Благородный человек всегда знает, как себя вести. Причины – следствия, решения – результаты. Птица высокого полета. Ему никогда не приходилось лежать между топчаном и стеной. В дыре, прикрытой матрасом. В щели, где человек может уместиться, лишь расплющившись, как котлета. Любопытно, как бы он вел себя в таких обстоятельствах?
…Во время ночной облавы, когда из дому забирали мужчин. «Wo ist Ihr Mann?» Все время я думала только о том, не торчит ли из-за чемодана его нога. «Mein Mann ist weg». Его нога! Второй был латыш. Они смотрели на меня своими маленькими глазами, шарили по комнате: «Spiritos». В окне между рамами стояли два литра наливки. Они выпили литр, латыш вышел. А тот, который остался, сказал, что ему нужно. Потом латыш вернулся, а первый ушел. Я стонала. Они торопились, я стонала от боли… Когда машины отъехали, я боялась пошевельнуться. А потом – вдруг хватило храбрости – сквозь зубы прошептала, что уже все кончено. Да, кажется, я была тогда и великолепна и омерзительна…
Я отодвинула топчан. Привела его в чувство. Он в самом деле потерял сознание. Я, во всяком случае, была благодарна ему за это. До утра мы выпили второй литр наливки. Мы извергали проклятия, бормотали что-то несуразное, яростные, счастливые, шалея от чувства облегчения, не глядя друг другу в глаза. И мы проспали весь день до сумерек, – действительно, не для чего было просыпаться.
Ну, а как бы вы поступили, а? Кенгуру! Нас все чаще бросает из стороны в сторону, воздушные ямы. Крыло самолета потемнело и утратило блеск, земли не видно – туман? Душно, тихо, настроение торжественное. Никто больше не разговаривает.
Я предпочла бы, чтобы он проснулся. Пусть что-нибудь расскажет. Мне нравится его металлический голос – голос спокойного мужчины. Я продержалась то время «на своем посту». Самый факт, что в то время я согласилась играть в «Stadttheater», поднимает меня в собственных глазах. Я пошла на это. Правда, только под конец, после того как закрыли «Артистическое», после трех месяцев беготни в поисках работы и аусвейса. Мне хотелось иметь хорошие бумаги. Удостоверение с печатью. После той ночи я должна была добиться безопасности – я поклялась себе. Я толком не знаю, что такое великие люди, но знаю, что в иные моменты человек становится истинно великим. Тогда я была великой. Тогда, когда я его спасала. Когда взяла роль в городском театре, когда говорила ему, будто работаю в Красном Кресте, и позднее, когда пела куплеты в «Уличных мелодиях», щелкая зубами от страха, что на обратном пути – ночью через Оборонительные валы – на меня нападут и обреют мне голову. Меня хватило на то, чтобы самой себя презирать. Поэтому после войны, когда я давала показания перед столом, накрытым зеленым сукном, и меня спросили, считалась ли я с последствиями, я ответила: «С последствиями? Ну, разумеется. Вот если бы со мной так считались!»
Таким ответом я все испортила. Меня на три года лишили права заниматься своей профессией. Ну, после тех пяти я выдержала и эти три. За преступления во время войны некоторых женщин даже убивали. Это очень неприятно. Не выношу, когда мужчина убивает женщину не из ревности и не из любви, а по убеждению.
В целом я выгадала от этого суда. Все искупила одна фраза, собственно, два слова, которые он тогда произнес. Он сказал, что в те годы мы были мужем и женой . Он признал это как свидетель по моему делу. Я была ему благодарна за то, что он вообще пришел. Он не смотрел в мою сторону, но все-таки это сказал. Муж и жена! Мне стало жарко. Очень уж хотелось, чтобы он произнес именно эти слова. Кажется, у меня были слезы на глазах.
…Я сидела, с улыбкой глядя на стену поверх его плеча, и слушала его показания. В тот момент я больше не желала ему ни смерти, ни позора. Я была уверена, что он вернется ко мне. Первые годы после войны он провел с другими женщинами, иначе и быть не могло. Но теперь я знала, что он вернется. Мы были мужем и женой. Я вдова. Une veuve. Eine Witwe.
Он знал, что у меня есть на него право, – я дала ему во сто раз больше, чем женщина может дать мужчине, больше, чем наслаждение и верность, – подумаешь, на это почти всякая способна. Я для него пожертвовала головой – собственной головой, которую положила рядом с его лицом, сфотографированным на полицейских плакатах, суливших награду за его поимку. Спустя месяц была обещана вдвое большая награда. В «Артистическом», подавая кофе, я слышала разговоры о его смерти: он выбросился из окна в тот момент, когда немцы по чистой случайности подъехали на грузовике к дому, где он скрывался! К дому, где он скрывался! Ах, с какой жадностью я это слушала. И потом рассказывала ему: «Что слышно? Говорят, ты умер. Выбросился из окна – слышишь? – из окна на мостовую. Кое-кому даже известно из вернейших источников, что тебя закопали под Башней Казней – понимаешь? – тебя похоронили!» И мы молча пили за его мнимую смерть, чтобы заставить себя под утро заснуть.
Я слишком много знаю. Если бы я теперь вышла замуж за джентльмена, который сидит рядом со мной, то немножко презирала бы его. За то, что он знает гораздо меньше моего. Презирала бы и завидовала его благоразумию, всему, что он считает очевидным, справедливым и проверенным. И тому, что в одном случае он может сказать: это очень гуманно, а в другом: это недопустимо. Но прежде всего я стала бы презирать его и завидовала бы его стойкой уверенности в том, что в любых обстоятельствах он сумеет вести себя должным образом.
Полный идиотизм. Да, мне нравится его рот, профиль, опущенные глаза и густые волосы пастора, который ни разу не вкусил разврата. Но моим мужем был человек, который все познал.
…Я держала в руках его голову, – если бы я тогда не была в ванне! – ах, эта баба, воющая на балконе! – значит, он все-таки хотел, чтобы я была рядом с ним в тот день, он знал, о чем меня просит и что я ему не откажу.
Подходит худая стюардесса с приклеенной улыбкой, – завитая кляча между ложами пробирается к арене, – что случилось?
Мы летим сквозь тьму. Самолет ведет себя, как перепуганная рыба – погоня? бегство? Воздух вздыбился, стал горбатым, мы въезжаем на горбы, прыжок вверх – прыжок вниз, мы давим стадо обезумевших верблюдов.
Бумажный мешочек? Нет, спасибо. А что, если я разбужу моего соседа?
Сердце скакнуло – большой сильный кенгуру! Кенгуру, верблюды, ускользающая рыба: природа мстит.
Застегнуть ремни? Поздравляю.
Неужели недостаточно тех испытаний, через которые я прошла? Стынут ноги. Я боюсь. Чего? Катастрофы! Я говорила Томашу: дома все-таки лучше. А всему виной письмо этой экзальтированной психопатки из Парижа, правда-правда, оно у меня в сумке…
«Дорогая пани Фелиция – рывок вверх!
– каждую неделю я слушаю тебя – и снова вниз!
– до замужества я носила такую же фамилию, как ты, и – о боже!
…чувствую себя твоей дочерью. Приглашаю тебя к нам в Париж – снова горб! еще раз рывок вверх! – мои дети говорят по-польски, – вниз, ах вниз! в пропасть, – а Жан будет счастлив. Я пришлю тебе билет, приезжай!»
Жан – француз, инженер, она познакомилась с с ним, когда ее угнали на работы в Третью империю. Ванда, урожденная Конопка, она еще пишет что-то о Варшавском восстании. Год жизни за рюмку коньяку.
Все смотрят на дверь кабины пилота, как на экран.
Вокруг желто-серая вата, ничего не видно.
Позади меня пожилой пассажир громко говорит по-французски, обращаясь к стюардессе, а она не понимает. Оба краснеют, кто-то пришел им на помощь, не знаю, в чем дело.
Да, в чем дело? Зачем я уехала. В последнее время жизнь моя была прозрачно-ясной и простой, я стала забывать о прошлом – только здесь, в самолете, все снова на меня навалилось. А может, это конец? Через минуту? Через секунду?
Я сойду с ума. Мой сосед проснулся.
– Умоляю вас, попросите у стюардессы рюмку коньяку.
Я благодарю его взглядом, – пью маленькими глотками.
Совсем стемнело, эта бешеная, сбившаяся в комок вата стала еще плотнее. Просьба проверить ремни. Тишина, самолет спотыкается в воздухе. Таблетка ме-павлона.
– Я несколько раз попадал в бури над Ла-Маншем. В общем, бывало еще более неприятно. Помню ночной полет в июне тысяча девятьсот…
…Я знала с самого начала – все время мне подмигивал какой-то глаз. Все время бесстыдно подавал знаки. Проваливаемся, сердце, пожалуй, я не выдержу – прошло… В знаках этих содержались намеки. На что-то имевшее отношение ко мне – что может статься, чем я могу стать – я потею и зябну… – я убеждена, что человеческое существование греховно, я давно чувствовала, как что-то подступает к горлу, предвещая мерзкую развязку… ладно, я возьму мешочек – циничную, скотскую развязку! Действительно – я была уверена… Падаем?! Нет, снова холм… что меня обязательно ждет глупый, страшный конец. И первый намек – конец, умираю – я услышала в тех непонятных словах в тексте… ах, немножко легче – в тексте Офелии. Крыло самолета! Крыло отваливается! О, я умираю… Да, двадцать лет назад в четвертом акте я обращалась к Королю: «Хорошо, награди вас бог. Говорят, сова была раньше дочкой пекаря. Господи…» Сверкнуло! Видна мокрая плоскость крыла… Значит, сейчас, сейчас: «Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать. Благослови бог вашу трапезу».
Теперь нас меньше болтает. Я не понимала смысла этих слов, особенно о сове – они были темные, я их боялась.
Как хорошо, что я могу держать его за руку, он настоящий джентльмен.
– Милая, – говорил режиссер, – на тридцатом спектакле они тебе сами станут ясны.
На тридцатом? Не дошло. Даже до первого. Кажется, изо всей роли я запомнила только эти слова – и по сей день их не понимаю.
…Если бы я тогда не была в ванной, если бы успела – боже, – я слишком поздно выбежала – темнота, загорающиеся огни в окнах, вопли какой-то истерички с балкона – я поддерживала его голову, кричала, умоляя его не умирать. Что он тогда чувствовал? Что он чувствовал? Я вытирала платочком пот со лба, он что-то говорил, но мне не удалось расслышать – розовые пузырьки лопались на его губах. Нет, довольно, конец…
Все кругом молчат, только поляки у меня за спиной говорят, будто все это в порядке вещей; неприятно, потому что немножко швыряет, но метеорологическая сводка предвещала грозу на трассе. В порядке вещей? Я, прикрепленная ремнем к брюху крылатой, металлической рыбы, кидаемой во все стороны воздушными течениями, на высоте двух километров над землей! В мутной, зловещей, бурой тьме! И это называется в порядке? Благодарю.
– Вам уже легче?
– Несравнимо. Мне совестно, что…
– Ну, что вы, пустяки.
Он всматривается в меня, вероятно, удивлен, что я сжимала его руку. Ну сжимала, и что с того? Раз в жизни может и с ним такое случиться.
– Еще рюмочку коньяку?
– С большим удовольствием.
Он выспался – приветлив, энергичен. Ах, господи! Стюардесса кидает на меня холодный взгляд из-под ресниц. Ничего не поделаешь, золотко мое, не каждый натренирован для таких полетов. Если твоя мать слушает радио, то через четыре недели услышит мой голос. Я буду рассказывать про эту грозу. Расплачусь за дополнительную порцию коньяку слегка охрипшим голосом стареющей женщины, похожей на твою мать. В один прекрасный день, моя милочка, когда ты останешься ночевать дома, она спросит, не с тобой ли случайно летела в Париж пани Фелиция. И со всеми подробностями с моих слов опишет тебе эту воздушную бурю. Ох, снова начинается! Я коченею, падаю, я умерла. Рука, где его рука!
– Дышите глубже, это помогает!
Глубокий вдох – выдох. Выдох – глубокий вдох. Много раз. Он с интересом смотрит на меня. Быть может, я думала вслух? Представляю себе, что я наболтала! Обезумевший карп, и в нем мой голос, моя молитва, обращенная в прошлое. Развесили бы уши! К счастью, думать пока можно без свидетелей.
– У вас есть родные в Париже?
– Дочка. Замужем за французом, он инженер. Она будет встречать меня на аэродроме.
Я сошла с ума. Для чего я это говорю?
Крупинка ондасила. Теперь мы летим спокойно.
– По-видимому, после долгой разлуки?
– Пятнадцать лет.
– Догадываюсь, что вы, конечно…
– О да, я волнуюсь. Знаете, мне трудно освоиться с этой мыслью.
– Простите за нескромность. Вы останетесь у дочки в Париже?
– Нет, что вы. У меня муж в Варшаве. Немножко беспокоюсь, как он там без меня обойдется. Ну и сын. Кончает летную школу. Меня отпустили только на две недели.
Voila!
Я часто вставляю в текст что-нибудь от себя, и потом авторы на меня сердятся. Но мои вставки как раз имеют самый большой успех. Так было, например, недавно, когда Томаш потребовал, чтобы я уволила девушку, которая приходила к нам убирать. Оказалось, что у нее внебрачный ребенок. Как он говорил? «Я не пуританин, гм, но все-таки женщина, которая, не уважает себя, гм…» Кажется, по тексту я должна была на это ответить: «Хорошо, если ты так считаешь, я завтра с ней поговорю», – и что-то о современной морали. Но едва только он произнес эту тираду, я рассмеялась: «Золотой мой, как, собственно, ты себе это представляешь? А может, она его любила? Не все мужчины такие, как ты. Если она воспитывает ребенка, так надо ей в этом помочь!» – и я стучу тарелками – это должно означать, что я убираю со стола. Он остолбенел. А минуту спустя промямлил: «Ну, что ж, поступай, как считаешь нужным…» Вышло очень естественно, и неделю спустя служащая на почте улыбнулась мне: «Вы были правы относительно той девушки!» Ну? Сколько пришло писем! Пятьсот, шестьсот? Примерно столько. Преимущественно от покинутых жен, одиноких матерей из деревни.
Мне хочется смеяться, я проникаю под соломенные крыши.
Я сестра одиноких и жена овдовевших.
Я утешаю меланхоликов и слепцов.
Коллектив государственного электролампового завода прислал мне памятный альбом и назвал моим именем детские ясли.
У меня есть модели планеров и кораблей, статуэтки из угля и соли. Перед моим голосом расступаются очереди в магазинах и учреждениях, а бюрократы при одном звуке слов, произнесенных мною, тают от избытка чувств.
Если когда-нибудь я напишу мемуары, то назову их: «От Офелии до Фелиции, или О том, как быть любимой».
Крыло самолета снова искрится. Нечеткие желтоватые полосы, выступающие из-под клочьев чего-то белого, – это земля. После третьей порции коньяка чувствую себя отменно.
– А вы? Наверное, очаровательная жена, дети?
Я улыбаюсь и встречаю его взгляд. Перестаю улыбаться.
– В прошлом году я потерял сына. Он покончил с собой.
Я замерла. Ужасно неприятно. Зачем я его об этом спросила?
– Виновата женщина… Кроме того, были и другие причины, но я их не понимаю.
Некоторое время мы летим молча, за окошком сверкает на солнце крыло самолета, внизу видны прямые линии пересекающихся дорог, рука у него теплая, и мне приходит в голову грустная, безумная мысль, что я все-таки могла бы быть его женой.
Через пятнадцать минут мы приземлимся в Брюсселе.
3
Патитам-ти-рифифи!.. Смешно, как прилип ко мне этот мотив. Перед отъездом по радио: «Рифифи», на аэродроме в Брюсселе: «Рифифи»! Резкий, вибрирующий звук, который пронизывает меня всю. Музыкальный фон иногда необходим в жизни. Человек иначе бы себя вел, если бы чаще слушал музыку. Действительность слишком немелодична, и, быть может, потому люди так мучаются, подличают, делают гадости. Говорят, будто в природе существует гармония. Я как-то до сих пор этого не замечала. Гармония? Природа – это нечто нелогичное, ни с чем не сообразное. Буря была омерзительна. Бури бывают прекрасными в симфониях или в романах. Только художников мучает чувство стыда за природу. Они хотят исправить ее мрачные безумства, приводящие человека в отчаяние. Кажется, это довольно глубокое наблюдение. Та-ри-ра-рам-ти-рифифи!..
Когда я с ним прощалась, пустили как раз эту пластинку. В коктейль-холле на аэродроме в Брюсселе. Мы выпили еще по три рюмки коньяку, сидя на высоких табуретках, возле сверкающей, змеевидной стойки – барменша поставила эту пластинку, и я расчувствовалась. Он – непромокаемый плащ переброшен через плечо, твердая черная шляпа, очень идущая к его черным волосам, и я – печать романтического прошлого на лице, сентиментальная, умная и лишенная иллюзий мадам X. Под пронзительное стенание «Рифифи» я подносила к губам маленький стаканчик с золотисто-коричневой жидкостью и многозначительно улыбалась, когда он уверял, что будет меня помнить и что полюбил мой голос. Конечно – мой голос. Разноцветные бутылки расплывались перед моими глазами, я слушала, глядя, как барменша ловко трясет шейкер перед этим блестящим алтарем, и думала: «Ах, господи!..» Он сказал, что, пока мы летели, его все время преследовали воспоминания о сыне и он благодарен мне за то, что смог со мной об этом говорить. «Меня тоже, – ответила я, – мучили воспоминания». И я поблагодарила его за внимание ко мне в час бури. Когда пластинка кончилась, барменша пустила ее еще раз. Я дотронулась до его руки: «Желаю вам успеха на конгрессах. Много новых чудесных вакцин, да?» Он засмеялся:
1 2 3 4 5
…Во время ночной облавы, когда из дому забирали мужчин. «Wo ist Ihr Mann?» Все время я думала только о том, не торчит ли из-за чемодана его нога. «Mein Mann ist weg». Его нога! Второй был латыш. Они смотрели на меня своими маленькими глазами, шарили по комнате: «Spiritos». В окне между рамами стояли два литра наливки. Они выпили литр, латыш вышел. А тот, который остался, сказал, что ему нужно. Потом латыш вернулся, а первый ушел. Я стонала. Они торопились, я стонала от боли… Когда машины отъехали, я боялась пошевельнуться. А потом – вдруг хватило храбрости – сквозь зубы прошептала, что уже все кончено. Да, кажется, я была тогда и великолепна и омерзительна…
Я отодвинула топчан. Привела его в чувство. Он в самом деле потерял сознание. Я, во всяком случае, была благодарна ему за это. До утра мы выпили второй литр наливки. Мы извергали проклятия, бормотали что-то несуразное, яростные, счастливые, шалея от чувства облегчения, не глядя друг другу в глаза. И мы проспали весь день до сумерек, – действительно, не для чего было просыпаться.
Ну, а как бы вы поступили, а? Кенгуру! Нас все чаще бросает из стороны в сторону, воздушные ямы. Крыло самолета потемнело и утратило блеск, земли не видно – туман? Душно, тихо, настроение торжественное. Никто больше не разговаривает.
Я предпочла бы, чтобы он проснулся. Пусть что-нибудь расскажет. Мне нравится его металлический голос – голос спокойного мужчины. Я продержалась то время «на своем посту». Самый факт, что в то время я согласилась играть в «Stadttheater», поднимает меня в собственных глазах. Я пошла на это. Правда, только под конец, после того как закрыли «Артистическое», после трех месяцев беготни в поисках работы и аусвейса. Мне хотелось иметь хорошие бумаги. Удостоверение с печатью. После той ночи я должна была добиться безопасности – я поклялась себе. Я толком не знаю, что такое великие люди, но знаю, что в иные моменты человек становится истинно великим. Тогда я была великой. Тогда, когда я его спасала. Когда взяла роль в городском театре, когда говорила ему, будто работаю в Красном Кресте, и позднее, когда пела куплеты в «Уличных мелодиях», щелкая зубами от страха, что на обратном пути – ночью через Оборонительные валы – на меня нападут и обреют мне голову. Меня хватило на то, чтобы самой себя презирать. Поэтому после войны, когда я давала показания перед столом, накрытым зеленым сукном, и меня спросили, считалась ли я с последствиями, я ответила: «С последствиями? Ну, разумеется. Вот если бы со мной так считались!»
Таким ответом я все испортила. Меня на три года лишили права заниматься своей профессией. Ну, после тех пяти я выдержала и эти три. За преступления во время войны некоторых женщин даже убивали. Это очень неприятно. Не выношу, когда мужчина убивает женщину не из ревности и не из любви, а по убеждению.
В целом я выгадала от этого суда. Все искупила одна фраза, собственно, два слова, которые он тогда произнес. Он сказал, что в те годы мы были мужем и женой . Он признал это как свидетель по моему делу. Я была ему благодарна за то, что он вообще пришел. Он не смотрел в мою сторону, но все-таки это сказал. Муж и жена! Мне стало жарко. Очень уж хотелось, чтобы он произнес именно эти слова. Кажется, у меня были слезы на глазах.
…Я сидела, с улыбкой глядя на стену поверх его плеча, и слушала его показания. В тот момент я больше не желала ему ни смерти, ни позора. Я была уверена, что он вернется ко мне. Первые годы после войны он провел с другими женщинами, иначе и быть не могло. Но теперь я знала, что он вернется. Мы были мужем и женой. Я вдова. Une veuve. Eine Witwe.
Он знал, что у меня есть на него право, – я дала ему во сто раз больше, чем женщина может дать мужчине, больше, чем наслаждение и верность, – подумаешь, на это почти всякая способна. Я для него пожертвовала головой – собственной головой, которую положила рядом с его лицом, сфотографированным на полицейских плакатах, суливших награду за его поимку. Спустя месяц была обещана вдвое большая награда. В «Артистическом», подавая кофе, я слышала разговоры о его смерти: он выбросился из окна в тот момент, когда немцы по чистой случайности подъехали на грузовике к дому, где он скрывался! К дому, где он скрывался! Ах, с какой жадностью я это слушала. И потом рассказывала ему: «Что слышно? Говорят, ты умер. Выбросился из окна – слышишь? – из окна на мостовую. Кое-кому даже известно из вернейших источников, что тебя закопали под Башней Казней – понимаешь? – тебя похоронили!» И мы молча пили за его мнимую смерть, чтобы заставить себя под утро заснуть.
Я слишком много знаю. Если бы я теперь вышла замуж за джентльмена, который сидит рядом со мной, то немножко презирала бы его. За то, что он знает гораздо меньше моего. Презирала бы и завидовала его благоразумию, всему, что он считает очевидным, справедливым и проверенным. И тому, что в одном случае он может сказать: это очень гуманно, а в другом: это недопустимо. Но прежде всего я стала бы презирать его и завидовала бы его стойкой уверенности в том, что в любых обстоятельствах он сумеет вести себя должным образом.
Полный идиотизм. Да, мне нравится его рот, профиль, опущенные глаза и густые волосы пастора, который ни разу не вкусил разврата. Но моим мужем был человек, который все познал.
…Я держала в руках его голову, – если бы я тогда не была в ванне! – ах, эта баба, воющая на балконе! – значит, он все-таки хотел, чтобы я была рядом с ним в тот день, он знал, о чем меня просит и что я ему не откажу.
Подходит худая стюардесса с приклеенной улыбкой, – завитая кляча между ложами пробирается к арене, – что случилось?
Мы летим сквозь тьму. Самолет ведет себя, как перепуганная рыба – погоня? бегство? Воздух вздыбился, стал горбатым, мы въезжаем на горбы, прыжок вверх – прыжок вниз, мы давим стадо обезумевших верблюдов.
Бумажный мешочек? Нет, спасибо. А что, если я разбужу моего соседа?
Сердце скакнуло – большой сильный кенгуру! Кенгуру, верблюды, ускользающая рыба: природа мстит.
Застегнуть ремни? Поздравляю.
Неужели недостаточно тех испытаний, через которые я прошла? Стынут ноги. Я боюсь. Чего? Катастрофы! Я говорила Томашу: дома все-таки лучше. А всему виной письмо этой экзальтированной психопатки из Парижа, правда-правда, оно у меня в сумке…
«Дорогая пани Фелиция – рывок вверх!
– каждую неделю я слушаю тебя – и снова вниз!
– до замужества я носила такую же фамилию, как ты, и – о боже!
…чувствую себя твоей дочерью. Приглашаю тебя к нам в Париж – снова горб! еще раз рывок вверх! – мои дети говорят по-польски, – вниз, ах вниз! в пропасть, – а Жан будет счастлив. Я пришлю тебе билет, приезжай!»
Жан – француз, инженер, она познакомилась с с ним, когда ее угнали на работы в Третью империю. Ванда, урожденная Конопка, она еще пишет что-то о Варшавском восстании. Год жизни за рюмку коньяку.
Все смотрят на дверь кабины пилота, как на экран.
Вокруг желто-серая вата, ничего не видно.
Позади меня пожилой пассажир громко говорит по-французски, обращаясь к стюардессе, а она не понимает. Оба краснеют, кто-то пришел им на помощь, не знаю, в чем дело.
Да, в чем дело? Зачем я уехала. В последнее время жизнь моя была прозрачно-ясной и простой, я стала забывать о прошлом – только здесь, в самолете, все снова на меня навалилось. А может, это конец? Через минуту? Через секунду?
Я сойду с ума. Мой сосед проснулся.
– Умоляю вас, попросите у стюардессы рюмку коньяку.
Я благодарю его взглядом, – пью маленькими глотками.
Совсем стемнело, эта бешеная, сбившаяся в комок вата стала еще плотнее. Просьба проверить ремни. Тишина, самолет спотыкается в воздухе. Таблетка ме-павлона.
– Я несколько раз попадал в бури над Ла-Маншем. В общем, бывало еще более неприятно. Помню ночной полет в июне тысяча девятьсот…
…Я знала с самого начала – все время мне подмигивал какой-то глаз. Все время бесстыдно подавал знаки. Проваливаемся, сердце, пожалуй, я не выдержу – прошло… В знаках этих содержались намеки. На что-то имевшее отношение ко мне – что может статься, чем я могу стать – я потею и зябну… – я убеждена, что человеческое существование греховно, я давно чувствовала, как что-то подступает к горлу, предвещая мерзкую развязку… ладно, я возьму мешочек – циничную, скотскую развязку! Действительно – я была уверена… Падаем?! Нет, снова холм… что меня обязательно ждет глупый, страшный конец. И первый намек – конец, умираю – я услышала в тех непонятных словах в тексте… ах, немножко легче – в тексте Офелии. Крыло самолета! Крыло отваливается! О, я умираю… Да, двадцать лет назад в четвертом акте я обращалась к Королю: «Хорошо, награди вас бог. Говорят, сова была раньше дочкой пекаря. Господи…» Сверкнуло! Видна мокрая плоскость крыла… Значит, сейчас, сейчас: «Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать. Благослови бог вашу трапезу».
Теперь нас меньше болтает. Я не понимала смысла этих слов, особенно о сове – они были темные, я их боялась.
Как хорошо, что я могу держать его за руку, он настоящий джентльмен.
– Милая, – говорил режиссер, – на тридцатом спектакле они тебе сами станут ясны.
На тридцатом? Не дошло. Даже до первого. Кажется, изо всей роли я запомнила только эти слова – и по сей день их не понимаю.
…Если бы я тогда не была в ванной, если бы успела – боже, – я слишком поздно выбежала – темнота, загорающиеся огни в окнах, вопли какой-то истерички с балкона – я поддерживала его голову, кричала, умоляя его не умирать. Что он тогда чувствовал? Что он чувствовал? Я вытирала платочком пот со лба, он что-то говорил, но мне не удалось расслышать – розовые пузырьки лопались на его губах. Нет, довольно, конец…
Все кругом молчат, только поляки у меня за спиной говорят, будто все это в порядке вещей; неприятно, потому что немножко швыряет, но метеорологическая сводка предвещала грозу на трассе. В порядке вещей? Я, прикрепленная ремнем к брюху крылатой, металлической рыбы, кидаемой во все стороны воздушными течениями, на высоте двух километров над землей! В мутной, зловещей, бурой тьме! И это называется в порядке? Благодарю.
– Вам уже легче?
– Несравнимо. Мне совестно, что…
– Ну, что вы, пустяки.
Он всматривается в меня, вероятно, удивлен, что я сжимала его руку. Ну сжимала, и что с того? Раз в жизни может и с ним такое случиться.
– Еще рюмочку коньяку?
– С большим удовольствием.
Он выспался – приветлив, энергичен. Ах, господи! Стюардесса кидает на меня холодный взгляд из-под ресниц. Ничего не поделаешь, золотко мое, не каждый натренирован для таких полетов. Если твоя мать слушает радио, то через четыре недели услышит мой голос. Я буду рассказывать про эту грозу. Расплачусь за дополнительную порцию коньяку слегка охрипшим голосом стареющей женщины, похожей на твою мать. В один прекрасный день, моя милочка, когда ты останешься ночевать дома, она спросит, не с тобой ли случайно летела в Париж пани Фелиция. И со всеми подробностями с моих слов опишет тебе эту воздушную бурю. Ох, снова начинается! Я коченею, падаю, я умерла. Рука, где его рука!
– Дышите глубже, это помогает!
Глубокий вдох – выдох. Выдох – глубокий вдох. Много раз. Он с интересом смотрит на меня. Быть может, я думала вслух? Представляю себе, что я наболтала! Обезумевший карп, и в нем мой голос, моя молитва, обращенная в прошлое. Развесили бы уши! К счастью, думать пока можно без свидетелей.
– У вас есть родные в Париже?
– Дочка. Замужем за французом, он инженер. Она будет встречать меня на аэродроме.
Я сошла с ума. Для чего я это говорю?
Крупинка ондасила. Теперь мы летим спокойно.
– По-видимому, после долгой разлуки?
– Пятнадцать лет.
– Догадываюсь, что вы, конечно…
– О да, я волнуюсь. Знаете, мне трудно освоиться с этой мыслью.
– Простите за нескромность. Вы останетесь у дочки в Париже?
– Нет, что вы. У меня муж в Варшаве. Немножко беспокоюсь, как он там без меня обойдется. Ну и сын. Кончает летную школу. Меня отпустили только на две недели.
Voila!
Я часто вставляю в текст что-нибудь от себя, и потом авторы на меня сердятся. Но мои вставки как раз имеют самый большой успех. Так было, например, недавно, когда Томаш потребовал, чтобы я уволила девушку, которая приходила к нам убирать. Оказалось, что у нее внебрачный ребенок. Как он говорил? «Я не пуританин, гм, но все-таки женщина, которая, не уважает себя, гм…» Кажется, по тексту я должна была на это ответить: «Хорошо, если ты так считаешь, я завтра с ней поговорю», – и что-то о современной морали. Но едва только он произнес эту тираду, я рассмеялась: «Золотой мой, как, собственно, ты себе это представляешь? А может, она его любила? Не все мужчины такие, как ты. Если она воспитывает ребенка, так надо ей в этом помочь!» – и я стучу тарелками – это должно означать, что я убираю со стола. Он остолбенел. А минуту спустя промямлил: «Ну, что ж, поступай, как считаешь нужным…» Вышло очень естественно, и неделю спустя служащая на почте улыбнулась мне: «Вы были правы относительно той девушки!» Ну? Сколько пришло писем! Пятьсот, шестьсот? Примерно столько. Преимущественно от покинутых жен, одиноких матерей из деревни.
Мне хочется смеяться, я проникаю под соломенные крыши.
Я сестра одиноких и жена овдовевших.
Я утешаю меланхоликов и слепцов.
Коллектив государственного электролампового завода прислал мне памятный альбом и назвал моим именем детские ясли.
У меня есть модели планеров и кораблей, статуэтки из угля и соли. Перед моим голосом расступаются очереди в магазинах и учреждениях, а бюрократы при одном звуке слов, произнесенных мною, тают от избытка чувств.
Если когда-нибудь я напишу мемуары, то назову их: «От Офелии до Фелиции, или О том, как быть любимой».
Крыло самолета снова искрится. Нечеткие желтоватые полосы, выступающие из-под клочьев чего-то белого, – это земля. После третьей порции коньяка чувствую себя отменно.
– А вы? Наверное, очаровательная жена, дети?
Я улыбаюсь и встречаю его взгляд. Перестаю улыбаться.
– В прошлом году я потерял сына. Он покончил с собой.
Я замерла. Ужасно неприятно. Зачем я его об этом спросила?
– Виновата женщина… Кроме того, были и другие причины, но я их не понимаю.
Некоторое время мы летим молча, за окошком сверкает на солнце крыло самолета, внизу видны прямые линии пересекающихся дорог, рука у него теплая, и мне приходит в голову грустная, безумная мысль, что я все-таки могла бы быть его женой.
Через пятнадцать минут мы приземлимся в Брюсселе.
3
Патитам-ти-рифифи!.. Смешно, как прилип ко мне этот мотив. Перед отъездом по радио: «Рифифи», на аэродроме в Брюсселе: «Рифифи»! Резкий, вибрирующий звук, который пронизывает меня всю. Музыкальный фон иногда необходим в жизни. Человек иначе бы себя вел, если бы чаще слушал музыку. Действительность слишком немелодична, и, быть может, потому люди так мучаются, подличают, делают гадости. Говорят, будто в природе существует гармония. Я как-то до сих пор этого не замечала. Гармония? Природа – это нечто нелогичное, ни с чем не сообразное. Буря была омерзительна. Бури бывают прекрасными в симфониях или в романах. Только художников мучает чувство стыда за природу. Они хотят исправить ее мрачные безумства, приводящие человека в отчаяние. Кажется, это довольно глубокое наблюдение. Та-ри-ра-рам-ти-рифифи!..
Когда я с ним прощалась, пустили как раз эту пластинку. В коктейль-холле на аэродроме в Брюсселе. Мы выпили еще по три рюмки коньяку, сидя на высоких табуретках, возле сверкающей, змеевидной стойки – барменша поставила эту пластинку, и я расчувствовалась. Он – непромокаемый плащ переброшен через плечо, твердая черная шляпа, очень идущая к его черным волосам, и я – печать романтического прошлого на лице, сентиментальная, умная и лишенная иллюзий мадам X. Под пронзительное стенание «Рифифи» я подносила к губам маленький стаканчик с золотисто-коричневой жидкостью и многозначительно улыбалась, когда он уверял, что будет меня помнить и что полюбил мой голос. Конечно – мой голос. Разноцветные бутылки расплывались перед моими глазами, я слушала, глядя, как барменша ловко трясет шейкер перед этим блестящим алтарем, и думала: «Ах, господи!..» Он сказал, что, пока мы летели, его все время преследовали воспоминания о сыне и он благодарен мне за то, что смог со мной об этом говорить. «Меня тоже, – ответила я, – мучили воспоминания». И я поблагодарила его за внимание ко мне в час бури. Когда пластинка кончилась, барменша пустила ее еще раз. Я дотронулась до его руки: «Желаю вам успеха на конгрессах. Много новых чудесных вакцин, да?» Он засмеялся:
1 2 3 4 5