно, Войтек мог бы тогда сказать Стэфеку: «Посмотри на меня, вглядись хорошенько, запомни мое лицо, запомни, как я улыбаюсь, как помогаю тебе возить щебень, посмотри на мои руки – руки обыкновенного человека, белые от каменной пыли, посмотри внимательно на эти руки – они убьют тебя». А Стефек тогда, на дороге, мог бы ответить: «И ты посмотри на меня, взгляни мне в глаза, видишь, как я радуюсь, когда лошадь перетащит через колдобины подводу со щебнем, как я улыбаюсь, приглядись – ведь ты убьешь меня». Но они не знали, что с ними будет спустя многие годы, и не задумывались над этим, – занятые работой, они возили на дорогу песок и щебень.
IV
А потом ежедневно на другом краю поля появлялись две маленькие темные фигурки Юзефа Трепы и его старшего сына Сташека. Ежедневно в сумерки возникали эти две точки на другом краю поля – мужчины возвращались с работы на насыпи. А потом, огромные и обессилевшие, они валились в кухне на стулья, и слышались их точно разбухшие от гордости слова, обращенные к Катажине – жене и Катажине – матери: «Дай чего-нибудь поесть». Только это и скажут работающие на насыпи. И стоило им бросить: «Дай чего-нибудь поесть», – как женщина, словно одержимая, начинала суетиться и стряпать. Жена Юзефа и мать Сташека, Войтека и Ядвиги начинала суетиться, как одержимая, исполняя обряд приготовления пищи для работников, вернувшихся с насыпи; это был именно обряд, и смысл его заключался не только в том, чтобы накормить двоих, развалившихся на стульях работников, а скорее в том, чтобы воздать должное работе на насыпи – этим тачкам, полным земли, которые нужно было вкатывать по доске на самый гребень насыпи. В старых штанах отца был карман, глубокий и широкий, до самой прорехи, пропахший чем-то затхлым – землей, потом и мочой, – в который вечно набивался песок; в нем хранились погнутые гвозди, бечевки, гайки и полученные за работу на насыпи деньги. Этот вонючий карман в старых штанах вместе с заработанными деньгами ежедневно в сумерки возвращался с другого края поля домой, а на рассвете уходил из дому и исчезал за этими полями. В воскресенье вонючие штаны с карманом лежали на старом столе в сенях, а в понедельник с восходом солнца снова отправлялись на насыпь.
А потом насыпь нарастили, и работа кончилась. Позже случалось еще много всякого; хворал Сташек, и тревожные, беспомощные и все же что-то прикидывающие взгляды домашних ощупывали больного. Бабы поставили ему банки и чем-то растерли, но это не помогло. Поэтому родные не спускали с него глаз, всматривались и что-то прикидывали. Нет хуже этой навязанной необходимости прикидывать, этих тайных, подспудных расчетов, от которых не отобьешься, этих беспомощных, слезливых взглядов, желания спасти жизнь и одновременно настойчивой мысли о том, что – умри он – два с половиной морга земли останутся только на двоих. Они страдали оттого, что приходилось так думать, но, вопреки их воле, два с половиной морга внушали им такую мысль, когда они смотрели на больного. Эти подсчеты властно овладевают тобой, и, хотя ты весь съеживаешься и знаешь, что уступить им подло, хочешь сохранить свое достоинство и отчаянно защищаешься, ты не в состоянии избавиться от них. Когда Сташек выздоровеет, эта настойчивая мысль перестанет преследовать его родных; эта арифметика, эти подсчеты – деление сначала на три, а потом на два – исчезнут, и вместо них опять начнутся другие, неторопливые дотошные хозяйственные подсчеты, связанные уже не с жизнью и смертью человека, а с жизнью и смертью животных и растений.
Довольная улыбка Юзефа Трепы и оживление в семье, когда к Ядвиге придет кавалер, еще впереди. До того как на лице Юзефа появится эта улыбка, его исказит зависть, да и все лица в доме Юзефа Трепы побледнеют от зависти при виде новой красной черепицы на крыше соседа. И вспыхнет ненависть, но не к соседу, кроющему черепицей крышу, а к самому себе и к своим близким за беспомощность. Из зависти родится грусть, и ты будешь бесконечно долго сидеть, сложив руки на коленях, – покорно сидеть на пороге дома или на козлах в дровянике, а в дремлющем мозгу будут медленно проплывать исполненные трагического бессилия картины, которые так и не вырвут мысль из оцепенения: какая-то убитая птица с раскрытым навсегда клювом, сломанный крюк в бревне на сеновале, поверженный молнией вяз, загнанный собаками заяц, поросенок, которого сожрала собственная мать, сожрала из любви и боязни, как бы ему не причинили зла.
И будут еще, а собственно, уже были – ибо все это уже минуло и осталось позади – многочисленные и однообразные хлопоты по хозяйству, дни и месяцы, когда гнешь спину на пашне, на гумне, бьешь земные поклоны зерну и навозу; крестьянские босые ноги, корявые, почерневшие, покрытые трещинами ноги, ступающие по земле, воде и дерьму, униженные ноги, удел которых горше участи других частей крестьянского тела.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Если бы бабка Антоська могла наклониться, она подняла бы этот навоз и бросила его на середину поля, чтобы было понадежнее, чтобы он лежал там, размок от дождя и впитался в землю, чтобы потом на этом месте выросла самая зеленая, высокая и густая рожь или пшеница. Так она доказывала свою любовь к детям и внукам, эта злая бабка*, доказывала для себя самой, не напоказ, и поэтому, идя по полю, она сталкивала сухой навоз на вспаханную и заборонованную землю и тотчас же забывала об этом.
Где-то на печи у нее был спрятан новенький нож. Ребята знали, что он на печи, но не забирались туда, боясь бабки; приходилось ждать, а бабка не умирала; она жила и злилась, оттого что жила. И лишь когда все уверовали, что бабка Антоська проживет еще долго-долго, пришла смерть. И этот переход, скачок из бытия в небытие, совершился как-то неприметно. Словно судорогой свело и тотчас отпустило ее. Собственно, это была даже не судорога, а будто небольшое усилие, необходимое, чтобы перешагнуть узкий и неглубокий ров, или передвинуть на несколько сантиметров какой-нибудь предмет, или моргнуть глазом – не более того; остается еще затаенное, самое сокровенное, последнее содрогание, но вот и оно позади.
Дети забрались на печь и нашли нож с красным закругленным черенком. Ножи бывают разные, но такие, с закруглением на конце черенка, считаются самыми лучшими и красивыми. Если бы там, на печи, оказался нож с обычным желтым, сужающимся к концу черенком, с лезвием, на котором не выгравирована буква «Т», оставалось бы только усмехнуться, ибо такой нож не мог иметь никакого особого значения в твоей жизни, так же, как и нож с простым бледно-желтым черенком. И если бы случилось, что на этой печи ты обнаружил нож с темно-коричневым черенком, сужающимся к концу, с четырьмя тоненькими, более темными полосками, то и этот нож не делал тебя важной персоной, ведь бывают еще ножи с красным черенком, выточенным утолщением на конце, с нержавеющим лезвием и буквой «Т» на нем. Именно такой гож нашли ребята на печи, когда умерла бабка Антоська. А если ты нашел такой нож и завладел им, с этой самой минуты ты уже не просто кто-то, ты уже кое-что значишь для деревенских ребят, раз ты обладатель такого ножа и у тебя умерла бабка.
Отцу придется раздобыть вторую лошадь, ведь нельзя везти гроб на кладбище на одной лошади, тем более что гроб повезут на санях – время зимнее и намело пропасть снегу. Лошади почуют санную упряжь и рванутся с места, потому что они привыкли в санной упряжке идти рысью, но отец, шагая рядом, придержит вожжи, и лошади, как и подобает на похоронах, пойдут медленнее. Юзефу наверняка захочется сесть в сани и сказать этой горстке взрослых и детей, чтобы и они тоже сели или уцепились за сани и поддерживали гроб; ему захочется подхлестнуть лошадей и рысью въехать на кладбище, потому что холодно; но он так не сделает, ибо полагается ехать медленно – гроб может, в крайнем случае, лишь дрогнуть или слегка покачнуться на подложенных под него охапках сухой картофельной ботвы. Вот почему отец пойдет рядом с санями без кнута – когда едут на кладбище, кнут оставляют в конюшне, а провожающие, несколько взрослых и ребятишек, поплетутся следом. Юзеф будет поминутно покрикивать на лошадей, которые идут недружно, а это ему не нравится; незаметно – все-таки похороны – дернет то одну, то другую вожжу, разъяренный тем, что лошади его не слушаются. Потом из своего дома на минутку выскочит ксендз в шубе, благословит в костеле гроб и торопливо проводит его на кладбище, потому что зима и мороз, который хорош для мертвых, живым докучает. С кладбища уж все непременно поедут в санях. Усядутся на охапках ботвы, на которой стоял гроб. Юзеф огреет Лошадей вожжами, и они помчат во весь дух в деревню, a люди прокатятся в свое удовольствие. Грусть, вызванная этой кончиной, будет грустью приятной, потому Что в доме теперь не так тесно – в маленькой горнице и кухне сделается просторней. В доме станет посвободнее, и поэтому скорбеть будут скорее по обязанности.
Это было в 1918 или в 1919 году – значит, уже после войны; нынешнему обвиняемому Войцеху Трепе было тогда двенадцать или тринадцать лет, то есть до того послеполуденного часа, а вернее, до того вечера или даже до той секунды 23 июня 1930 года, когда он убил, оставалось еще тринадцать или двенадцать, а может быть, всего одиннадцать лет, ну и сколько-то там часов, минут и секунд. Стало быть, уже не двадцать четыре года и тридцать девять дней отделяли день убийства от того дня, когда родился младенец, которого окрестили Войцехом, потому что это имя понравилось его отцу Юзефу Трепе. Но уже с той минуты, когда Войцех родился, а может, даже в те годы, когда его еще на свете не было и не было ни отца его Юзефа, ни матери Катажины, ни деда Матеуша, ни бабки Антонины, – может, уже тогда время, постоянно урезающее и сужающее полосы пахотной земли, толкало Войцеха на это преступление, и он поддался, не в силах сопротивляться, и совершил преступление, о котором позавчера так исчерпывающе рассказал на суде. Он стоял немного сутулый, смуглый с седоватыми поредевшими волосами, с детски голубыми глазами. Ровным голосом он рассказывал, как шел из города до места убийства. В тот день он был в городе на ярмарке, куда отправился, чтобы купить цепь, которой обматывают груженную бревнами телегу, – он вскоре собирался съездить в лес. И он поехал бы через несколько дней в лес, если бы не убил; он приготовил бы телегу, взял бы с собой короткий распор, поставил бы боковины, намотал бы на одну из них цепь, а потом поехал бы за бревнами. Но он убил, и поездку в лес пришлось отложить. Тогда, на ярмарке, он и не думал, что убьет; до убийства оставалось несколько часов, а ему и в голову не приходило, что он станет убийцей. Он не собирался убивать и тогда, когда возвращался с ярмарки по насыпи вдоль реки, позванивая купленной цепью, и этот приятный звон сопровождал его всю дорогу. И даже когда до убийства оставался какой-нибудь час, он наверняка не думал о том, что убьет. Ибо это произошло внезапно и, пожалуй, заняло менее часа. На самое убийство потребовалось, разумеется, не более нескольких секунд, но предшествовавшие ему молчание, ирония и тихие, вежливые слова – вежливые, чтобы усилить иронию, и возрастающее возбуждение, все стадии отчаяния, вначале еще осознанного, а потом последняя вспышка, уже, пожалуй, в беспамятстве, – на все понадобилось менее часа.
У меня нет оснований не верить, что все происходило именно так, ибо Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, признал себя виновным, а мог бы не признаться, если бы не сдали нервы, а вернее, если бы он не почувствовал потребности признаться и, возможно, даже некоторого облегчения при мысли о чистосердечном признании, в противном случае было бы трудно доказать его первое преступление. А если уж он признался в убийстве, то есть в достойном наибольшего осуждения проступке, в котором мог и не признаваться, то и обстоятельства, при которых был совершен его проступок, конечно, изобразил так, как это происходило на самом деле. Он рассказал о них спокойно, – быть может, это было спокойствие побежденного отчаяния; в таком случае, он превосходно, хотя и слишком поздно, поборол отчаяние, так как о своем преступлении говорил спокойно, словно о переживаниях детства и ранней юности, когда ему было восемь, двенадцать, пятнадцать лет.
Рассказ о его юности напомнил мне время, когда мне было пятнадцать лет; кончилась вторая мировая война, и меня захватил круговорот событий; я попал в школу, на разные курсы, в том числе на подготовительный курс в университете, и, наконец, на юридический факультет.
Размышляя над этим, я пришел к выводу, что пятнадцать лет – это та точка, та грань, до' которой жизнь обвиняемого Войцеха и прокурора, то есть моя, схожи. До этого времени разница в двадцать три года между мной и обвиняемым ничего не значила, а приобрела она огромное значение лишь на грани между пятнадцатым и шестнадцатым годом жизни прокурора и теми же годами жизни убийцы. Ибо дважды убийца Войцех Трепа, когда ему исполнилось пятнадцать лет, Даже не заметил и не мог заметить этого рубежа, потому что в его жизни ничто не изменилось: доля многих поколений готовила его к двум преступлениям, и он покорно приближался к тем дням, когда совершил первое и второе убийство.
Я подумал о том, что если на протяжении пятнадцати лет жизнь обвиняемого и моя, прокурора, складывалась одинаково, то и я, прокурор, мог бы пойти тем же путем, что и обвиняемый, а Войцех Трепа, вынуждаемый обстоятельствами и своим отчаянием, брел и добрел до преступления. Значит, и я мог бы прийти к тому же, если бы меня вдруг не выбили из этой колеи и не отправили из деревни, из тесной хаты и многодетной семьи в среднюю школу, а затем в университет.
Вот какое я сделал открытие, перелистывая обвинительный акт и показания обвиняемого и свидетелей. Я сделал это открытие внезапно, встал из-за стола и прошелся несколько раз от окна к дверям и обратно. Мне хотелось подумать еще немного об этом открытии, о том, что и я, прожив до пятнадцати лет в тех же условиях, что и Войцех Трепа, мог совершить преступление и меня могли толкнуть на это условия жизни моей и моей деревни, как толкнули они на преступление обвиняемого Войцеха Трепу, сына Юзефа и Катажины.
Продолжая эту игру в сопоставление сходных ситуаций, теперь уже не имеющих серьезного значения, скорее занятных, но все-таки страшных, я понял, что если бы год 1945 не перевернул всю мою жизнь, то, могло статься, я разделил бы судьбу обвиняемого. И, снова отдавшись воображению, я сделал еще одну перестановку во времени и представил себя на месте Войцеха Трепы, а Войцеха Трепу – живущим в мое время. Эта перестановка, лишенная, конечно, всякой реальной основы, породила в моем воображении возможную ситуацию: я, нынешний прокурор, сижу на скамье подсудимых между двумя милиционерами, обвиняемый Войцех Трепа сидит на месте обвинителя, то есть на моем месте. Но все это, разумеется, не имеет значения и скорее просто игра в сопоставление некоторых фактов наших биографий – и я и Войцех начинали жизнь с того, что пасли утят и гусей.
И все-таки, прохаживаясь от дверей к окну, я по-прежнему с увлечением сравнивал мою жизнь c жизнью подсудимого Войцеха Трепы, хотя мне это было не нужно и могло лишь внести путаницу в мою работу прокурора, обязанного считаться только с реальными фактами. Я улыбнулся, подумав, до чего можно дойти, когда мысленно переставляешь людей на шахматной доске времени.
Потом, читая и перечитывая обвинительный акт, я понял, что примерно на рубеже, прошедшем в жизни Войцеха совсем незаметно, ибо иные были времена, а для меня решающие, ныне обвиняемый Войцех, а тогда пятнадцатилетний Войтек впервые встретился с жившим в соседней деревне Стефаном Дураем, который был на год старше его и которого он спустя много лет убил. Они встретились между двумя деревнями на дороге, на которую им пришлось возить песок и щебень. Пожалуй, это было в 1921 году; Войцех тогда не знал еще его фамилии, а позднее узнал фамилию и имя и стал звать его Стефеком; спустя годы он многое познал и убил Стефана Дурая. Там, на дороге, один говорил другому: «Подай-ка еще назад телегу», или: «Высыпай этот щебень здесь», или: «Заровнять надо эту рытвину, подсыпь сюда песку», или: «Подгони лошадь». А все-таки потом, когда пройдет много лет – а время должно было пройти, – настанет такой день, час, а может быть, даже минута, когда один убьет другого. Собственно, уже тогда, на дороге, они могли потолковать об этом, если бы знали, что должно произойти позже, По прошествии некоторого времени. Будь им это известно, Войтек мог бы тогда сказать Стэфеку: «Посмотри на меня, вглядись хорошенько, запомни мое лицо, запомни, как я улыбаюсь, как помогаю тебе возить щебень, посмотри на мои руки – руки обыкновенного человека, белые от каменной пыли, посмотри внимательно на эти руки – они убьют тебя». А Стефек тогда, на дороге, мог бы ответить: «И ты посмотри на меня, взгляни мне в глаза, видишь, как я радуюсь, когда лошадь перетащит через колдобины подводу со щебнем, как я улыбаюсь, приглядись – ведь ты убьешь меня». Но они не знали, что с ними будет спустя многие годы, и не задумывались над этим, – занятые работой, они возили на дорогу песок и щебень.
IV
А потом ежедневно на другом краю поля появлялись две маленькие темные фигурки Юзефа Трепы и его старшего сына Сташека. Ежедневно в сумерки возникали эти две точки на другом краю поля – мужчины возвращались с работы на насыпи. А потом, огромные и обессилевшие, они валились в кухне на стулья, и слышались их точно разбухшие от гордости слова, обращенные к Катажине – жене и Катажине – матери: «Дай чего-нибудь поесть». Только это и скажут работающие на насыпи. И стоило им бросить: «Дай чего-нибудь поесть», – как женщина, словно одержимая, начинала суетиться и стряпать. Жена Юзефа и мать Сташека, Войтека и Ядвиги начинала суетиться, как одержимая, исполняя обряд приготовления пищи для работников, вернувшихся с насыпи; это был именно обряд, и смысл его заключался не только в том, чтобы накормить двоих, развалившихся на стульях работников, а скорее в том, чтобы воздать должное работе на насыпи – этим тачкам, полным земли, которые нужно было вкатывать по доске на самый гребень насыпи. В старых штанах отца был карман, глубокий и широкий, до самой прорехи, пропахший чем-то затхлым – землей, потом и мочой, – в который вечно набивался песок; в нем хранились погнутые гвозди, бечевки, гайки и полученные за работу на насыпи деньги. Этот вонючий карман в старых штанах вместе с заработанными деньгами ежедневно в сумерки возвращался с другого края поля домой, а на рассвете уходил из дому и исчезал за этими полями. В воскресенье вонючие штаны с карманом лежали на старом столе в сенях, а в понедельник с восходом солнца снова отправлялись на насыпь.
А потом насыпь нарастили, и работа кончилась. Позже случалось еще много всякого; хворал Сташек, и тревожные, беспомощные и все же что-то прикидывающие взгляды домашних ощупывали больного. Бабы поставили ему банки и чем-то растерли, но это не помогло. Поэтому родные не спускали с него глаз, всматривались и что-то прикидывали. Нет хуже этой навязанной необходимости прикидывать, этих тайных, подспудных расчетов, от которых не отобьешься, этих беспомощных, слезливых взглядов, желания спасти жизнь и одновременно настойчивой мысли о том, что – умри он – два с половиной морга земли останутся только на двоих. Они страдали оттого, что приходилось так думать, но, вопреки их воле, два с половиной морга внушали им такую мысль, когда они смотрели на больного. Эти подсчеты властно овладевают тобой, и, хотя ты весь съеживаешься и знаешь, что уступить им подло, хочешь сохранить свое достоинство и отчаянно защищаешься, ты не в состоянии избавиться от них. Когда Сташек выздоровеет, эта настойчивая мысль перестанет преследовать его родных; эта арифметика, эти подсчеты – деление сначала на три, а потом на два – исчезнут, и вместо них опять начнутся другие, неторопливые дотошные хозяйственные подсчеты, связанные уже не с жизнью и смертью человека, а с жизнью и смертью животных и растений.
Довольная улыбка Юзефа Трепы и оживление в семье, когда к Ядвиге придет кавалер, еще впереди. До того как на лице Юзефа появится эта улыбка, его исказит зависть, да и все лица в доме Юзефа Трепы побледнеют от зависти при виде новой красной черепицы на крыше соседа. И вспыхнет ненависть, но не к соседу, кроющему черепицей крышу, а к самому себе и к своим близким за беспомощность. Из зависти родится грусть, и ты будешь бесконечно долго сидеть, сложив руки на коленях, – покорно сидеть на пороге дома или на козлах в дровянике, а в дремлющем мозгу будут медленно проплывать исполненные трагического бессилия картины, которые так и не вырвут мысль из оцепенения: какая-то убитая птица с раскрытым навсегда клювом, сломанный крюк в бревне на сеновале, поверженный молнией вяз, загнанный собаками заяц, поросенок, которого сожрала собственная мать, сожрала из любви и боязни, как бы ему не причинили зла.
И будут еще, а собственно, уже были – ибо все это уже минуло и осталось позади – многочисленные и однообразные хлопоты по хозяйству, дни и месяцы, когда гнешь спину на пашне, на гумне, бьешь земные поклоны зерну и навозу; крестьянские босые ноги, корявые, почерневшие, покрытые трещинами ноги, ступающие по земле, воде и дерьму, униженные ноги, удел которых горше участи других частей крестьянского тела.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10